Вернутся к фанфику
Жертва крови
18 февраля 2026, 16:23 «Только потерявшись, мы начинаем понимать себя»
Генри Дэвид Торо.
🌘🌑🌒
Питер проснулся не от света или звука, а от запаха. Он приоткрыл один глаз, и даже в полутьме, пробиваемой слабым сизым рассветом за окном, знал — оно снова здесь. Сладкий, приторно-густой аромат висел в воздухе плотнее, чем занавески у его кровати. Не просто духи цветов, а настоящая волна, несущая в себе ноты ванили, мёда и чего-то тяжёлого, пряного, напоминающего о далёких, знойных странах. Туберозы. И ещё что-то… орхидеи. Чёрные орхидеи. Он не двинулся с места сразу. Лёжа на спине, он уставился в темноту потолка, слушая мерное, почти несуществующее дыхание Тени, свернувшегося калачиком в изножье кровати. Внутри не было паники, даже раздражения — лишь глухое, обречённое утомление, как у человека, который в десятый раз просыпается от одного и того же навязчивого кошмара. Какой день? Шестой? Седьмой? Медленно, будто преодолевая сопротивление невидимой толщи, он поднялся на локте. Взгляд скользнул к прикроватной тумбочке из тёмного ореха. Да. Вазочка. Хрусталь, огранённый в мелкие, острые грани, ловивший даже этот скудный свет и преломлявший его в десяток тусклых, болезненных бликов. В ней стояли стебли: бледно-зелёные, увенчанные гроздьями восковых, ослепительно белых тубероз. И между них, как капли чужой, тёмной крови, прятались орхидеи — бархатные, почти чёрные, с причудливыми лепестками, напоминавшими то ли крылья летучей мыши, то ли искажённые губы. Рядом, на полированной древесине, лежала уже знакомая бархатная коробочка цвета вина. Маленькая, квадратная, без единой зацепки для взгляда, кроме самой себя. Питер обречённо вздохнул. Звук вышел тихим, сдавленным, и тут же растворился в густом аромате. Вроде сон и был, но усталость была такой, что с таким же успехом он мог и не спать в общем. Он отбросил одеяло, и холод комнаты обжёг босые ступни. Первым делом он потянулся не к цветам, не к коробке, а к кувшину с водой, стоявшему на комоде. Фарфор был холодным, почти ледяным. Он налил воду в стакан, поднёс его к губам и сделал несколько долгих, размеренных глотков. Вода была чистой, безвкусной, с лёгким привкусом кремня от колодца. Она смывала со слизистой горла остатки сна и этот навязчивый сладкий привкус, что уже начинал казаться ему физическим. Он поставил стакан, и его глаза снова встретились с букетом. Это была не красота. Это была демонстрация. Назойливая, недешёвая, безошибочно узнаваемая. Всё началось на следующее утро после той роковой исповеди с Роуди. Тогда на тумбочке впервые стояли розы. Не простые, а сорта, который Питер видел разве что в иллюстрациях к ботаническим атласам — «Queen of the Night», бархатные, почти чёрные с перламутровым отливом по краю лепестка. Аромат у них был едва уловимый, холодный, как запах мокрой земли и металла. В коробочке тогда лежала булавка для галстука: крошечная, идеально выточенная из чернёного серебра шестерёнка, в сердцевине которой горел одинокий, маленький, но невероятно глубокий сапфир. Питер тогда, переполненный ледяной яростью от этого вторжения, взял и розы, и коробку. Он не стал звать слуг. Он сам спустился в сад, нашёл за оранжереей компостную яму, куда скидывали отходы и увядшие растения, и швырнул туда и букет, и драгоценную безделушку. Бархат мгновенно впитал влагу, потемнел. Это был его ответ. Молчаливый, презрительный, грязный. На следующий день его ждали каллы — белоснежные, с длинными, элегантными стеблями, символы чистоты, которые в этом контексте казались похабной насмешкой. В коробке — запонки, та же эстетика: шестерёнки, чёрное серебро, тёмные сапфиры вместо привычных бриллиантов. Ярость сменилась холодным расчётом. Он снова отнёс их в сад, но не к компосту. Он развёл небольшой костёр в старой, чугунной жаровне, что стояла в заброшенном уголке участка. Бросил туда и цветы, и бархат, и металл. Наблюдал, как цветы тлеют, как серебро чернеет ещё сильнее от копоти, как сапфиры, не поддаваясь огню, тускло поблёскивали среди углей. Очищение огнём. Казалось, более подходящий финал. Но на третий день подношения появились вновь. Пионы невероятного лавандового оттенка, будто сошедшие с полотна безумного художника. Цепочка для карманных часов. Он сжёг и их. Четвёртый день: воздушные облака сладкого горошка и нежной фрезии, словно насмешка над его мрачным настроением. Печатка с сапфиром. В огонь. Он упорствовал, делая из этого свой личный, тайный ритуал отвержения. Но с каждым днём это действо начало терять свою остроту. Сжигание стало не актом гнева, а рутиной. Дорогая, абсурдная рутина. А цветы и подарки продолжали приходить, словно доказывая тщетность его жеста. Кто-то тратил состояния на эту немую войну. И Питер прекрасно понимал, кто. Роуди доложил. Доложил, что мягкая вербовка не удалась, что Питер не испугался, не проявил благодарности, а лишь холодно оценил игру. Значит, у Старка сменилась тактика. От прямых угроз и интеллектуального соблазна он перешёл к осаде вниманием. К попытке прорваться не через страх или разум, а через настойчивое, ежедневное напоминание о себе. Через демонстрацию неиссякаемых ресурсов и… чего-то, похожего на ухаживание. Извращённое, монструозное ухаживание. Каждое утро — новый букет, никогда не повторяющийся, подобранный словно бы с учётом времени года и, Питеру начинало казаться, его вчерашнего настроения. Каждый подарок — изысканный, бессмысленный для него, но несущий один и тот же код: шестерёнки, тёмные камни, бархат. Это была попытка купить его внимание, приучить к своему присутствию, создать долг, который нельзя вернуть, а можно только признать. Или… просто сломать его сопротивление этой абсурдной, роскошной настойчивостью. Питер сдался. Не морально. Тактически. Сжигать дальше было бесполезно и энергозатратно. Это была игра на его терпение, и он решил не тратить силы. На пятый день, когда появились экзотические протеи с их металлическим, хищным видом, он просто позвал горничную. — Уберите это, — сказал он, не глядя на неё, указывая на тумбочку. — Цветы — выбросьте. Коробку… не знаю. Выбросьте и её. Или оставьте себе. Мне всё равно. Девушка, глаза которой округлились от вида драгоценной безделушки, забрала всё, бормоча что-то невнятное. Питер не стал уточнять, что она сделает с подарком. Продаст, оставит, выбросит — не его дело. Главное — он больше не участвует. Он игнорирует. Полностью, демонстративно, переводя дорогие подношения в разряд мусора, который убирает прислуга. И вот теперь — туберозы и чёрные орхидеи. Аромат, от которого слегка кружилась голова. Питер отошёл от комода, подошёл к окну. Сад лежал под пушистым, свежим снегом, всё ещё чистым, не тронутым. Он представил, как чья-то тень скользила по этим сугробам ночью, проникала в дом, минуя спящих слуг и бдительных, но, видимо, слепых к определённым гостям, собак. Или просто одна рыжая чертовка передаёт «презенты» от своего господина. Он оделся, выбирая самый простой, тёмный костюм — свою ежедневную униформу для визитов в церковь. Эти визиты тоже изменились. После той первой исповеди Роуди будто отступил. Он больше не пускался в завуалированные проповеди о силе и «сообществе». Вместо этого, когда Питер появлялся, он мягко улыбался и предлагал: «В столовой сегодня отличный имбирный чай. Не желаете разделить чашку? Исповедь может подождать». И они сидели в маленькой, тёплой комнатке при церковной кухне. Помещение было даже слегка уютным: грубый дубовый стол, пара скамей, полки с глиняной посудой, запах сушёных трав и воска. Роуди заваривал чай — всегда разный, всегда ароматный и согревающий. Разговоры вертелись вокруг нейтральных тем: о том, как перезимовали яблони в монастырском саду, о новой книге, поступившей в церковную библиотеку, о предстоящем празднике. Ни слова о Питере, о его семье, о слухах, о выборе или силе. Роуди был идеальным, ненавязчивым собеседником. Он создавал пространство тихой, безопасной нормальности. Это была новая манипуляция. Не давлением, а созданием комфорта, привычки, ложного ощущения безопасности. «Смотри, — словно говорили ему эти чаепития, — я могу быть и таким. Спокойным. Полезным. Ты можешь привыкнуть ко мне. Расслабиться». Хотя за всеми этими размышлениями Питеру иногда казалось, что он стал уж слишком параноидальным. В тишине комнаты раздался усталый вздох. Перед уходом он взглянул на Тень. Котёнок уселся на спинку кресла, его голубые, светящиеся в полумраке глаза были пристально устремлены на хозяина. — Опять цветы, — тихо сказал Питер ему. — Настойчиво. На следующий день, я уверен, будут… не знаю. Гиацинты? А может, морозники? И что в коробке на сей раз? Серёжки? Мне бы уши проколоть для начала. Тень молчал, лишь кончик его хвоста дёргался. Питер вышел в коридор. По пути к лестнице он встретил ту самую горничную, которая прошлым утром убирала цветы. Девушка, завидев его, смущённо опустила глаза и прижала к фартуку пустую хрустальную вазу. — Вазочку… тоже выбросить, господин? — робко спросила она. Питер на мгновение задержал на ней взгляд. Ваза была красивой, дорогой. В другом мире, в другой жизни, она могла бы украсить любой дом. — Да, — сказал он без колебаний. — Выбросить. Или оставьте себе. Я не хочу её больше видеть. К слову. Забери с моей тумбы ещё цветы и коробку. Указания те же.🌘🌑🌒
