в англии пасмурно
14 июня 2024, 00:00вспомни —
за этим окном
впервые
руки твои, исступленный, гладил.
сегодня сидишь вот,
сердце в железе.
«лиличка!» владимир маяковский
Ноябрь в Лондоне дождливый, удушливый и тоскливый до трещащих костей. Особенно когда люди только расправляют сжатые войной лопатки.
Джуён любит ноябрь. За его слякоть, мерзотность и уныние, потому что поэтам так и подобает — любить нечто убогое и жалкое.
Джуён любит Чонсу. Чонсу не убогий и не жалкий, наоборот, он стойкий, рациональный, выверенный по линейке и гордый. Его гордость камнем стоит в горле, скручивает всех врагов в узел и блещет в редких лучах лондонского солнца ярче королевской короны. Но ещё Чонсу — замкнутый, ранимый, тревожный и мятежный, словно неприкаянный корабль в просторном море.
Поэтому Джуён пишет для него стихи. Изливается шипящей искренностью на листы бумаги, окропляя кровью чувств страницы однофунтовых газет. Читатели «Таймс» часто отправляют слезливые письма, когда Джуён — редактор литературной колонки — публикуется там и сам. А последнее стихотворение «Сержант, я вас любила» разгрызло сердца англичан, пропитанных снобизмом до скрипа зубов.
Все подумали, что оно о женщине, потерявшей мужа на войне. Все как обычно ошиблись. Зато обман напоил их спасительной микстурой, притупляющей душевную боль.
На деле Джуён написал это стихотворение для Чонсу. Тому пришлось многое пережить, служа в столичной полиции: разбои, воровство, бунты, убийства и полный беспредел с обнажённой глоткой из-за тяжёлого положения на фронте.
Но война, четыре года державшая весь мир в страхе, закончилась, а их тайная любовь — нет.
— Дым табачный воздух выел…
Запальчивый шёпот сливается с хрустом капель дождя и оседает пылью в углах тёмного кабинета. Джуён как всегда засиживается допоздна и сочиняет.
Вдруг — стук. Твёрдый и решительный.
— Мы закрыты! — по привычке кричит Джуён, сползая в кресле от усталости, бередящей воспалённые творчеством веки.
— Это я, мистер Ли, — от вкрадчивого голоса трепещет сердце.
Скрип рассохшейся двери. Стук начищенных до блеска лакированных туфель. Рваный выдох.
Чонсу — красивый до безбожности. С острыми глазами, оставляющими глубокие порезы на запястьях, с высоко поднятым подбородком, с холодным лицом и невозможно горячим сердцем. Джуён околдован.
— Так официально? — он вздёргивает бровь и тут же подскакивает со скулящего кресла навстречу вычищенному костюму-тройке и мокрому от вечернего ливня зонту. — Что, пришли снова сделать мне выговор, сэр?
Джуён, воздушно ведя кончиками чернильных пальцев по лацкану твидового пиджака, поддерживает игру. Залихватски подмигивает, прижимается губами к губам и ждёт, когда его сожмут в крепких руках.
Но крепкие руки лишь стискивают плечи и отодвигают без права на нежность.
— Мне не до шуток. Я пришёл поговорить.
В глазах у Чонсу — холод. Вымораживающий до единой косточки. Он смотрит, не моргая, хотя обычно это даётся ему с трудом. Видимо, этот разговор он вынашивал в себе долгими ночами, наполненными сизым дымом и въедливым табаком.
Чонсу не идёт курить. Совершенно. Но он каждый раз щёлкает портсигаром и воет спичкой, впитывая в себя медленный яд.
Сейчас тоже. Щёлкает-воет-выбивается из стандартов и давит на сознание своим серьёзным видом.
— И о чём же? — Джуён настороженно отшатывается и присаживается прямо на край своего рабочего стола. — Я вчитывался в каждую строчку последнего выпуска. Никаких намёков на революционную лирику — только любовные стишки! Да и рассказ про птичку никак не тянет на свержение короны.
Расслабленная усмешка обрубается топором льда и жёсткости, гнущими стальной позвоночник:
— Не о твоей рубрике.
Непреклонный и курящий Чонсу нравится Джуёну едва ли больше факта суровой цензуры, заковавшей всю прессу из-за войны. Но любимых людей нужно любить несмотря ни на что — даже на тянущую боль в груди.
— О той статейке про королевских псов? Я не влиял на эту несуразицу, это тебе к мистеру Беллингему, он заведует всем, что связано с Виндзорами.
— Не о газете.
Каждое слово — рубленое. Словно отсечённая конечность новорождённого ягнёнка. Пахнет мокрой плотью и давит вздохи жалости от немощности.
— А, так ты о той стенографистке! Не бойся, я её отшил, она даже уволилась…
— Перестань.
А это уже слишком. Джуён дёргается как от звонкой пощёчины. Всё лицо стягивает неприятное чувство отторжения. Разве Джуён заслуживает такого отношения?
