Вернутся к фанфику
Часть 5
11 июня 2026, 16:16Макс бежал. Бежал так, как не бегал никогда в жизни — ни в человеческом обличье, ни в зверином. Кошачьи лапы, эти маленькие, подушечки которых горели огнём, несли его прочь от дома Джорджа, прочь от этого ледяного, уничтожающего взгляда, прочь от запаха остывшей пасты и предательства. Собственного предательства.
Мокрый асфальт холодил кожу, и каждый шаг отдавался в суставах тупой, ноющей болью — он перепрыгивал через лужи, в которых отражались желтые фонари, огибал переполненные мусорные баки, источающие кислый запах гниющих отходов, который так сильно бил по чувствительным кошачьим рецепторам, пролезал под припаркованными автомобилями, царапаясь о ржавые днища.
Ферстаппен бежал, не разбирая дороги, не чувствуя ледяного ветра, задувающего под намокшую шерсть, не замечая, как острые камешки и битое стекло врезаются в нежные подушечки лап, оставляя крошечные алые следы на грязном тротуаре.
В голове, в такт лихорадочному пульсу, билась одна-единственная мысль, засевшая в мозгу раскалённой иглой: «Расселл ненавидит меня, он снова смотрел на меня как на чудовище, этот взгляд был точно такой же, как когда-то у моего отца — такое же отвращение, брезгливость, и…
желание, чтобы я просто исчез».
Макс вылетел на главную улицу, не заметив потока машин. Визг шин по мокрому асфальту полоснул по ушам, яркий свет фар ослепил на долю секунды — таксист вдавил клаксон, и надрывистый гудок прорезал ночную тишину, а следом донеслась грязная ругань и брань, проклятия в адрес «тупого блохастого уебища». Но Макс уже нырнул в спасительную темноту переулка, поджимая хвост и огромные уши, потом в другой, третий — он петлял по лабиринту лондонских задворок, пока лёгкие не отказались качать воздух, а лапы не начали подкашиваться, дрожа от перенапряжения и отсутствия физической силы.
И только тогда он позволил себе остановиться.
Тёмный, глухой двор. Кирпичные стены, покрытые многолетней копотью и уродливыми граффити. Облупившаяся деревянная скамейка, покосившаяся и забытая всеми, кроме алкашей. В воздухе стоял удушливый коктейль запахов — едкий перегар, вонь аммиака, прелые осенние листья, гниющие в углах.
Макс запрыгнул на скамейку — сил едва хватило на этот короткий прыжок. Он свернулся в тугой, дрожащий клубок, спрятал нос в собственный хвост и зажмурился до цветных кругов перед глазами, словно это помогло бы закрыть глаза навсегда.
«Пусть всё исчезнет, я исчезну. И тогда этот кошмар закончится».
Но внутри, перебивая даже стук сердца, звучал голос — голос Шарля, его единственного друга, вечного голоса разума. Он звучал так отчётливо, так язвительно, словно Шарль стоял прямо над ним, скрестив руки на груди:
«Ты вывалил на него правду и ждал чего? Аплодисментов? Объятий? Признания в вечной любви?»
— Заткнись, — прошептал Макс в пустоту.
И осёкся.
Потому что шёпот прозвучал не кошачьим мяуканьем, а человеческим голосом — сорванным, хриплым, почти неузнаваемым. Он даже не заметил, в какой именно момент превратился обратно. Его тело, измученное стрессом и болью, само откатило трансформацию — так распускается пружина, которую слишком долго держали в напряжении.
Ферстаппен лежал на мокрой, покрытой липкой грязью и сигаретными окурками скамейке, совершенно обнажённый, дрожащий от холода и сырости. Колени сами подтянулись к груди, руки обхватили плечи в тщетной попытке сохранить хоть каплю тепла. Кожа покрылась мурашкам, зубы выбивали мелкую, неконтролируемую дробь — то ли от адреналина и пережитого стресса, то ли от холода.