Дни переходили один в другой, вязкие и тягучие, как мёд. Подношения на тумбочке продолжались с назойливой регулярностью. Туберозы с их пудрово-сладким, почти физическим удушьем сменились белыми амариллисами — высокомерными, ледяными трубами, взрывающимися из луковиц словно молчаливые крики. Потом явились антуриумы — глянцевые, восковые сердца кроваво-бордового оттенка, похожие на вырезанные из плоти. Питер перестал вглядываться. Они стали просто пятном — ярким, чуждым, ежеутренним нарушением привычного уныния его комнаты. Ароматы, смешиваясь в памяти, образовали единый шлейф — тяжёлый, приторный, висящий в воздухе даже после того, как горничная уносила хрустальную вазу прочь. Он стал просыпаться уже с этим вкусом на языке — сладковато-горьким, как пыльца, смешанная с пеплом. Но вскоре цветы отошли на второй план перед новым, куда более коварным врагом — слабостью. Она не напала сразу, не обрушилась всей своей тяжестью. Она просочилась. Как грунтовые воды в подвал старого дома — сначала лёгкая сырость в уголках сознания, потом прохладная изморозь на стенах усталости, и наконец — холодная, стоячая лужа немощи, в которой он вынужден был барахтаться каждое утро. Сначала это было просто чувство разбитости после пробуждения, ощущение, будто он не отдыхал, а всю ночь таскал мешки с углём. Он списывал это на душный воздух комнаты и на тревожные сны. Но усталость не отступала. Она висела на нём тяжёлым плащом, замедляя движения, делая мысли ватными и неповоротливыми. К полудню, когда сквозь плотные шторы пробивался жидкий зимний свет, он чувствовал себя уже совершенно опустошённым, будто прожил не несколько часов, а целую изматывающую неделю. Потом пришла боль. Не острая, не режущая, а тупая, разлитая, глубоко сидящая в костях. Особенно в коленях и запястьях — будто в суставы залили свинцом, который тянул, ныл и мешал каждому движению. Иногда, когда он резко поворачивал голову, по позвоночнику пробегала цепочка мелких, ледяных иголок — кратковременная, но оттого не менее противная. Тело, всегда послушное и непримечательное, стало предательски тяжёлым, чужим. Вместе с физическим упадком пришла и буря внутренняя. Раздражительность. Она росла в нём, как ядовитый гриб на гниющем пне, питаясь его беспомощностью. Звуки, прежде незаметные, теперь впивались в сознание зазубренными крючьями. Скрип половицы под ногой служанки в коридоре заставлял его вздрагивать всем телом, мышцы живота сжимались в тугой, болезненный комок. Громкий, отрывистый смех отца из кабинета долетал сквозь двери не просто как шум, а как личное оскорбление, вызывая прилив горячей, бессильной ярости. Даже Тень, его единственный неосуждающий компаньон, иногда вызывал раздражение — своим тихим мурлыканьем, которое в особенно тяжёлые моменты казалось назойливым жужжанием, или своей потребностью в ласке, на которую у Питера не оставалось душевных сил. Он отстранялся, а потом, глядя на обиженно притихший комочек шерсти, мучился жгучим стыдом, который лишь подливал масла в огонь его внутреннего смятения. Он был в ловушке. И вырваться из неё было некуда, ведь внешние обязательства никуда не делись. Ежедневные поездки в церковь стали для него не просто унизительным ритуалом, а настоящей пыткой. Каждый раз, спускаясь по лестнице, он чувствовал, как ноющие колени протестуют против каждого шага. Посадка в карету была маленьким подвигом, требующим концентрации, чтобы не пошатнуться, не выказать слабость перед кучером. А сама дорога… Тряска на ухабах отзывалась эхом в каждой косточке, каждый толчок вонзался в позвоночник тупым ударом. Он сидел, прижавшись лбом к холодному стеклу, и с закрытыми глазами считал удары собственного сердца — тяжёлые, медленные, будто оно тоже устало биться. И там, в тихом пристанище церкви, его ждала своя, особая пытка. Роуди. И его чай. Маленькая комната при кухне превратилась из нейтральной территории в поле тонких, изощрённых мучений. Роуди не менялся. Его улыбка оставалась той же — тёплой, располагающей, слегка грустной у уголков глаз. Но его внимание… оно стало подобно паутине — невидимой, липкой, опутывающей со всех сторон. — Вы сегодня выглядите… утомлённым, сын мой, — начинал он, ещё не садясь, его взгляд скользящим скальпелем снимал с Питера верхний слой показного равнодушия. — Мороз крепчает. Холод проникает в самые защищённые уголки. И он уже наливал — не просто чай, а густой, тёмно-янтарный отвар, от которого в воздухе повисал пряный, сладковатый дух имбиря, корицы и мёда. — Пейте. Сейчас. Пока не остыло. Он пододвигал тарелку. Не просто с печеньем — с изысканными, ручной работы кондитерскими изделиями: воздушными безе, тающими во рту, масляными сабле с хрустящей корочкой, рождественскими пряниками, украшенными сложной глазурью. Эти яства были явно не по карману обычному священнику. — Организм требует подкрепления в такую пору. Энергии. Попробуйте вот это — с марципаном. Сладость помогает крови, успокаивает нервы. Он был неутомим в своей заботе. Следил, чтобы Питер сидел спиной к камину, подальше от малейшей щели, откуда могло потянуть сквозняком. Незаметным, как он, наверное, считал, движением поправлял поленья в камине, разгоняя пламя до яркого, почти агрессивного жара. Если Питер отодвигал чашку, сделав лишь пару глотков, Роуди мягким, но не допускающим возражений жестом возвращал её на место: «Не торопитесь. Дайте напитку сделать свою работу». Эта опека была удушающей. Каждое его «вы должны себя беречь», каждое попытка накормить ещё одним кусочком, каждое сочувственное покачивание головой — всё это било по одному и тому же больному месту. Оно напоминало Питеру о его хрупкости, о потере контроля, о той самой детской беспомощности, которую он так ненавидел и от которой бежал всю жизнь. Это была пытка добротой. Он сидел, сжимая дрожащие пальцы на горячей фарфоровой чашке, чувствуя, как сладкий чай обжигает горло, а внутри него клокочет буря бессильной ярости и горького презрения — и к Роуди, и к самому себе за эту слабость. Возвращение домой не приносило облегчения. Напротив, оно лишь меняло форму тисков. Наталья. Её трансформация была пугающей. Из сдержанной, почти невидимой тени она превратилась в навязчивого, сверхбдительного хранителя. Её компетентность сменилась лихорадочной, маниакальной активностью. Она стала его отражением, но отражением искажённым, гипертрофированным — тенью, которая не следует за хозяином, а нависает над ним, заслоняя свет. Она была везде. Стоило ему шагнуть в библиотеку в поисках уединения, как через несколько минут дверь бесшумно открывалась, и она входила с тряпкой для пыли — предлог всегда находился. И её глаза… они не просто наблюдали. Они пожирали. В их карих глубинах, всегда таких спокойных и аналитических, теперь бушевал странный, нездоровый огонь — смесь тревоги, одержимости и какой-то железной решимости. Она следила за каждым его вздохом, за малейшей переменой в лице, ловя признаки усталости, боли, раздражения, чтобы тут же броситься их «исправлять». Но хуже всего было то, как она методично отрезала его от всего остального мира. Она стала непроницаемым барьером между ним и другими слугами. Если дворовый мальчик приносил дрова, она встречала его у порога, выхватывала поленья со словами, звучащими как приказ: «Я сама. Не беспокойте господина. Ему нужен покой». Если из кухни приходило сообщение об обеде, она перехватывала поднос у порога его комнаты, не позволяя никому, даже старой, проверенной кухарке, переступить порог. Её опека стала тоталитарной. Она не просто ухаживала — она изолировала. И в её горящем взгляде читалась не просто забота, а жадное, почти хищное присвоение. Это давление, это постоянное, дышащее за спиной присутствие, эти глаза, жадно выискивающие его слабости — всё это медленно, но верно сводило его с ума. Слабость тела, раздражение от Роуди и удушающий контроль Натальи сплелись в один тугой, болезненный узел под ложечкой, который сжимался с каждым часом. Он чувствовал, как его железная самодисциплина, его холодная дистанция, всё, что держало его на плаву все эти годы, трещит по швам, размывается кислотой физического недомогания и психологического террора. Кульминация, как это часто бывает, наступила из-за пустяка. Точнее, из-за его собственного тела, которое окончательно вышло из повиновения. Вечер был особенно тяжким. Голова раскалывалась от тупой, давящей боли, будто её зажали в тиски. Кости ныли так, что хотелось стонать, но он лишь стискивал зубы, пока не заныли скулы. Возвращаясь из церкви, он в полубреду представлял, как доберётся до своей комнаты и просто рухнет на кровать, позволив темноте унести его. Он вошёл, с трудом снял пальто, которое словно налилось свинцом, и попытался пересечь комнату, чтобы добраться до кресла у камина. Но ноги подвели. Он не споткнулся — они просто отказались держать. Колени подогнулись, и он резко, некрасиво пошатнулся, сделав неловкий, спотыкающийся шаг в сторону, наступив на край персидского ковра. В следующий миг она была уже рядом. Её рука вцепилась в его локоть с силой, которой он от неё никак не ожидал — цепкой, железной, безжалостной. Боль, пронзившая ноющий сустав, была острой и отрезвляющей. — Осторожно! — её голос прозвучал резко, почти панически, но в нём не было испуга. Была команда. — Вам нельзя! Вы упадёте! Давайте я помогу. Сейчас. Садитесь. Её лицо оказалось в сантиметрах от его. В её расширенных зрачках бушевал тот самый безумный огонь. В нём читалась не просто тревога, а яростная, собственническая решимость — не допустить, не позволить, удержать любой ценой. И что-то в нём — тонкая, последняя струна, что ещё держала его рассудок, — лопнула с тихим, звонким звуком, который отозвался где-то в самой глубине черепа. Он вырвался. Не просто отдернул руку, а рванул с такой силой, что её пальцы соскользнули с ткани рукава, и она сама отшатнулась, потеряв равновесие на мгновение. Голос, который вырвался из его пересохшего горла, был не его — хриплый, срывающийся на крик, полный всей накопленной ярости, страха и отвращения: — ОТСТАНЬ ОТ МЕНЯ! ЧЕРТ ТЕБЯ ВОЗЬМИ, ОТСТАНЬ! ОСТАВЬ МЕНЯ В ПОКОЕ! Комната замерла, оглушённая этим воплем. Даже пламя в камине, казалось, на миг присело. Наталья выпрямилась. На её лице не было ни обиды, ни страха. Была маска. Гладкая, бесстрастная, но сквозь неё, как сквозь тонкий лёд, пробивалось то же самое леденящее удовлетворение, что он видел раньше. Она просто стояла и смотрела, как он, тяжело дыша, с бешено колотящимся сердцем, отворачивается и, почти бегом, движется к своему рабочему столу. Адреналин, горький и пьянящий, на секунду сжёг слабость. Руки были твёрдыми, точными, когда он открыл потайной ящик. Пальцы безошибочно нашли конверт — тот самый, запечатанный печатью. Документ об увольнении. Оружие, которое он так долго держал про запас. Он развернулся. Всё его существо было сконцентрировано в этом жесте. Он не бросил конверт. Он швырнул его. Плоский бумажный прямоугольник, тяжёлый от судьбоносного содержимого, полетел по воздуху, ударился о край стола с глухим шлепком, скользнул по полированной поверхности и упал на пол, прямо к её ногам. Белый прямоугольник на тёмном дереве — приговор. — Всё, — его голос звучал хрипло, но уже без истерики. Спокойно. Окончательно. — Ты уволена. Согласно всем формальностям. Забирай свои вещи и исчезай. Сегодня. Сейчас. Я больше не хочу тебя видеть. Ни здесь, нигде. Он замер, готовый ко всему. К взрыву ярости, к слёзным мольбам, к