— Что произошло? — устало и раздражённо спрашивает он, жмуря глаза, слепленные зарождающимися слезами горькой обиды.
В ответ — тяжёлое, непреклонное молчание. Чужая гордость вспарывает горло ножом и крошит стены. Чонсу чеканно отходит к размытому дождём окну, окутывает внутренности гадким дымом и тихо произносит:
— Нам нельзя оставаться вместе.
Джуёна пронзает молнией. Пускает разряд по хребту, ломает рёбра и испепеляет до обугленной горстки.
— Чего? — переспрашивает он в надежде, что ослышался.
Они так ревностно и трепетно хранили эти тайные отношения, чтобы так жалко расстаться в выеденной табачным дымом комнатке?
Чонсу рывком закрывает жалюзи и отрезает их от внешнего мира, запирая в душном и холодном кабинете нижнего этажа редакции газеты «Таймс».
Вот это сенсация.
— Мы должны разорвать эту порочную связь, — выдавливает звуки из сжатой гортани Чонсу и смотрит в глаза, не опуская взгляда.
Гордый. До безбожности.
— Кому? Кому мы что-то должны? — Джуён в отчаянии наотмашь врезает кулаком в стол. Голос подрагивает от умерщвлённого рыдания. — Ты что, струсил?
На этот раз морщится Чонсу, получив вербальную пощёчину. Не зря говорят — словом можно ранить больнее всякого оружия.
А главное оружие Джуёна — именно слово. Кровоточащее, пульсирующее вольнолюбивостью, выстраданное и выскобленное чёрной сукровицей на жёлтых страницах.
— Это не трусость, это благоразумие, — Чонсу узит глаза и затягивается глубже, топя в себе ярость.
Он презирает трусость — самого главного врага своей непомерной гордости. И Джуён давит на больное как самый отчаянно любящий человек на свете.
— Это твоё благоразумие стоит такой жертвы? — сам он шипит гадюкой и извивается от боли как на горячих песках.
— Меня подозревают. Следят почти за каждым шагом и скоро доберутся до твоей газеты, — надломленный голос Чонсу срывается на едва слышный шёпот. — Цензуру и так ужесточают, но они могут зайти дальше. Ты прекрасно знаешь.
Джуён действительно знает. Нескольких его друзей расстреляли, а его самого едва не посадили в тюрьму — нужно было пару раз прогнуться под прогнившее общество, заткнув собственную гордость. Теперь она обиженным щенком скулит за пазухой, ожидая часа пробуждения.
— Так что не пытайся меня переубедить. Так будет лучше, — Чонсу упёрто мотает головой. Тушит сигарету в захламлённой трупами сородичей пепельнице под боком у зеленоголовой лампы.
Щурясь и щерясь, Джуён подходит к нему вплотную. Хочет играть в секретики и загадочных детективов? Да пожалуйста.
— Хорошо, не буду. Только сам рассуди: кто сейчас будет рыться в грязном белье сержанта, которого посадили на цензуру однофунтовой газеты? — Джуён гадючно усмехается, и яд стекает по артериям. Кислый. Язык выжигает. — Да люди боятся узнать статистику потерь за войну! Какие гонения? Никому не интересно, кто у тебя в постели — женщина или мужчина!
Чонсу аж передёргивает от напряжения: глаза трепыхаются, грудь вмерзает в жилет и с прожжённого кислой горечью языка срывается шипение.
— Тише!
В грудную клетку отдаёт пулемётной очередью. Раньше они целовались с едва ли прикрытым окном, а сейчас — и слова вымолвить нельзя. Будто картины на стенах услышат, а потом надиктуют предательской печатной машинке.
Больно. Больно как при сквозном. Джуён предпочитает быть расстрелянным королевской гвардией, а не любимым человеком, который прямо сейчас малодушно от него открещивается.
— Ты ошибаешься, — выжимает по слогам Чонсу, будучи не в силах унять своё перемигивание.
Раньше Джуён находил это милым. Сейчас — хочется врезать за эту неприкрытую трусость куда-то в подвздошную. Ах, прекрасное «раньше»…
— Не сейчас, так через несколько месяцев. Не тогда, так через год. Нас в любом случае найдут, ты это понимаешь? — в глазах у Чонсу нет ничего, кроме холода и животного страха.
Мерзко быть не должно — должно быть жалко.
Но Джуёну мерзко. И он ненавидит себя за это.
— Послушай, давай пока просто затаимся. Хорошо? Будем реже видеться, зашторивать все окна, если так тебе будет спокойнее. Я готов. Только не нужно так радикально со всем расправляться, — он утешает мягким голосом, сдавленным от гадкой слизи вранья. Душит собственную гордость, закованную в кандалы и утопленную хилым котёнком. Ей не привыкать.
Чонсу рвано бегает взглядом. На пол, в глаза, в окно, на свои трясущиеся руки.
