Вернутся к фанфику
Ничего за плечом
26 мая 2025, 00:00Закат ощутимо выжигал глаза огненным цветом, болезненно-ярким, как синяк. Тянулся длинными рукавами-языками горящих облаков от горизонта к крышам. Оплавленное солнце размалёвывало отсветами окна и стены.
В Питере такие закаты случались редко — Питер был вечно завёрнут в светло-серый художнический холст. Топился в дворах-колодцах и тянулся вверх крышами, выплёскивался каналами и громоздился колоннадами старинных дворцов.
Олежа свой город любил. Ругал сырость, хроническую, как студенческая усталость. Пугался тёмных подворотен и порой плутал в отдающих Достоевским дворах — но любил. Так, наверное, любят в каком-то другом мире, где любовь раздают за так.
Питер был мамин — пахнущее горьковатыми духами пальто, над которым красиво лежат знакомые кудри, цветы и маскароны на суфлейно-розовых особняках. Был Олин — солнце, прорезавшееся через тучи, жизнерадостная вспышка краски на авангардистской картине, рыжая коса, острый локоть под рёбра в шутку.
Был даже отца — взгляд серый и тяжёлый, как потемневшие от векового чада лепнины. Как атланты держат небо на каменных руках.
Олежа любил город, потому что город был и его чуть-чуть тоже, и ничего никогда за себя не просил.
С Москвой они никогда друг другу не принадлежали, вечно разграниченные неким затаённым непониманием, излишними «недо» и «пере». Москва умыто сияла лужковскими кадаврами, то раздающимися вширь, то прогрызающими небо. В Питере тоже местами цвёл и пах сверкающий, атаманско-бандитский капром, но чёрт бы с ним — это было даже почти красиво, если много не думать. Во всяком случае, забавно. Укладывалось в сердце где-то между аляповатыми Олиными серёжками и мамиными сигаретами.
Москва была пряничная, вся отреставрированная, перемешанная во временах. Не любила воды, презрительно обходясь одной бедной-несчастной Москвой-рекой и ещё немножко Чистыми да Патриаршими. В московских улицах и переулках Олежа путался, даже затвердив до нытья в зубах. Дворы казались мелкими и плоскими, как неудачный фон в компьютерной игре.
Хотя дело, конечно, было не во дворах, или улицах, или в том, насколько запутанны линии метро — дело было в нём, и только в нём. В неспособности спокойно договориться с новым местом. В ощущениях и полутонах. Может быть, в сердце которое пришлось бросить в вагоне поезда Московский вокзал — Ленинградский вокзал, где-то в той волшебной точке, где парадная превращается в подъезд, а поребрик — в бордюр.
Олежа, конечно, никому не рассказывал о странных приступах острой тоски по брошенному — брошенным был, наверное, он сам. Всё ещё надеющийся остаться в театре. Все ещё спешащий домой к семье. Все ещё маленький и живой.
Если бы кто-то об этом узнал — засмеял бы наверняка. О чём там тосковать, не чужая же страна — просто город, в который однокурсники регулярно мотаются на выходные. Смотайся и ты, чего страдать-то?
Олежа все время себе говорил: да, да, рано или поздно вернусь, рано или поздно съезжу, рано или поздно, но обязательно буду — и откладывал до бесконечности, сжимаясь от одной этой мысли. А потом мир всхлипнул распахнутой рамой, и откладывать стало нечего. И некуда. И, по большому счёту, некому.
И совершенно было неудивительно, что в листке, на котором отчётом патологоанатома изложилось его недопрожитое, была аккуратная строчка «Домой на каникулы».
Он мог бы съездить домой при жизни сто раз, двести — и не поехал. Будто боялся, что в РЖД затеряют и не вернут что-то важное, что-то вроде сердца или себя.