ледяным угрозам, к внезапной атаке — чему угодно. Вся его нервная система была натянута, как тетива. Он ждал ответного удара. Наталья медленно, будто у неё было в запасе целая вечность, наклонилась. Её движения были плавными, почти грациозными. Она подняла конверт, аккуратно стряхнула невидимую пылинку, повертела его в пальцах, словно изучая печать. Потом подняла глаза. И улыбнулась. Это не была улыбка триумфа или злорадства. Это была улыбка… признания. Спокойная, глубокая, исполненная странного понимания, как будто он только что произнёс пароль, который она ждала. Как будто он не выгнал её, а… выполнил некую необходимую часть ритуала. — Как скажете, господин, — произнесла она своим мелодичным, невыразимо ровным голосом. Она сделала лёгкий, почти незаметный поклон — не покорный, а скорее уважительный, как актёр, кланяющийся после сыгранной роли. Затем повернулась и вышла. Дверь закрылась за ней с тихим, мягким щелчком, который прозвучал в тишине комнаты громче любого хлопка. И тут адреналин кончился. Он остался стоять посреди комнаты, и ощущение было таким, будто из-под него выдернули пол. Слабость нахлынула обратно, удвоенная, утроенная, смешанная с ледяной волной недоумения и нарастающей, липкой тревоги. В ушах гудело. Колени снова задрожали. Почему? Он доплёлся до кресла и рухнул в него, чувствуя, как холодный пот проступает на спине под мокрой от напряжения рубашкой. Его разум, обычно острый и аналитический, теперь метался, как пойманная в банку муха, натыкаясь на стены непонимания. Почему она не спорила? Почему не попыталась остаться? Почему эта… эта чёртова улыбка? Варианты, которые приходили в голову, были один страшнее другого. Может, её миссия была завершена? Наблюдение закончено, данные собраны? Может, она просто переходит на следующую позицию? Или… или её уход был запланирован? Частью сценария, в котором он, как хорошая марионетка, только что дернул за нужную ниточку? Изоляция. Теперь он будет окончательно один. Без даже этого подозрительного, но хоть какого-то присутствия. Ловушка захлопнулась тише, чем предполагалось. Нервы, истерзанные неделями давления, сдали окончательно. Он поднёс руку ко рту, и только ощутив на губах шершавую кожу пальца, понял, что грызёт ногти. Нет, не грызёт — сдирает. Зубы впивались в заусенец, отрывая полоску кожи, потом перескакивали на ноготь, с хрустом откусывая его край. Горький, металлический привкус крови на языке вернул его к реальности. Он с отвращением отдернул руку, увидев красную кайму вокруг указательного пальца, крошечные капли, проступающие на содранной коже. Он никогда, никогда не позволял себе такого. Это был ярлык слабака, потерявшего контроль. И теперь он это делал. «Где ошибка?» — стучало в висках. «Что я упустил? Почему она ушла так… спокойно? Что они планируют теперь?» Тревога, похолодевшая и тяжёлая, как камень, упала в желудок. Голова раскалывалась уже по-настоящему, боль пульсировала за глазами. Мысли расползались, превращаясь в хаотичный, белый шум паники. Он не мог думать. Не мог строить логические цепочки. Только обрывки: улыбка Натальи, запах тубероз, сладкий чай Роуди, ноющая боль в костях. С трудом, цепляясь за спинку кресла, он поднялся. Мир плыл перед глазами. Он, шатаясь, как пьяный, добрел до кровати. Тень сидел на подушке, его неоново-голубые глаза были широко раскрыты, полны немого вопроса и… чего-то похожего на тревогу. Питер повалился на постель, не в силах даже снять сюртук, лишь сбросил туфли, которые упали на пол с глухим стуком. Он уткнулся лицом в прохладный, шелковистый подбой одеяла, втягивая в себя его нейтральный, пыльный запах, пытаясь заглушить им всё остальное. «Завтра… — последняя связная мысль пронеслась, как слабая искра в темноте. — Завтра… как-нибудь… разберусь. Сейчас… просто… перестать.» Он закрыл глаза, и тьма, густая и милосердная, нахлынула, смывая остатки сознания. Но даже в забытьи его преследовали образы: спокойная, всепонимающая улыбка, бархатная коробочка на тумбочке и сладкий, удушливый запах, въевшийся в самые стены его комнаты, в его одежду, в его кожу.🌘🌑🌒
Сначала был только мрак. Не тёплый, обволакивающий мрак сна, а плотная, тяжёлая, лишённая воздуха чернота, которая не просто окружала, а проглатывала. Он не понимал, где находится. Не было ни верха, ни низа, ни границ — лишь безграничная, давящая темнота, в которой растворялось само ощущение тела. Потом пришло осознание тверди. Холодной, гладкой, неумолимо твёрдой под ним. Он не вставал — он просто обнаружил себя сидящим. Спина была выпрямлена неестественно прямо, руки лежали на подлокотниках, которые были не деревянными, а… каменными. Ледяными. Изумрудная, отполированная до зеркального блеска поверхность впитывала тепло из его ладоней, оставляя лишь онемение. Он сидел на троне. Троне из обсидиана. Вулканическое стекло, чёрное, как космос между звёздами, пронизанное тончайшими прожилками кроваво-красного и ядовито-золотого. Оно было вырезано в виде сплетения щупалец, когтей и изогнутых, неестественных шипов, которые охватывали его, поднимались за спиной, смыкаясь над головой в подобие каменного нимба или короны-клетки. Сидеть на нём было невозможно неудобно, больно, но его тело не смело пошевелиться. Оно было зафиксировано в этой позе властного, безвольного идола. И тогда из мрака перед троном начали проступать они. Сначала — бледные, холодные свечения: синеватые, как гнилушки, зеленоватые, как болотный газ, лиловые, как синяки на трупной коже. Они колыхались в темноте, приближаясь, и обретали форму закутанных в грубые, ниспадающие балахоны фигур. Капюшоны были глубокими, безликими провалами. Они не шли — они плыли по черноте, окружая трон тесным, дышащим кругом. В их молчаливом присутствии висела тяжесть не взглядов, а намерения. Голодного, требовательного, алчного. Затем начался гул. Низкий, многослойный, исходящий не из горловых щелей, а из самой ткани их существ, из тени под капюшонами. Это был не звук, а вибрация, сотрясавшая обсидиановый трон и отдававшаяся в его костях. Амарекс… Слово было как удар колокола по стеклу. Амарекс… Солнце во тьме… Золото в жилах… Ты, чья кровь — ключ… Чья плоть — врата… Амарекс… Явись… Из складок балахонов выползли руки. Длинные, костлявые, бледные, как вываренные корни. Пальцы, слишком гибкие и много суставчатые, тянулись к нему, к самому подножию трона. Они не пытались коснуться — они молили, требовали, взывали к чему-то внутри него, что начало откликаться мучительной, глубокой пульсацией. Исполни… О, исполни нашу жажду… Желания обрушились не словами, а вихрем чужих душ. Он чувствовал их: извращённую жажду бессмертия, которая пахла формалином и тлением; леденящую потребность в мести, острую, как отточенная бритва; грызущую, животную алчность, мечтающую о горах чуждого золота; боль утраты, превратившуюся в безумное желание повернуть время вспять. Каждое желание было крюком, впивающимся в его сущность, пытаясь выдрать из него ответ, реакцию, дар. Мы принесём дары… Мы омоем подножье твое… Всякой влагой… Всякой плотью… Круг разомкнулся с двух сторон. Две фигуры выдвинулись вперед, волоча между собой нечто тёмное, бесформенное. С глухим, влажным шлепком они бросили это к подножию трона, прямо перед его застывшими, неподвижными ногами. Это было тело. Молодого мужчины. Лицо было залито тенями, но черты проступали — резкий подбородок, открытый рот в беззвучном крике, широко раскрытые, остекленевшие глаза, в которых застыл последний миг непонимающего ужаса. Одежда — простая, грубая, рабочая, порванная в клочья. Кожа — бледная, но на шее, на запястьях, на груди, где ткань расходилась, зияли тёмные, почти чёрные раны — не кровоточащие, а будто втянувшие в себя всю жизнь, оставив после себя лишь пустые, зияющие впадины. Оно не дышало, но от него исходила низкая, гнетущая вибрация — эхо насильственно прерванного существования, магнетическая пустота, взывающая к заполнению. Жертва… Жизнь за силу… Смерть за милость… Возьми, Амарекс… Возьми и дай… Исполни наше… И тут его тело, скованное волей сна, пошевелилось. Против его воли. Медленно, как марионетка на тугих нитях, его торс наклонился вперёд. Руки, лежавшие на ледяных подлокотниках, поднялись сами собой, пальцы вытянулись по направлению к бледному телу у его ног. Внутри, в самой глубине груди, там, где таился проклятый дар, вспыхнул ответный, жгучий, голодный отклик. Он чувствовал, видел, как та сила, которую он всегда ненавидел, просыпается, сияет золотым сиянием из-под его кожи, тянется к этой смерти, к этой пустоте, видя в ней сосуд, который можно наполнить, рану, которую можно исцелить. Ужас смешался с отвратительным, чуждым влечением. НЕТ! — мысленный вопль разорвал его изнутри. Но тело не слушалось. Оно продолжало склоняться, пальцы уже почти касались холодной кожи мертвеца. И в этот последний миг, прежде чем кончики его пальцев коснулись плоти, его взгляд упал вниз, на пол у подножия трона. Там, среди черного обсидиана, была лужа. Не вода. Кровь. Темная, почти чёрная в этом свете, густая, как смола, вытекшая, должно быть, из принесённой жертвы. И в этой тёмной, зеркальной поверхности он увидел своё отражение. Сидевшее на обсидиановом троне. Застывшее в позе безвольного божества. И глаза… Его собственные глаза в отражении горели. Не неоново-голубым светом Старка. Золотым. Ярким, нечеловеческим, холодным, как расплавленное солнце, запертое в осколке льда. В них не было ничего от него — ни страха, ни боли, ни протеста. Только бесконечная, бездушная, всевидящая власть. Власть давать и отнимать. Амарекс Это отражение, эти золотые глаза, смотрящие на него из лужи крови, стали последней, невыносимой каплей…🌘🌑🌒