Он поднял глаза к небу — туда, где сквозь рваные, низкие лондонские тучи едва пробивались редкие, равнодушные звёзды. Далекие, холодные точки света, которым не было никакого дела до его боли.
И вспомнил.
Вспомнил взгляд Джорджа. Этот взгляд — холодный, пустой, стерильный, как операционная. Взгляд, в котором не осталось ни капли того тепла, что было там всего несколько часов назад. Взгляд, полный отвращения.
Точно таким же взглядом Джордж смотрел на него в библиотеке, три месяца назад. Точно таким же — в коридорах, на лекциях, в столовой, когда их пути случайно пересекались.
А вчера... вчера, всего лишь вчера, каких-то несколько часов назад, всё изменилось. Вчера Джордж смотрел на него иначе — тёплым, заботливым, почти нежным взглядом, от которого у Макса подкашивались колени и сердце пускалось в пляс. Он целовал его так, словно Макс был самой драгоценной вещью в мире. Он обнимал его так, словно боялся, что тот исчезнет.
Но всё снова вернулось на круги своя.
«Возможно, — подумал Макс, и мысль эта была горькой, как лекарственная полынь, — такова моя судьба. Проклятие Макса Ферстаппена. Никогда не получить тот взгляд, в котором читается любовь. Любовь не за что-то, а вопреки всему».
Он закрыл лицо ладонями и глухо выдохнул в пустоту:
— Я разрушил всё. Своим дурацким, идиотским проклятием.
Он пролежал на этой скамейке до самого рассвета, пока небо медленно, неохотно не начало окрашиваться в серо-розовые, пастельные тона. Пока первые, ещё сонные птицы не запели свои робкие утренние песни, перекликаясь в ветвях чахлых городских деревьев. Пока холод не пробрал его до самых костей, сделав тело чужим и непослушным.
А потом он встал. Просто поднялся на негнущихся, заледеневших ногах, чувствуя, как ноют суставы, как саднит кожа на боках, исцарапанная о ржавые днища машин. Рядом с переполненным мусорным баком валялся рваный, грязный кусок то ли простыни, то ли старой скатерти — выброшенный кем-то за ненадобностью. Макс подобрал его, отряхнул от налипшего мусора и завернулся в эту жалкую, дырявую ткань, как в тогу изгнанника. И побрёл в сторону общежития.
Мимо проезжали редкие машины. Где-то хлопнула дверь — ранний собачник вывел питомца на прогулку. Город просыпался, начинал свою привычную, будничную жизнь.
Но Максу было всё равно. Он ничего не чувствовал. Абсолютно ничего. Только пустоту — ту самую, холодную и звенящую, которая, вероятно, сейчас царила и в сердце Джорджа. Две пустоты, разделённые улицами, стенами и непроизнесёнными словами.
Он шёл босиком по холодному, мокрому от росы асфальту, кутаясь в рваную тряпку, и думал только об одном: удастся ли ему когда-нибудь снова увидеть тот взгляд — тёплый, нежный, любящий. Или он навсегда останется для Джорджа Уильяма Расселла лишь чудовищем из детских сказок.