***Дима почему-то заговорил об этом первым. Неловко передёрнул плечами, дважды стукнул ногой о ножку стола, едва не облился чаем и тихо выматерился. Неуверенно спросил: «Слушай, а ты по Питеру… сильно скучаешь?»
— Тебе честно? Скучаю. Пункты же в списке не от хорошей жизни появляются.
— Может, рванём тогда? Когда диплом добьём? Лето, вся хуйня, даже в твоём болоте погода хорошая будет!
Олежа окончательно растерялся. Отказаться — не откажешься же.
— Ты же с девушкой своей собирался?
Дима сразу сник и стал похожим на очень тоскливую бродячую собаку.
— Да у нас там… Сложно всё, бля. Никуда уже не едем. Ну, если ты не хочешь, можем и здесь, найдём, что делать, пунктов там ещё…
Шанс — колючий и страшный, счастливый, удачный — уплывал из рук.
— Да поехали, конечно. Покажу тебе, как в культурной столице люди живут. На дом свой… посмотрю ещё раз.
Фразы из простых сразу стали многоугольными, застревающими в горле. Олежа честно, изо всех сил старался произносить их так, как будто это ерунда, сажа, будто пыль под кроватью в тысячу раз значимее, но получалось плохо.
— Только я… Короче, сложно у меня с ним. У меня ж там родители… были, надежды, мечты, все дела. Тот ещё потерянный рай. В общем, обещай не очень удивляться, если я вдруг, не знаю, расплачусь на вокзале.
Дима тяжело вздохнул — в интонации «опять ебаться с твоей тонкой душевной организацией». Положил руку на плечо — Олежа почти нечаянно позволил ему ощутить горячую тяжесть ладони.
— А ты думаешь, чего я в Сочах своих не бываю совсем? Денег нет? Это конечно да, но там вообще не про то. Я же уезжал типа победителем, весь такой-растакой, ветер в волосах, пишите письма. В Москву еду учиться, не в Краснодар какой. А сам был дурак дураком. И возвращаться стрёмно, потому что все будет херня и не так. Сечёшь?
Олежа понял, хотя и не до конца — в его собственном побеге из Питера не было ни триумфальности, ни даже самого побега. Скорее тихое, вежливое, прекрасно осознающее свою необходимость самоизгнание. Но идея была понятна — герой уходит из дома, герой оборачивается, герой никогда не возвращается домой, потому что уже ни его нет, ни дома. Два билета в один конец. Двое в одной яме.
Дима и после университета, кажется, собирался за Москву цепляться зубами, только чтобы не возвращаться домой побитым — и теперь было ясно, почему.
— Спасибо. Правда, спасибо вот за это всё. За то, что ты меня вообще слушаешь, и что… вот такие вещи рассказываешь.
Дима ухмыльнулся как-то почти горько:
— Зуб за зуб, ты мне про родину, я тебе. Чтобы вроде как честно.
— А ещё я мёртвый и хорошо храню секреты?
— Типа того.
Такие вещи каждый раз были удивлением — как будто если пустить Диму к себе в душу, он обязательно что-то там расколотит, понасворачивает с полок какой-нибудь ценный душевный фарфор, а Олежа только губу закусит и не скажет ничего. Были жгучей уязвимостью, щиплющей в уголках глаз. Были незаслуженным подарком за здорово живешь, без оправданий, праздника или заслуг, за которые он мог бы причитаться.
Дима мог, вообще-то, не выворачивать ему душу и не выворачиваться самому. Мог не слушать откровения болезненные и неуместные, не носиться с каждым пунктом, как с писаной торбой. Давно уже мог и даже должен был, наверное.
Давно уже мог — и все равно рвался за Олежей на край света, на болото и на кладбище. Хотя, конечно, оставался самую чуточку дураком.
*** Питер не изменился на первый взгляд ничуть — такой же серо-закутанный, мягкий, чуть театральный, будто всегда самую малость рисуется. Пропасть вверх и пропасть вниз.