Он вырвался из сна с таким резким, судорожным движением, что свалился с кровати на пол, ударившись плечом и головой о половицы. Воздух ворвался в лёгкие с сиплым, хриплым звуком, как у тонущего человека, выброшенного на берег. Но реальность не вернулась. Она налезла на кошмар, как тонкая, рвущаяся плёнка, и тут же сама начала превращаться в кошмар. Паническая атака. Она ударила не волной, а стеной. Полной, абсолютной, сметающей всё на своём пути. Сначала — сердце. Оно не забилось — оно взбесилось. Дикая, бешеная, хаотичная дробь, заглушившая всё: звук его собственного хрипа, скрип пола, даже мысль. Каждый удар отдавался в висках, в горле, в кончиках пальцев, будто по нему лупили кувалдой изнутри. Оно колотилось так, что казалось, вот-вот разорвёт грудную клетку, выплеснется наружу вместе с клочьями плоти и обугленными обрывками души. Потом — воздух. Его не стало. Горло сжалось в тугой, неумолимый спазм. Он открывал рот, ловил губами пустоту, но лёгкие оставались плоскими, пустыми мехами. Удушье. Настоящее, физическое ощущение повешения. Глаза вылезали из орбит, в них темнело от нехватки кислорода. По лицу и шее ручьями стекал ледяной пот, а внутри всё горело адским пламенем паники. Тело. Оно перестало быть его. Оно взбунтовалось. По нему прокатились конвульсивные судороги, выкручивающие мышцы ног, рук, живота. Конечности онемели, стали ватными и нечувствительными, но при этом их пронзали острые, игольчатые боли, как будто в них вгоняли раскалённые спицы. Он лежал на полу, скрюченный, трясясь, как в лихорадке, не в силах пошевелиться, чтобы помочь себе. Звуки. В ушах поднялся невыносимый, высокочастотный звон, на фоне которого, как эхо из бездны, проплывали обрывки того гула: «…Амарекс… исполни…» Мир вокруг закачался, поплыл. Стены его комнаты наклонились, поползли на него, угрожая раздавить. Потолок давил сверху. Пол уходил из-под спины. Всё стало плоским, ненастоящим, картонной декорацией к пьесе абсурда. Он сам стал ненастоящим. Куклой, марионеткой, чьи нити оборвались, и она беспомощно бьётся в конвульсиях на грязных половицах. Мысли. Они превратились в стадо обезумевших животных, мечущихся в клетке черепа. «Задыхаюсь. Сердце. Лопнет. Сейчас. Они пришли. Трон. Обсидиан. Глаза. Золотые глаза. Мои глаза. Амарекс. Это я. Я — это. Нет. Не я. Не могу. Не могу дышать. Помогите. Никто. Только я. Умру. Здесь. Сейчас. На полу. В луже. В луже крови. Своей крови? Их крови?» Логика рассыпалась в прах. Остался лишь чистый, неразбавленный, пожирающий всё ужас. Древний, как само человечество, страх перед темнотой, перед неизвестным, перед потерей себя. Он зарычал — глухой, животный звук, рвущийся сквозь спазм в горле. Слёзы, горячие и бесконтрольные, хлынули из глаз, смешиваясь с потом на щеках. Он попытался встать, отползти, но тело не слушалось. Ноги были как из тряпок, руки не держали. Он лишь судорожно дёрнулся, ударившись головой о ножку кровати. Боль была острой, яркой, и на секунду она пробила туман паники. Он замер, прижавшись лбом к прохладному дереву, чувствуя, как по коже стекает что-то тёплое и липкое. Кровь? Пот? Неважно. Не знал, сколько это длилось. Время в аду растягивается и сжимается одновременно. Может, минуты. Может, вечность. Постепенно, мучительно медленно, бешеная скачка сердца начала сдаваться, переходя в тяжёлое, неровное, но уже хотя бы ритмичное биение. Воздух, тонкой, жгучей струйкой, стал просачиваться сквозь расслабляющуюся хватку в горле. Вдох. Хриплый, прерывистый. Выдох. Стон. Спазмы в мышцах сменились глубокой, изматывающей дрожью, сотрясавшей всё его существо, как после долгого пребывания на ледяном ветру. Он лежал на боку, прижавшись щекой к холодному, пыльному полу, и просто существовал. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. С каждым вдохом реальность по крупице возвращалась: скрип старого дома, слабый рассвет за окном, запах воска, пыли и собственного страха. Трон. Обсидиан. Балахоны. Жертва. Золотые глаза. Это был не просто кошмар. Это было откровение. Ясное, недвусмысленное, выжженное в подкорке. Амарекс🌘🌑🌒
Рассвет пробивался сквозь тяжёлые портьеры робким, болезненным сиянием. Сизый, молочный свет сочился в комнату сквозь щели между бархатными складками, ложился на пол длинными, призрачными полосами, похожими на больничные бинты, на саваны, на следы, оставленные теми, кого уже нет. Питер, скорчившийся на полу в позе эмбриона, смотрел на эти полосы невидящими, воспалёнными глазами. Он не спал. Он просто перестал существовать в промежутках между ударами сердца, превратившись в сгусток боли, привязанный к реальности лишь тонкой, натянутой до предела нитью. Сколько он так пролежал? Час? Вечность? Время в этом состоянии потеряло всякий смысл, растянулось, сплющилось, превратилось в вязкую, липкую субстанцию, в которой тонули любые попытки сориентироваться. Была только боль. И страх. И тяжёлая, давящая тишина, которую нарушало лишь его собственное, хриплое, прерывистое дыхание. Тело превратилось в одну сплошную, ноющую рану. Каждый мускул, каждая косточка, каждая клетка кричали об усталости, но крик этот был глухим, идущим из-под толщи воды, из глубокого, тёмного колодца, на дне которого он лежал и смотрел в клочок неба, недосягаемый и чужой. Он слышал этот крик, чувствовал его вибрацию в каждой жилке, но не мог ответить. Не мог пошевелиться, чтобы облегчить боль. Не мог заставить себя встать. Не мог даже заплакать — слёзы, казалось, иссякли за эту бесконечную ночь, выжженные дотла огнём, полыхавшим в груди. Глаза, воспалённые до рези, до ощущения песка под веками, смотрели на мир сквозь мутную, колеблющуюся пелену, в которой предметы теряли очертания, плыли, налезали друг на друга, множились и распадались, превращая знакомую комнату в декорации к чужому, враждебному, сюрреалистическому спектаклю. Ножка кресла вдруг становилась стволом дерева из того, другого сна. Тень от портьеры превращалась в фигуру в балахоне, тянущую к нему костлявые руки. Каждый скрип половицы, каждый вздох ветра за окном отдавался в ушах гулом голосов: «Амарекс... Амарекс... приди...» Трон. Обсидиан. Жертва. Золотые глаза. Воспоминания о сне не отпускали. Они въелись в подкорку, стали частью его самого, его клеток, его крови, отравляя даже те редкие, мучительно короткие секунды, когда сознание, обессилев до предела, пыталось провалиться в забытье. Но забытья не было. Было лишь скольжение по поверхности другого, ещё более страшного сна, в котором он снова и снова видел эти бледные, тянущиеся к нему руки, слышал этот гул, от которого вибрировали кости, чувствовал этот жуткий, притягательный голод внутри себя, откликающийся на призыв теней. Амарекс. Имя, выжженное в его существе калёным железом, пульсировало где-то в груди, в том самом месте, где таился его проклятый дар. Ненавистный дар, который излечивал дорогое, но отнимал ещё больше. Он дал возможность исцелять – но забрал возможность быть человеком. Оно отзывалось на каждый удар сердца глухой, болезненной вибрацией, будто кто-то невидимый и безжалостный бил в колокол, сотканный из его нервов. Амарекс. Амарекс. Амарекс. С каждым ударом — новая волна тошноты, новый спазм в горле, новое ощущение, что он теряет себя, растворяется, превращается в ту самую безликую тень, что тянулась к нему из кошмара. Он попытался пошевелиться — и едва не закричал. Мышцы, затекшие до каменной твердости, свело судорогой, острой, выкручивающей, заставившей его выгнуться дугой и прикусить губу до крови, чтобы сдержать рвущийся наружу стон. В спину, в поясницу, в шею будто вонзили раскалённые прутья, и они проворачивались там, медленно, мучительно, с хрустом. Каждое движение давалось с чудовищным усилием, требовало такой концентрации, которой у него не было и в помине. Мир качнулся, когда он, опираясь на дрожащие, подгибающиеся руки, попытался приподняться. Пол уходил из-под ладоней, проваливался, становился зыбучим песком, в котором пальцы вязли, не находя опоры. Стены наклонялись внутрь, сходились, грозя обрушиться и раздавить его, расплющить в лепёшку вместе с этим полом, вместе с этой кроватью, вместе со всем миром. Потолок, наоборот, уходил вверх, в бесконечную, чёрную высь, и от этого кружилась голова, тошнота подступала к горлу, и казалось, что он сейчас сорвётся, упадёт в эту бесконечность, и будет падать вечно, пока не сгорит в её ледяном холоде. Он зажмурился, вцепившись пальцами в шершавые доски пола, и несколько минут просто лежал, не дыша, пытаясь удержать реальность на месте усилием воли, пытаясь заставить мир перестать вращаться, плыть, распадаться. Не получалось. Реальность ускользала, как вода сквозь пальцы, оставляя в ладонях лишь холод и пустоту. В груди зарождалась новая волна паники — не острая, как ночью, а вязкая, тягучая, медленная, заполняющая всё существо липким, холодным ужасом. Он не понимал, где заканчивается сон и начинается явь. Может, он всё ещё там? На троне? С этими золотыми глазами, смотрящими на мир без души, без страха, без боли? Может, всё, что он помнит — детство, родителей, Квентина, Наталью, Тень, Он — всего лишь сон, который снится мёртвому божеству на обсидиановом троне в центре вселенной? Эта мысль была такой чудовищной, такой невыносимой, что он застонал — глухо, протяжно, уткнувшись лицом в пол. Тихий, жалобный, полный тревоги мявк раздался у самого уха. Тёплый, шершавый, как наждачная бумага, язык прошёлся по его виску, слизывая солёную влагу, которую он даже не чувствовал на своей коже. Снова. И снова. Маленький, настойчивый, живой комочек тепла, отчаянно пытающийся достучаться до него, вытащить из этой бездны, вернуть в мир живых. Тень. Питер с трудом, нечеловеческим усилием повернул голову. Голубые глаза котёнка — такие яркие, такие неоновые в полумраке комнаты — смотрели на него с немым вопросом и тревогой, такими знакомыми, такими человеческими, что это на миг отрезвило, пробило брешь в стене безумия. В них не было ни страха, ни осуждения, ни требований. Только любовь. Чистая, безусловная, отчаянная любовь маленького существа к своему хозяину, которому плохо. — Тень... — прошептал он, и собственный голос прозвучал чужим, хриплым, скрипучим, как несмазанная дверь, как скрежет ржавого металла. Казалось, он не говорил целую вечность, и голосовые связки атрофировались, превратились в высохшие струны. — Я... здесь. Кажется. Я... ещё здесь. Он заставил себя сесть, цепляясь за ножку кровати, за холодное дерево, за единственную твёрдую точку в этом плывущем, качающемся мире. Прислонился спиной к резной деревянной опоре, чувствуя, как каждый выступ впивается в лопатки, причиняя боль — почти приятную, почти отрезвляющую. Комната поплыла перед глазами, закачалась, как палуба корабля в шторм, но он вцепился взглядом в котёнка, как в единственный якорь, в единственный неподвижный, реальный объект. Тень, почувствовав, что его заметили, тут же забрался к нему на колени, потоптался, устраиваясь поудобнее, и свернулся клубочком, прижавшись тёплым, пушистым боком к его животу. И замурлыкал — ровно, глубоко, успокаивающе. Эта вибрация проникала сквозь кожу, сквозь