Молчание затягивается. Джуён размышляет о метафоре: некто, словно три Мойры, плетёт их судьбу на тонких нитях, жестоко разрезая все узелки, образующиеся на пути к воздушной картине. Он мог бы написать про это целую книгу, выплакивая каждую страницу и выплачивая каждым словом.
Внезапно Чонсу сжимает изрезанные тремором руки в твёрдые кулаки и отрезает:
— Нет. Это слишком опасно.
— Твой поступок — сущая слабость. А если ты боишься за меня…
Вот уж вряд ли. Как оказалось, Чонсу в первую очередь беспокоится за собственную шкуру.
— …то я лучше проживу меньше и счастливее, чем дольше и несчастнее.
— Это глупо! — въедливое шипение. Возмущение клокочет в аортах. — Какой толк от этой «счастливой короткой жизни»? И это не слабость. Это благо…
Пропахшее тиной и смрадом слово «благоразумие» уже елозит железным прутом в ушных каналах Джуёна. Он закатывает глаза и резко прерывает тираду Чонсу:
— Это благобезумие, самое что ни на есть. Ты лишь боишься признать, что испугался.
Тот уязвлённо вздымает покрытый дымовой завесой взгляд, буравит до дыр в суставах и не роняет ни слова. В глазах Чонсу стоят побагровевшие слёзы — ледяные, потому что они не от обиды, а от страха. У страха всегда холодные слёзы. А у гордости — цепкая хватка. Возьмёт за глотку и вспорет невзначай. Только и успевай подставлять руки под фонтаны крови и хохотать от этого пустозвучного фарса.
— Никто этого не запомнит. Никто, кроме времени. Стоит ли его память наших жертв?
Каждое слово — порез. Глубокий на сердце. Ломает рёбра, выставленные бронежилетом, пробирается под кожу и селится паразитом сомнений.
По щеке Чонсу скатывается первая слеза. Тихо падает на мутный, объеденный тенью ковролин. У Джуёна руки ломит от желания стереть эти слёзы ударом, а после — нежными прикосновениями, а после — утешительными поцелуями.
— Любовь — это больше, чем жизнь или смерть.
— Ты слишком поэтичен, — Чонсу с сожалением выдыхает, рвано заглотив лоскут воздуха дрожащими губами.
Кивает. Сам себе. Уверяется в чём-то и суетливо смазывает следы своего трепыхающегося испуга, насильно отводя взгляд. Он отворачивается, утирается, закрывается на тысячу замков — словно человек может запереть свою душу на ключ, не показывая её никому.
Даже тому, кто выцеловал её наизусть.
— Я… — Чонсу задерживает дыхание, стараясь не расплакаться вновь, и продолжает, — принял решение. Я так не могу. Такая жизнь не для меня.
В горле у Джуёна что-то свербит. То ли гордость, то ли плач.
— Какая — такая? — измученно спрашивает он, ревностно выкрадывая последние крупицы прежнего непоколебимого взора.
— Поэтичная. Романтическая, где герои рыдают, борются против всего мира и в итоге кончают крайне печально.
То, за что Джуён некогда полюбил Чонсу так пылко и беззаветно, кажется, навсегда затерялось в водосточных канавах и драном лондонском щебне. Смешалось с грязью и размазалось по бугристым тротуарам. Растратилось по пустякам.
От этого в щёки Джуёна вонзаются горячие, как кипяток, слёзы. У обиды всегда горячие слёзы. А у гордости… прескверный характер, ложная личина и цепкая хватка.
— Я лучше полезу в петлю, чем откажусь от этой поэтичной жизни, — хлёстко выплёвывает Джуён, сжав зубы до злостного хруста.
— Надеюсь, ты этого не сделаешь.
Холодность Чонсу морозит сжатые рыданием лёгкие. Теперь он своей широкоплечей и чересчур правильной фигурой громоздко выбивается из творческого антуража кабинета. Слишком серый, слишком железобетонный и слишком картонный единовременно.
— Мне пора, — отстранённо заявляет он без всякой прыти.
Будто теперь они незнакомцы, непостигшие болезненного таинства любви.
— Прощай, — соглашается Джуён совсем убито. В нём не остаётся хоть тленной искорки, прежнего запала спорить, выгрызать и убеждать.
Но это ненадолго. Завтра он проснётся, соберёт неприкрытой спиной осколки дождя, опубликует новое стихотворение, вновь взвалит на плечи титул национального поэта, понятого совершенно безуспешно и безутешно — и будет спорить, выгрызать и убеждать.
Только уже не для Чонсу. От Чонсу останется только въедливый запах табачного дыма, который ему абсолютно не к лицу.
А Джуён продолжит без его сгинувшего остова. Может, и впрямь полезет в петлю, может, прислушается к этому пресловутому благоразумию, но больше никогда не вырыдает ни слова для растоптанной гордости Чонсу.
100
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!