Он не был чудовищем, Карабасом-Барабасом с семихвостой плёткой, и не был потерянным раем. Он просто был. Жил куда-то, и ужасно обидно было быть из этой жизни выщелкнутым — но город, будто первый настоящий друг, так же ничего за себя не просил, брал какого есть. Даже мертвого и душного, во всем запутавшегося и рассыпавшегося.
И от этого становилось легче дышать. И не ложилась обратно на плечи удушливая собственная мёртвость.
Только иногда выскакивал навстречу уголок не просто знакомый, а до зубной боли изведанный — и сразу искрило и дребезжало, и сердце, которого нет, сжималось странно и болезненно, будто превращаясь в тяжёлый и горячий железный шарик. И было зыбко и хрупко, ветряная бездомность была, и немного страх.
Так бывает страшно, когда глядишь на собственные старые фотографии, и время ощущается прямо под пальцами. Так бывает страшно в детском кошмаре, где ты не узнаёшь собственный дом, а мама — тебя.
Они сидели — сливочно-жёлтый двор, лихо закрутившийся внутрь себя, как мезозойский аммонит. Небо бархатное совсем. Случайные одуванчики на камнях.
Олежа неловко взмахнул рукой, просвистев внутри сваренной из труб скамейки: «Я когда-то давно в порядке бреда думал, что было бы здорово тут умереть, чтобы на Богословском похоронили. Красиво, тихо, сейчас там вообще парк почти. И все вместе — и знаменитости, и просто люди».
Дима фыркнул:
— И лежал бы. Как Цой.
— Как Шварц. Я к нему ездил перед егэ для удачи, там ещё могила такая неприметная, днём с огнём не сыщешь…
Дима сморщился, будто честно пытался вспомнить, кто такой Шварц.
— Это который бабочка крылышками?
— Ты меня убиваешь, но первоисточник определил правильно. Я у него ещё час проторчал, когда собирался, ну, сказать отцу, что хочу в театральный.
Дима посмотрел по-собачьи грустно, с немым сочувствием. Как-то жалостно поджал губу. Казалось бы, наизусть эту глупую, полную клишированного трагизма историю знал — и все равно каждый раз так смотрел. Будто вместе с Олежей знал, как дерьмово в клишированных историях жить.
— Если честно, я ожидал, что ты из Питера, даже когда ты не рассказал ещё. Ну, мистика, хуистика, Раскольниковы всякие, трупаки в Неве.
— Город Достоевского. Который из Москвы.
— У вас тут вообще логики не сильно. Кто называет хлеб булкой, если он объективно хлеб?
Олежа мягко фыркнул. Действительно было смешно и правда объективно. И как будто снова не было неловко за острую и неуместную, как торчащая кость на локте, откровенность.
— Это тоже мистика. Здесь, кстати, штуки четыре парадных, в которых вроде как есть портал в преисподнюю.
— Рванём?
— Я думал, ты скажешь, что в ад тебе не нужно, потому что на экзамене по философии ты уже был.
— А я хотел, но думал, что ты на это скажешь, типа, панчлайн уже старый и заебал всех.
С Димой вообще удивительно легко было смеяться. Даже над этой невероятно дурацкой ситуацией, будто вырванной из камедиклабовской сценки про давно друг другу надоевших супругов. Олежа камеди клаб ненавидел всей душой и ещё немножечко больше — но всё равно было смешно до хрипа.
— Придётся придумывать новый набор шуток про ад, раз уж мы в культурной столице. А то уже неинтересно.
Дима кивнул — размашисто, все ещё не переставая смеяться. И воздух чуточку дрожал — день для питерского перемая-недоиюня был удивительно тёплый. И казалось, что из нежных жёлтых стен, из ругачих чаек, из полуфантомного чувства защищённости, будто, рассказывая секрет, знаешь, что поймут, не обидят, и не предадут — можно собрать что-то вроде новых шуток.
Или нового дома.
300
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!