мышцы, сквозь кости, достигая самой сердцевины его существа, и там, в этой ледяной, тёмной пустоте, зажигала крошечный, слабый огонёк тепла. Питер положил дрожащую, почти негнущуюся руку ему на спинку, чувствуя под пальцами мягкую, тёплую шёрстку, биение маленького сердечка, размеренное, спокойное, не знающее тех ужасов, что терзали его хозяина. Это помогало. Немного, самую малость, но помогало. Возвращало ощущение границ собственного тела. Напоминало, что он ещё жив. Сколько времени? Взгляд с трудом отыскал настенные часы — тяжёлые, дубовые, с бронзовым маятником, замершим в неподвижности. Стрелки расплывались, двоились, троились, плыли перед глазами, но он смог разобрать, сосредоточившись, прищурившись: без четверти семь. Утро. Самое раннее, самое холодное, самое беспощадное утро. Скоро. Скоро придёт горничная с завтраком, с дровами для камина, с вопросами, на которые у него нет сил отвечать. Или Наталья... Нет. Натальи больше нет. Мысль об этом, неожиданно, острой болью полоснула по сердцу. Не принесла облегчения, которого он ждал. Наоборот, от неё стало ещё холоднее внутри. Он сам вышвырнул единственного человека, который был с ним рядом всё это время, пусть даже по приказу другого, пусть даже с чужими, тёмными целями. Но она была. Теперь он совсем один. Только Тень, давящая тишина и этот невыносимый, сладкий, удушливый запах цветов, которые продолжали приходить каждое утро, несмотря ни на что. Запах, который, казалось, въелся уже в сами стены, в обивку мебели, в его одежду, в его кожу, в его лёгкие. В дверь постучали. Робко, неуверенно, будто боясь потревожить. Горничная, та самая, что забирала цветы. Другие слуги не решались приближаться к его комнате после всего, что случилось с Натальей. Слухи, наверное, уже разнеслись по всему дому. Питер хотел ответить, крикнуть: «Войдите» или «Уходите», но голос застрял в горле комком, который невозможно было ни проглотить, ни выплюнуть. Он лишь сильнее вцепился в Тень, чувствуя, как его снова начинает трясти — мелко, противно, неудержимо. Нужно было бы отпустит котёнка. Никому нельзя его видеть, но… это выше его сил. — Господин? — дверь приоткрылась, и в щель просунулось испуганное, бледное лицо девушки. Увидев Питера на полу, бледного до синевы, с воспалёнными, красными глазами, с трясущимися, вцепившимися в котёнка руками, в разорванной, мятой одежде, которая, казалось, висела на нём, как на вешалке, она охнула и вбежала внутрь, забыв о всяких приличиях. — Господин! — её голос дрожал, в глазах стояли слёзы. — Господин, вам плохо? Боже мой, вы больны! Вам лекаря нужно! Позвать лекаря? Я сейчас, я мигом! Она уже развернулась, чтобы бежать, но Питер, собрав остатки сил, выдохнул: — Нет. Не надо. Не зови. Стой. Что... что случилось? Горничная замерла, обернулась. Её губы дрожали, она теребила край передника, не зная, как сказать, как сообщить эту новость человеку, который и так едва дышит. — Господин... — начала она и запнулась, сглотнув. — Там... из поместья лорда Бека прибыл посыльный. Срочное известие. Лорд Бек... он требует встречи с вами. Говорят, он в ужасном состоянии, не ест, не пьёт третьи сутки, никого не подпускает, только и кричит, что должен видеть вас. Немедленно. Сию минуту. Грозит, что если вы не приедете, он сам явится сюда и... и тогда будет скандал. Питер смотрел на неё и слышал слова будто сквозь толщу воды, сквозь вату, забившую уши. Смысл доходил медленно, с трудом пробиваясь сквозь густой, вязкий туман, застилавший сознание. Квентин. Требует встречи. Это имя, этот звук, эта ассоциация с запахом дешёвого одеколона, с липкими, похотливыми взглядами, с унизительными прикосновениями — всё это обрушилось на него новой, чудовищной волной тошноты. Зачем? Зачем он хочет его видеть? Чтобы снова обвинять? Чтобы кричать о проклятии, о смерти родителей, о том, что Питер — исчадие ада? Чтобы... прикоснуться? — Ваши родители уже знают, — продолжала горничная, и в её голосе появились виноватые, испуганные нотки. Она будто извинялась за то, что должна это говорить. — Они велели... велели готовить карету. Сказали, что вы поедете немедленно. Сказали, что это... что это приказ. И чтобы я помогла вам одеться. Они... они очень торопят. Холодная, ледяная волна прошла по спине Питера, не имеющая ничего общего с температурой в комнате. Она шла изнутри, от сердца, и разливалась по телу, превращая кровь в ледяную крошку, останавливая дыхание. Они даже не спросят. Конечно, не спросят. Разве спрашивают вещь, куда она хочет отправиться? Разве интересуются самочувствием инструмента, который должен выполнить свою функцию? Разве смотрят на состояние куклы, которую собираются вынести на свет? Для них это шанс. Последний шанс удержать Квентина, успокоить его, вернуть контроль над ситуацией, над браком, над будущим. А то, что Питер едва стоит на ногах, что мир плывёт перед глазами, что внутри него, в самой глубине, что-то гниёт и разлагается под грузом кошмаров, что он сам не знает, где кончается сон и начинается реальность — какое им до этого дело? Он должен ехать. Он должен улыбаться. Он должен быть сговорчивым. Он попытался встать, опираясь на кровать. Ноги, ватные, чужие, не слушающиеся, подкосились, и он снова осел на пол, больно ударившись копчиком и локтем. Тень, испуганно пискнув, спрыгнул с колен и отбежал в сторону, наблюдая оттуда своими голубыми, светящимися глазами. Горничная бросилась помогать, умолчав о запрещённом в поместье животном, подхватила его под руки. Она с трудом удерживала его вес, но держала, не отпускала, прижимая к себе. — Господин, вам правда нельзя ехать, — прошептала девушка, и в глазах её, широко раскрытых, полных ужаса и сострадания, стояли настоящие, крупные слёзы. С чего это она? — Вы больны. Вы умираете почти. Я скажу им. Я скажу, что вы не можете встать, что у вас жар, что вы в беспамятстве. Они не посмеют... — Нет, — перебил он. Голос прозвучал твёрже, чем он сам от себя ожидал. В нём, откуда-то из самой глубины, из-под завалов боли и страха, поднялась холодная, злая, отчаянная решимость. Не сопротивляться. Не тратить силы на бесполезный бунт. Подчиниться. Поехать. Потому что, если не поехать, они придут сами. Они ворвутся в комнату, увидят его в этом состоянии, и тогда начнётся такое, что лучше не думать. Мать устроит разнос, который закончится очередным наказанием, а на это у него просто нет сил. Совсем нет. — Помоги одеться. Быстро. И не говори никому... не говори, что я не мог встать. И о Те… о животном. Поняла? Не то чтобы Питер хотел кому-либо доверять такие тайны. Но выбора нет. Она кивнула, вытирая слёзы тыльной стороной ладони. Её руки, неумелые и дрожащие, натягивали на него сюртук, застёгивали пуговицы, расправляли воротник. Питер стоял, прислонившись к стене, и смотрел в одну точку, пытаясь удержать равновесие, пытаясь не упасть, не сползти обратно на пол. Каждое прикосновение ткани к коже отзывалось болью — рубашка, грубая, накрахмаленная, царапала воспалённую кожу. Каждый вдох давался с трудом, лёгкие сжимались, отказывались работать. В зеркале напротив, в старинной, тёмной раме, он увидел своё отражение и не узнал его. Оттуда, из глубины мутного стекла, на него смотрел чужой человек. Бледное, почти серое, землистое лицо. Тёмные, глубокие, как колодцы, провалы под глазами, в которых, казалось, можно утонуть. Глаза — воспалённые, лихорадочно блестящие, с красными, полопавшимися сосудами на белках. Губы — обветренные, потрескавшиеся, в уголках запёкшаяся, тёмная кровь — видимо, ночью прокусил, сам не заметил, не почувствовал. Волосы — спутанные, тусклые, безжизненные. Он выглядел как ходячий мертвец. Как призрак. Как одно из тех существ, что являлись ему в кошмарах, тянули костлявые руки и шептали: «Амарекс... Амарекс...» Тень сидел на кровати, на той самой подушке, где спал, и смотрел на него. В его голубых глазах, таких ярких, таких нечеловеческих, таких похожих на глаза Старка, была всё та же немая тревога. И что-то ещё. Предупреждение? Прощание? Знание того, что происходит что-то непоправимое, что хозяин уходит и может не вернуться? — Я вернусь, — прошептал Питер, хотя сам не был в этом уверен. — Присмотри за ним, — бросил он горничной, кивнув на котёнка. — Чтобы никто... не трогал. И чтобы ел. Ладно? Девушка только кивнула.🌘🌑🌒
Путь по коридору был бесконечным. Кошмарным, затянутым во времени, как плохой сон, из которого невозможно проснуться. Стены, обитые тёмным деревом, сужались, надвигались, давили со всех сторон, превращая широкий коридор в узкий, извилистый лаз. Потолок, высокий и сводчатый, нависал, грозя рухнуть и раздавить. Ковровая дорожка под ногами, мягкая, пушистая, казалась зыбучим песком, засасывающим, не дающим сделать шаг. Он шёл, цепляясь за стены, за холодные, гладкие панели, за резные выступы, за всё, что могло дать опору. Каждое движение отзывалось эхом в раскалывающейся, пульсирующей болью голове. Каждый шаг требовал нечеловеческих усилий, воли, собранной в кулак. Перед глазами всё плыло, расплывалось, множилось — он видел сразу три двери там, где была одна, пять ступенек там, где всего две. Приходилось останавливаться, зажмуриваться, считать до десяти, и только потом идти дальше, на ощупь, как слепой. В холле, холодном, продуваемом сквозняками, его уже ждали. Мать стояла у подножия лестницы, закутанная в тёплую шаль, её лицо было каменной маской, в которой лишь глаза горели холодным, расчётливым, неживым огнём. Она даже не взглянула на его состояние — мельком скользнула взглядом и тут же отвернулась, будто видела перед собой не живого, страдающего человека, а предмет мебели. — Быстрее, Питер, — бросила она, и голос её, резкий, резанул по воспалённым нервам, как лезвием. — Карета ждёт уже полчаса. Лорд Бек не должен ждать. Это наш последний шанс всё исправить. Ты всё сделаешь правильно. Сделаешь так, как надо. «Сделаешь так, как надо». Слова упали в пустоту, в чёрную, зияющую бездну внутри него, и не нашли там отклика. Отец стоял у дверей, хмурый, нетерпеливый, переминался с ноги на ногу. Его пальцы нервно барабанили по дубовому косяку, выдавая напряжение. На Питера он тоже не смотрел — смотрел куда-то сквозь, в окно, на заснеженный двор, будто там, в этой белой пустоте, были ответы на все вопросы. — Поторопись, — буркнул он, не оборачиваясь. — И без глупостей, Питер. Если он захочет... если ему понадобится... проявить внимание... ты должен быть сговорчивее. Сегодня — особенно. Понял? Мы и так на волоске. Питер понял. Он всегда понимал. Он молча кивнул, чувствуя, как к горлу подступает тошнота — густая, горячая, неудержимая. Сглотнул, с усилием, с болью, проглатывая её обратно. И вышел на крыльцо.🌘🌑🌒
Утро встретило его ледяным, обжигающим воздухом, который ворвался в лёгкие тысячью острых, как иглы, осколков. Казалось, он не просто вдыхает холод — он глотает битое стекло, и каждое лёгкое, каждое движение диафрагмы, каждый вздох причиняет невыносимую боль. Глаза защипало, на ресницах выступила влага, мгновенно превратившаяся в ледяную корочку. Снег. Белый, слепящий, нестерпимо яркий. Ночью выпало много — пушистого, свежего, нетронутого. Он лежал везде: на перилах крыльца, на ступенях, на дорожках, на ветвях голых деревьев, на крышах построек. Весь мир был укрыт пушистым, девственно-чистым, ослепительно-белым саваном, скрывающим под собой грязь, уродство, саму реальность. Эта белизна резала глаза, вызывала головную боль, тошноту. Карета, стояла у подъезда. Кучер, закутанный в тулуп до самых бровей, сидел и смотрел на него с обычным, привычным, тупым равнодушием. Для него это была просто очередная поездка, очередной господин, которого нужно отвезти и привезти обратно. Питер сделал шаг, и нога, слабая, не слушающаяся, провалилась в сугроб по щиколотку. Холод обжёг кожу сквозь тонкую, почти невесомую кожу парадных ботинок — тех самых, что мать велела надеть, чтобы «выглядеть достойно». Он не чувствовал пальцев на ногах уже через секунду. Он пошёл к карете, оставляя за собой неровную, рваную, прерывистую цепочку следов — глубоких, неверных. Каждый шаг требовал нечеловеческих усилий. Каждый шаг давался с боем, с болью, с риском упасть и не подняться. Мир качался, плыл, распадался на куски, которые никак не хотели складываться в цельную, осмысленную картину. Белый снег, чёрная карета, серое небо, синие тени — всё смешалось, поплыло, превратилось в абстрактную, пугающую мазню. Он добрался до кареты, вцепился в дверцу, повис на ней, ловя ртом воздух. Кучер даже не обернулся. Питер кое-как залез внутрь, захлопнул дверцу и рухнул на сиденье, не в силах даже принять нормальную позу. Карета дёрнулась и тронулась, сразу же качаясь на ухабах заснеженной дороги. Тряска была невыносимой. Абсолютной, всепроникающей пыткой. Каждый толчок отдавались в позвоночнике острой, пронзающей болью, будто кто-то невидимый и жестокий бил молотком по каждому позвонку, по каждому суставу, по каждой косточке. В висках запульсировало с новой силой — каждый удар сердца отзывался там раскалённой иглой. К горлу снова подступила тошнота, и он зажал рот ладонью, давясь, сглатывая, пытаясь удержать её внутри. Питер закрыл глаза и вцепился в край сиденья, пытаясь не потерять сознание. В темноте под веками, в этой спасительной, но обманчивой черноте, сразу же всплыли образы, от которых не было спасения. Трон. Обсидиан, чёрный, как сама бездна, пронизанный кровавыми прожилками. Фигуры в балахонах, тянущие руки. Жертва у ног, с остекленевшими глазами. И золотые глаза в луже крови. Его глаза. Амарекс. Имя пульсировало в такт боли, в такт ударам сердца, в такт толчкам кареты. Оно заполнило собой всё: голову, грудь, каждую клетку. Оно стало его сутью, его проклятием, его новым, страшным именем. Амарекс. Амарекс. Амарекс. Он не знал, сколько длилась дорога. Время потеряло всякое значение, превратилось в абстракцию, в бесконечно тянущуюся ленту боли и кошмара. Он просто существовал в этом аду из тряски, холода, тошноты и видений, сжимаясь в комок на кожаном сиденье, пытаясь стать как можно меньше, незаметнее, чтобы не привлекать внимание тех, кто жил в темноте под веками.🌘🌑🌒
Когда карета остановилась, он не сразу понял это. Тишина, наступившая после бесконечного, изматывающего стука колёс, была оглушительной, почти физически ощутимой. Она упала на него, как тяжёлое одеяло, придавила к сиденью, лишила возможности дышать. Дверца открылась, и в проёме, в белом, слепящем свете зимнего утра, показалось лицо всё того же старого кучера, похожего на высохший, сморщенный плод. — Приехали, господин. Выходите. Голос прозвучал глухо, издалека, будто из другого измерения. Питер с трудом разлепил веки, которые, казалось, налились свинцом. Свет, ворвавшийся в карету, ослепил, заставил зажмуриться и отвернуться. Поместье Беков встретило его всё той же гнетущей, могильной тишиной и ещё более глубоким, чем в прошлый раз, запустением. Снег, выпавший ночью, здесь не тронули — ни дорожки не чищены, ни ступени. Он лежал везде: на подъездной аллее, на замёрзшем фонтане, на голых ветвях деревьев, на крыльце, на перилах. Толстым, пушистым, нетронутым слоем, скрывающим под собой все следы жизни, все признаки того, что здесь вообще кто-то обитает. Особняк, чёрный, мрачный, с тёмными, слепыми окнами, на фоне этой девственной белизны казался ещё более зловещим, ещё более чуждым. Питер с трудом выбрался из кареты, повис на дверце, чувствуя, как ноги подкашиваются, как мир снова начинает плыть перед глазами. Ступени крыльца были скользкими, обледеневшими, покрытыми тонкой, незаметной коркой льда. Он поскользнулся на первой же, едва удержав равновесие, вцепившись в перила побелевшими, негнущимися пальцами. Кучер даже не шелохнулся, чтобы помочь. Дверь особняка, тяжёлая, дубовая, обитая почерневшим от времени железом, открылась сама собой, без стука. Беззвучно, плавно, будто за ней кто-то стоял и ждал именно этого момента. На пороге стоял тот же дворецкий — высохший, жёлтый, с лицом, вырезанным из пожелтевшего, воскового пергамента. На нём был всё тот же чёрный, безупречно чистый фрак. Он молча кивнул, и жестом, лишённым всякого выражения, пригласил внутрь. В холле было холодно, как в склепе. Холоднее, чем на улице. Камины, огромные, мраморные, с почерневшими от копоти топками, не топили, наверное, с самой смерти хозяев. Морозный, сырой воздух стоял плотный, тяжёлый, почти осязаемый, пропитанный запахами, от которых мурашки бежали по коже: сырость, плесень, старая пыль — и ещё что-то, сладковато-тошнотворное, приторное. — Лорд Бек ожидает вас в малой гостиной, — произнёс дворецкий голосом, лишённым всяких интонаций, как заученную, много раз повторённую фразу. — Прошу следовать за мной. Гостиные, залы — все они были погружены в полумрак, заставлены тяжёлой, тёмной мебелью, увешаны портретами хмурых предков, чьи глаза, казалось, следили за каждым шагом гостя. Питер шёл, цепляясь за стены, за спинки стульев, за всё, что попадалось под руку, чувствуя, как с каждым шагом слабость нарастает, заливает тело тяжёлым, свинцовым, обжигающе-горячим теплом. Голова кружилась так, что темнело в глазах. Перед глазами плыли разноцветные, радужные пятна, сменяющие друг друга в бешеном, бессмысленном ритме. Он слышал собственное дыхание — хриплое, прерывистое, свистящее, слишком громкое в этой давящей, могильной тишине. Оно отдавалось эхом от стен, множилось, возвращалось, создавая ощущение, что в комнате не один, а десяток таких же задыхающихся, умирающих людей. Дворецкий остановился у высокой двустворчатой двери, обитой тёмной, тиснёной кожей, с тяжёлыми, бронзовыми ручками в виде львиных голов. Как вычурно и пафосно… — Прошу, — сказал он, распахивая створки. — Лорд Бек ждёт вас наедине. Приказал не беспокоить. Питер перешагнул порог, и дверь за ним закрылась с глухим, неотвратимым, как приговор, стуком.🌘🌑🌒
Малая гостиная оказалась небольшой, тесной, почти камерной комнатой с низким, давящим потолком, обставленной тяжёлой, громоздкой, тёмной мебелью, которая, казалось, была здесь со времён прапрадедов нынешнего хозяина. Единственное окно, высокое и узкое, было плотно занавешено тяжёлыми, бордовыми, почти чёрным полотном, не пропускавшими ни лучика света, и в комнате царил густой, непроглядный полумрак, разгоняемый лишь тусклым, болезненным пламенем камина да несколькими оплывшими, догорающими свечами в тяжёлых, серебряных, почерневших от времени подсвечниках. Воздух здесь был спёртым, горячим, влажным, как в бане, и пах так же, как и везде в этом доме — смертью, разложением и ещё чем-то новым, острым, кислым, въедливым. Почти как… Квентин стоял у камина, спиной к нему, почти касаясь плечом высокой каминной полки из чёрного мрамора. Он был в одной рубашке — мятой, грязной, с оторванными пуговицами, — в мятых, мешковатых брюках и босиком. Его фигура, всегда напыщенно-прямая, раздутая от самомнения, теперь была ссутулена, сломлена, плечи опущены, голова склонена набок, как у тряпичной куклы, из которой вынули каркас. Он медленно, ритмично покачивался с пятки на носок, будто в такт музыке, которую слышал только он один, — от усталости, опьянения или безумия. Питер сделал шаг вперёд, и половица под ногой жалобно, пронзительно скрипнула, нарушив тягучую, ватную тишину. Звук показался оглушительным, как выстрел. Квентин резко, судорожно обернулся. И Питер увидел его лицо. Это было лицо человека, который перестал быть человеком. Осунувшееся, землисто-серое, с глубокими, тёмными провалами на щеках, заросшее неровной, колючей, грязной щетиной, в которой запутались какие-то крошки, нитки, невесть что. Волосы, когда-то тщательно уложенные, теперь торчали грязными, спутанными, сальными космами, свисая на лоб и уши. Губы, потрескавшиеся, в кровоподтёках и язвах, кривились в неестественной, дергающейся, бессмысленной гримасе, которая никак не могла определиться: то ли это улыбка, то ли оскал, то ли предвестник истерики. Но самое страшное, самое нечеловеческое были глаза. Белки их налились кровью настолько, что стали сплошного, равномерно-красного цвета, как у вампира из дешёвых, бульварных романов, которые тайком читают служанки. А зрачки, расширенные до предела, почти скрывшие радужку, горели диким, лихорадочным, нечеловеческим, всепожирающим огнём. В этих глазах не было ни горя, ни страха, ни ненависти — только одна, всепоглощающая, пожирающая всё на своём пути, лишённая всякого смысла и логики одержимость. — Ты пришёл, — прохрипел Квентин, и голос его был похож на скрежет ржавого, давно не смазанного механизма, на шорох осыпающейся штукатурки. — Пришёл, мразь. Думал, я не узнаю? Думал, отвертишься? Думал, спрячешься за своей прогнившей семейкой? Он шагнул к Питеру, и его движения были рваными, нескоординированными, неестественными, как у марионетки, которой управляет пьяный, неумелый кукловод. Он споткнулся о край ковра, едва не упал, выровнялся и снова двинулся вперёд, не сводя с Питера своих страшных, красных, горящих глаз. — Это ты, — продолжал он, приближаясь, и голос его набирал силу, превращаясь в визгливый, истеричный крик. — Всё ты! Я знаю! Я всё знаю! Ведьмак! Проклятый! Кровью исцеляешь — значит, и смерть можешь насылать! Как же я с самого начала не понял… Это ты убил их! Ты! Ты наслал на мой дом смерть! Он ткнул в Питера дрожащим, грязным пальцем, и ноготь на нём был чёрным, обломанным. — Ты убил моих родителей! Лишил меня всего! Питер попятился, прижался спиной к холодной, обитой кожей двери. Язык прилип к гортани, распух, превратился в чужеродный, мешающий дышать предмет. Он хотел сказать, что это не так, что он не виноват, что смерть родителей Квентина — дело рук другого, но слова не шли. Они застревали в горле, в глотке, в онемевшем языке, превращаясь в нечленораздельное мычание. В голове гудело, перед глазами всё плыло, расплывалось, множилось, а тело налилось такой тяжёлой, ватной, чужой слабостью, что он едва стоял на ногах, держась лишь за дверную ручку, впившуюся в ладонь холодным металлом. — Молчишь? — Квентин остановился в шаге от него, нависая, подавляя своей близостью, своим безумием, своим запахом. От него разило перегаром, застарелым потом, немытым телом и ещё чем-то кислым, тошнотворным, от чего желудок Питера совершил отчаянный кульбит. Его грудь тяжело, судорожно вздымалась, в горле при каждом вдохе клокотало, булькало. — Правильно молчишь. Тварь. Подстилка. Если раньше тебя было можно терпеть из-за приятного запаха и милого личика, то теперь пахнешь просто отвратительно. Тебя даже трахать по-человечески нельзя, пока течка не наступит. Какой запах? О чём он? Мозг отказывался работать. Он вдруг, без предупреждения, рванулся вперёд и схватил Питера за грудки, вцепившись в лацканы сюртука мёртвой, нечеловеческой хваткой, и с силой прижал к двери. Удар был такой силы, что голова Питера мотнулась, затылок с глухим, болезненным стуком ударился о твёрдое дерево, и на мгновение он потерял ориентацию в пространстве, ослеп, оглох, провалился в чёрную, звенящую пустоту. Перед глазами поплыли круги — красные, жёлтые, зелёные, — смешиваясь с красными, безумными, налитыми кровью глазами Квентина, которые оказались в нескольких сантиметрах от его лица, обжигая безумным жаром. — Ты мне должен, — прошипел Квентин, брызгая слюной, и капли эти, горячие, вонючие, попадали Питеру на лицо, на губы. — Ты и твоя семейка. Вы убили их. Лишили меня всего. Теперь ты будешь моим. Весь. Целиком. Прямо сейчас. Здесь. На этом полу. Чтобы ты знал, каково это — терять всё. Он рванул ворот сюртука Питера с такой силой, что пуговицы с треском, с противным звоном отлетели и покатились по паркету, прячась в темноту под мебелью. Холодный, спёртый воздух комнаты коснулся обнажённой кожи шеи и груди, и Питера пронзила такая острая, животная, леденящая волна ужаса, что на мгновение она пробила туман в сознании, прояснила его, заставила действовать. — Нет! — выдохнул он, пытаясь оттолкнуть Квентина, уперевшись дрожащими, слабыми руками ему в грудь. Но руки были ватными, чужими, не слушающимися, они лишь скользнули по грязной, мятой ткани рубашки, не причинив никакого вреда. — Отпусти! Не смей! Не трогай меня! — Не сметь? — Квентин рассмеялся — страшным, каркающим, захлёбывающимся смехом, больше похожим на рыдания, на предсмертный хрип. — Ты мне указывать будешь? Ты, чья цена — пара закладных на ваше гнилое поместье? Ты — никто! Вещь! И вещь должна служить хозяину! Одной рукой он продолжал прижимать Питера к двери, вдавливая его в дерево с такой силой, что затрещали рёбра, а второй рванул его рубашку, раздирая одежду в клочья, обнажая плечо, ключицу, верх груди. Холодный, влажный воздух обжёг кожу тысячей игл, и в тот же миг Квентин впился ртом в его ключицу — не целуя, не лаская, а кусая, грубо, жадно, больно, оставляя на нежной, бледной коже влажный, горячий, пульсирующий болью след. Ещё немного выше, левее и это…была бы метка. Питер закричал — коротко, сдавленно, захлёбываясь, но крик застрял в горле, превратившись в хрип, в сип, в бульканье. Вкус крови — чужой, своей, смешанной — заполнил рот. Они свалились на пол. Квентин, потеряв равновесие от собственного бешеного напора, потянул Питера за собой, и Питер тяжело, некрасиво рухнул на спину, на ковёр, ударившись затылком — вторично, ещё сильнее — о тяжёлую, резную, дубовую ножку стоящего у стены кресла. В глазах взорвался фейерверк искр — белых, красных, ослепительно-ярких, мир на миг погас, провалился в чёрную, гудящую бездну, а потом вернулся — искажённый, перекошенный, дрожащий, с навалившимся сверху тяжёлым, вонючим, потным, безумным телом. Квентин был сверху. Он прижимал его к полу всей своей тяжестью, его колено, острое, костлявое, впивалось Питеру между ног, грубо, безжалостно раздвигая их, причиняя невыносимую, режущую боль, от которой темнело в глазах. А руки его шарили по телу, по груди, по животу, по бокам, срывая остатки одежды, сжимая, тиская, царапая, причиняя боль везде, где прикасались. Его лицо, искажённое похотью и безумием, было совсем рядом, в опасной, невыносимой близости. Глаза — красные, налитые кровью, с чёрными, провальными зрачками — горели диким, нечеловеческим, всепожирающим огнём, в котором не осталось ничего от человека. Изо рта, из-за потрескавшихся, окровавленных губ, капала тягучая, вязкая слюна, смешанная с кровью Питера с его же искусанной ключицы, и падала ему на лицо, на шею. — Будешь моим, — хрипел он, дыша перегаром, гнилью, безумием прямо в лицо. — Будешь кричать подо мной, молить о пощаде. А они пусть знают, пусть все знают, что Беков нельзя трогать! Что я возьму своё! Всё своё! Тебя! Твою жизнь! Твою поганую, вонючую кровь! Слова долетали до сознания Питера обрывками, искажёнными, бессвязными, тонули в гуле, стоящем в ушах, в грохоте собственного сердца, в звоне разбитого вдребезги мира. Он пытался бороться, пытался отталкивать, пытался вырваться, но тело не слушалось. Руки, которыми он упирался в грудь Квентина, дрожали и подгибались, теряя последние силы. Ноги, раздвинутые чужим коленом, не могли найти опору. Мир плыл, распадался на куски, на осколки, на отдельные, не связанные друг с другом образы: вот красное, безумное, приближающееся лицо; вот тёмный, пыльный, пропахший смертью ковёр под щекой; вот отсвет камина на стене, пляшущий, как безумный; вот тяжёлая, влажная, вонючая тяжесть чужого тела, вдавливающая его в пол. Пожалуйста. Кто-нибудь. Прошу. Слёзы, непрекращающимся потоком, лились градом из глаз. Всё должно было быть по-другому… Почему…почему так, я не…не хочу… И в тот же миг, в ответ на эту мысль, Питер почувствовал это. Под правой рукой, там, где его пальцы, разжавшиеся в бессилии, лежали на ворсе ковра, вдруг стало пусто. Пустота, провал, в который провалилась кисть, провалилась по самое запястье, не встретив сопротивления. А потом пальцы наткнулись на нечто твёрдое, гладкое, прохладное, до боли знакомое. Металл. Кожа. Тиснение. Шестерёнки. Нож. Он не знал, как он здесь оказался. Не знал, откуда взялся, материализовался из пустоты, из другого измерения, из его собственного отчаянного желания. Знал только одно: он здесь. Под рукой. Тот самый. С шестерёнками на ножнах. С лезвием, которое даже в полумраке отражает свет камина кровавым, зловещим бликом. Всё дальнейшее произошло будто не с ним. Будто его тело, измученное, разбитое, сломанное, вдруг ожило, подчиняясь не его воле. Рука, сжимающая рукоять ножа, взметнулась вверх, описала короткую, точную дугу и вонзилась куда-то в бок Квентина, в мягкие ткани чуть выше пояса, прорывая рубашку, кожу, мышцы, входя внутрь с влажным, чавкающим, тошнотворным звуком. Квентин взревел — дико, нечеловечески, пронзительно, зайдясь в визге, похожем на предсмертный крик забиваемого животного. Он дёрнулся всем телом, ослабляя хватку, его руки взметнулись к боку, к торчащей оттуда рукояти, к хлынувшей тёмной, почти чёрной крови. И Питер ударил снова. И снова. И снова. Он не видел, куда попадает. Не контролировал движений. Он просто вонзал нож, раз за разом, в это тяжёлое, вонючее, давящее, ненавистное тело. В спину, в бок, в грудь, в живот, куда придётся. Кровь брызнула фонтаном — горячая, липкая, густая, залила ему руки, лицо, грудь, затекла в рот, в глаза, в уши. Она была везде. Во рту — металлический, солёный, тошнотворный вкус. В глазах — красная, непроглядная, сплошная пелена, сквозь которую ничего не видно. На коже — липкое, горячее, пульсирующее тепло. Квентин захрипел, его тело обмякло, дёрнулось в последний раз, выгнулось дугой и тяжело, окончательно, неотвратимо рухнуло на Питера, придавив его к полу своей мёртвой, неестественно-тяжёлой, свинцовой тяжестью. Из развороченного горла вырвался последний, булькающий, влажный звук — и всё. Тишина. Наступила тишина. Абсолютная, звенящая, ватная, разрывающая барабанные перепонки тишина, в которой слышно было лишь его собственное дыхание — хриплое, рваное, судорожное, и бешеный, заходящийся, готовый выпрыгнуть из груди стук сердца. Каждый удар отдавался в висках, в затылке, в кончиках пальцев, и казалось, что сердце бьётся не в груди, а где-то снаружи, отдельно, гулко, как набат. Питер лежал, придавленный мёртвым, тяжёлым, бесформенным телом, и смотрел в потолок. Тёмный, с тяжёлой люстрой посередине, он плыл, качался, наклонялся, грозил рухнуть. Кровь Квентина, тёплая и липкая, всё ещё сочилась из ран, затекала ему в рот, в нос, заливала глаза, смешиваясь со слезами, которых он не чувствовал. Он ощущал её вкус, её тяжесть, её запах на своей коже, в своих лёгких, в своей душе. Мир сузился до одного — до ощущения этой смерти на себе, до этого невыносимого, всепоглощающего, леденящего ужаса. И тогда это пришло. Паника обрушилась не постепенно, не волнами, а разом, как обвал в горах, как цунами, как разверзшаяся под ногами бездна. Сознание, и без того державшееся на волоске, на ниточке, на соплях, лопнуло, рассыпалось на тысячи острых, режущих осколков, в которых перемешались, переплелись, слились в одно целое явь и кошмар, реальность и бред, прошлое и будущее. Он закричал. Нет, не закричал — завыл. Дико, страшно, на одной высокой, пронзительной, нечеловеческой ноте, не в силах остановиться, не в силах перевести дыхание. Крик вырывался из горла вместе с кровавой слюной, вместе с комками слизи, раздирал связки в клочья, но он не мог, не мог, не мог прекратить. Это был крик животного, попавшего в капкан, крик души, вырываемой из тела, крик всего существа, столкнувшегося с непереносимым. А перед глазами, сквозь красную, кровавую пелену, сквозь слёзы, сквозь брызги чужой крови, поплыли, закружились в диком, бешеном хороводе образы. Трон. Обсидиан. Чёрный, как космос, как бездна, пронизанный алыми, пульсирующими прожилками. Фигуры в балахонах. Склоняются. Тянут костлявые, бледные руки. — Амарекс... Солнце во тьме... Золото в жилах... Тело у ног. Бледное, разорванное, с вывернутыми наружу внутренностями. Глаза, широко раскрытые, остекленевшие, смотрящие в никуда, в бесконечность, в самую суть мироздания. — Жертва... Жизнь за силу... Смерть за милость... Он увидел это тело — и вдруг, с ужасающей, невыносимой ясностью, понял, что это не просто жертва, не абстрактный мертвец из сна. Это он. Квентин. С широко раскрытыми, непонимающими, застывшими в последнем, вечном ужасе глазами, с развороченным боком, из которого всё ещё хлещет тёмная, почти чёрная, густая, как смола, кровь. А в луже крови у подножия трона — отражение. Чёткое, страшное, нестерпимо ясное. И в нём, в этом отражении, — золотые глаза. Его глаза. Его собственные, но сияющие ярким, нечеловеческим, холодным, как расплавленное солнце, светом, лишённые зрачков, лишённые радужки, лишённые всего человеческого, что было в нём когда-то. Глаза Амарекса. — НЕТ!!! — заорал он, и голос сорвался на визг, на хрип, на беззвучный, раздирающий горло крик. Он забился под мёртвым телом, забился в конвульсиях, в судорогах, пытаясь сбросить его, вырваться, отползти, убежать, исчезнуть, раствориться. Но тело не слушалось, или Квентин был слишком тяжёл, или пол уходил из-под спины, или... или ничего этого уже не было. Был только кошмар. Бесконечный, зацикленный, всепожирающий, не отпускающий кошмар, из которого нет выхода. Слёзы, горячие и солёные, хлынули из глаз рекой, смешиваясь с кровью на лице, размывая её, превращая в розовую, водянистую жижу. Тело сотрясали крупные, неудержимые конвульсии, выкручивающие мышцы, ломающие кости. В горле клокотали рыдания, перемежающиеся с диким, бессвязным, безумным бормотанием: — Я не хотел... я не... это не я... это он... нож... нет... не надо... прошу... я не чудовище... я не убийца... я не... НЕ Я!!! ЭТО НЕ Я!!! Он захлёбывался собственными словами, собственными слезами, собственной кровью, затекающей в рот. Руки его, всё ещё сжимающие окровавленную рукоять ножа, торчащую из тела Квентина, тряслись мелкой, противной дрожью. Он не мог их разжать. Не мог выпустить оружие. Оно приросло к ладони, стало частью его самого, продолжением его руки, его греха, его проклятия. — Я не хотел... я не хотел... я не хотел... — твердил он, как заведённый, как мантру, как последнюю молитву утопающего. Но слова теряли смысл, превращались в пустой, бессмысленный звук, в шум, в котором тонула его душа. А перед глазами, не переставая, сменяли друг друга видения: трон, обсидиан, тянущиеся руки, мёртвое тело, золотые глаза в луже крови. Его глаза. Его трон. Его жертва.🌘🌑🌒
Он не знал, сколько прошло времени. Минуты? Часы? Вечность? Время здесь, в этой комнате, пропитанной запахом смерти, потеряло всякое значение, растянулось, сплющилось, превратилось в вязкую, липкую субстанцию, в которой тонули любые попытки измерить его привычными мерками. Была только боль. Был только ужас. Было только мёртвое тело, придавившее его к полу своей невыносимой, чудовищной тяжестью. Но постепенно, сквозь вой истерики, сквозь кровавую пелену перед глазами, сквозь бешеный стук сердца, готового разорвать грудную клетку, начал пробиваться первый, слабый, робкий росток тишины. Крик иссяк, превратился в хриплый, надсадный кашель. Слёзы кончились, оставив после себя лишь солёную, стянутую корку на щеках. Тело, вымотанное до предела, перестало биться в конвульсиях и замерло, обессиленное, опустошённое. Мысли, разогнанные паникой в разные стороны, как табун обезумевших лошадей, начали медленно, неохотно возвращаться, собираться воедино, обретать подобие порядка. Первой пришла мысль — простая, удивлённая, почти детская в своей непосредственности. Почему никто не пришёл? Он кричал. Он кричал так, что, казалось, стены должны были рухнуть. Квентин кричал, когда нож входил в его тело. Шум борьбы, падения, ударов — всё это должно было быть слышно во всём особняке. Где слуги? Где дворецкий с его восковым лицом? Где охрана, если она здесь вообще была? Тишина за дверью была абсолютной. Ни шагов, ни голосов, ни даже шёпота. Будто особняк вымер. Будто они остались здесь совершенно одни — он и мёртвый Квентин. И тогда Питер понял. Они знали. Они знали, зачем Квентин его вызвал. Знали, что он задумал. Знали, что произойдёт в этой комнате. И они решили не вмешиваться. Может быть, даже получили приказ не вмешиваться. Горькая, ядовитая усмешка тронула потрескавшиеся, окровавленные губы Питера. Какая ирония. Всю жизнь его использовали, им манипулировали, его продавали и покупали. И вот теперь, совершив самое страшное, что только можно совершить, он оказался в ловушке, из которой, кажется, нет выхода. Они придут. Рано или поздно они придут. И что они увидят? Он представил эту картину глазами слуг: дверь открывается, и они видят его, живого, сидящего верхом на мёртвом Квентине, с ножом в руке, залитого кровью с головы до ног. Идеальный образ убийцы. Образ, который подтвердит все слухи, все сплетни, все обвинения, которые ползут по городу. Ведьмак. Проклятый. Убийца. Тот, кто принёс смерть в дом Беков. Они не станут слушать. Никто не станет слушать. Особенно после смерти родителей Квентина. Меня сожгут на площади. Или оставят гнить в тюрьме. И никто не поверит, что я защищался. Паника снова подняла голову, забилась в груди липкими, холодными крыльями. Но Питер, собрав остатки сил, придавил её. Заставил себя думать. Холодно, расчётливо, как учила жизнь. Если они увидят жертву — у них будет шанс поверить. Если они увидят убийцу — сожгут. Эта мысль, простая и страшная, пробилась сквозь пелену ужаса и зазвучала в голове с пугающей отчётливостью. Чтобы выжить, он должен выглядеть не тем, кто убил, а тем, кого пытались убить. Жертвой. Сломленной, истерзанной жертвой, которая чудом вырвалась из лап смерти. Он посмотрел на свои руки. Они были в крови. Вся одежда была в крови. Лицо, волосы — всё в крови. Но этого мало. Это может быть кровь убийцы. Нужны следы борьбы на его теле. Следы того, что он сопротивлялся. Что его мучили. Что он не хотел, а его заставляли. И вдруг, сквозь этот ледяной, отчаянный расчёт, пробилось другое ощущение. Странное, невероятное, невозможное. Боль ушла. Та самая, что терзала его, что превратила его тело в одну сплошную, ноющую рану, что не давала дышать, двигаться, думать, — исчезла. Бесследно. Словно её никогда и не было. Словно кто-то невидимый и всемогущий провёл рукой над его измученным телом и стёр всю боль, всю слабость, всю ломоту одним движением. Он прислушался к себе. Голова больше не раскалывалась. Кости не ныли. Мышцы не горели огнём. Только лёгкая, едва заметная усталость. И ещё странная, незнакомая лёгкость во всём теле, будто он сбросил с плеч тяжёлый груз. Что это? Шок? Адреналин? Или что-то другое? Что-то, связанное с тем, что он только что сделал? С кровью, пролитой его рукой? С жизнью, которую он забрал? Дар. Моя кровь. Моё проклятое исцеление. Мысли заметались, пытаясь найти объяснение. В детстве, когда его наказывали, раны заживали быстро, но боль и слабость всегда сопровождали процесс. Сейчас же было по-другому. Сейчас боль ушла мгновенно, как только... Как только он убил. Эта мысль была такой чудовищной, такой неправильной, что Питер едва не задохнулся. Неужели его дар, его проклятие, связано со смертью? Неужели, забирая жизнь, он получает силу? Потом. ВСЁ потом. Он усилием воли затолкал эти мысли в самый дальний угол сознания, запер их на замок и выбросил ключ. Сейчас нет времени на самоанализ и удивление. Сейчас нужно действовать. Создать жертву. Он оглядел себя. Рубашка разорвана, обнажая грудь и плечо. На ключице — глубокий, кровоточащий след от укуса Квентина. Хорошо. Это уже доказательство насилия. Но мало. Он посмотрел на нож, что всё ещё находился в его руках. Потом на свою грудь. И принял решение. Взяв нож в руку, он, стараясь не смотреть на лезвие, провёл им по коже чуть ниже ключицы и почти до низа живота — неглубоко, но достаточно, чтобы выступила кровь, чтобы порез выглядел так, будто его полоснули ножом, разрывая одежду. Кожа послушно расступилась, выпуская алые капли. Было больно, но боль эта была приятной — настоящей, живой, отрезвляющей. Он отложил нож обратно под кресло и посмотрел на результат. Порез на груди, укус на ключице. Теперь лицо. Сжав правую руку в кулак, он с силой ударил себя по левой щеке. Раз. Ещё раз. Ещё. Кожа горела, наливалась краснотой, распухала. Ссадина на скуле — как раз то, что нужно. След от удара, который он получил, защищаясь. Потом запястья. Те самые места, за которые Квентин хватал его, прижимая к полу. Питер изо всех сил сжал левое запястье правой рукой, проворачивая, сдавливая, оставляя на нежной коже багровые, наливающиеся синевой отпечатки пальцев. То же самое с правым запястьем. Следы грубой, жестокой хватки. Он откинулся на пол, тяжело дыша, и оглядел дело своих рук. Разорванная, почти висящая клочьями рубашка. Окровавленная грудь с глубоким порезом. Распухшая, в ссадинах щека. Синие, страшные кровоподтёки на запястьях. И кровь. Везде кровь — своя, чужая, перемешанная. Он выглядел именно так, как должна выглядеть жертва насилия. Сломленная, истерзанная, чудом выжившая. Теперь — звать. Он с трудом поднялся на ноги, пошатываясь, цепляясь за стены. Тело слушалось идеально — легко, послушно, без малейшего намёка на слабость, но он заставлял себя двигаться неуверенно, спотыкаться, хвататься за мебель, изображая шок и истощение. Дверь, высокая, тёмная, обитая кожей, приближалась с каждым шагом. Добравшись до двери, он прислонился к ней лбом, чувствуя холод кожи на разгорячённом лбу. Потом сполз по двери вниз, сел на пол, прижав колени к груди, обхватив себя руками. Поза сломленного, испуганного, загнанного в угол зверя. И закричал.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!