***
Шарль отыскал его лишь в третьем часу дня. Случилось это после того, как лучший друг с треском провалил собственное правило — Макс Эмилиан Ферстаппен не явился в университет, проигнорировал предзачетный семинар по международному праву и, что было совсем уж из ряда вон, не ответил ни на один телефонный звонок. Десяток гудков ушли в пустоту, сообщения остались непрочитанными, и Шарль, плюнув на приличия, направился прямиком в общежитие. В комнате царил затхлый, спёртый полумрак, какой бывает в помещениях, где слишком долго не открывали окон. Пахло пылью, застоявшимся кофе и едва уловимым, горьковатым ароматом отчаяния. Макс сидел на холодном, истёртом линолеуме, повидавшем сотни студентов на своем веку, привалившись спиной к металлическому остову койки, и смотрел в стену — не на обои, не на плакат со спорткарами, а именно в стену, в одну-единственную, ничем не примечательную точку, словно за ней скрывалась какая-то одному ему ведомая истина. Он был одет. Кое-как, наспех натянул на тело мятые домашние штаны и старый растянутый свитер, который висел на нём мешком, делая плечи беззащитно острыми. Но двигаться он и не думал: сидел недвижимо, неестественно прямо, будто сломанная кукла, которую забыли в углу. Глаза его, воспалённые и пугающе сухие, покраснели от полопавшихся капилляров — слёзы, душившие его всю ночь, закончились ещё на рассвете, оставив после себя лишь выжженную, солоноватую пустыню. — Что стряслось? — спросил Шарль, бесшумно притворяя за собой дверь и замирая на мгновение, чтобы оценить масштаб катастрофы. Он опустился перед другом на корточки — быстро, пружинисто, уперев ладони в колени — и попытался поймать его блуждающий взгляд. Тишина в ответ резанула по нервам хуже любой брани. — Макс. Посмотри на меня. Что случилось? Ферстаппен, блять, я с тобой разговариваю! — Он всё узнал, — отозвался Макс, и собственный голос показался ему чужим, украденным. Он был сухим, как пепел, пустым, как заброшенный дом, лишённым той жизни, которая обычно кипела в голландце даже в минуты ярости. — Я… прямо у него на глазах… потерял контроль. Он смотрел на меня... — Макс сглотнул, и кадык на его шее конвульсивно дёрнулся, — он смотрел так, словно я монстр. Словно я чудовище, Шарль. Монегаск выругался — длинно, витиевато, забористо, на двух языках одновременно. Сперва с губ сорвался раскатистый французский, полный гортанных «р» и сложных идиом, а следом прилетел лаконичный, но оттого не менее хлёсткий английский, призванный, видимо, добить ситуацию окончательно. — И что же ты сделал? — потребовал он ответа, подаваясь корпусом вперёд. — Сбежал. — Макс криво, надтреснуто усмехнулся, и усмешка эта вышла жуткой — без тени юмора. — Он накричал на меня. Сказал, что видеть меня не желает. А я… я просто сиганул в окно. — Макс, послушай меня, — Шарль схватил его за плечи — не бережно, а жестко, требовательно, до побелевших костяшек — и хорошенько встряхнул, заставляя голову мотнуться. — Сейчас не время сидеть на полу и предаваться жалости к самому себе. Ты должен пойти к нему. Объясниться, рассказать всё от начала и до конца, разложить по полочкам, а если он не захочет слушать… То и пошёл этот упёртый британец нахуй! Не велика потеря! — Он не захочет меня слушать. Я и так знаю. — Макс медленно, с видимым усилием поднял на друга глаза — пустые, уставшие до изнеможения, лишённые даже тени надежды. — Он сказал «уходи». Он сказал, что не хочет меня видеть. Что мне ещё нужно, Шарль? Чтобы он меня послал? Унизил? В очередной раз доказал, что я — ошибка природы, которую невозможно любить? Шарль покачал головой, и в этом движении читалась непоколебимая уверенность человека, который привык доверять собственной интуиции. — Я видел, как он на тебя смотрит, — заявил он, чуть понизив голос, словно делясь страшной тайной. — Это не взгляд, продиктованный ненавистью. Это взгляд человека, который боится до усрачки и… который влюблён по самые уши. Вот моя Алекс — она такие взгляды с одного раза считывает, и меня научила замечать! Уж поверь моему опыту, а заодно и её безошибочному чутью на романтику. Макс прикрыл веки и слабо качнул головой, выслушивая очередную пламенную тираду о том, как прекрасна и чертовски проницательна девушка его друга. Обычно это его забавляло — сейчас же просто отдавалось глухой, вязкой болью где-то под рёбрами. — Давай вернёмся к Джорджу, хорошо? — прошептал он, мягко, но настойчиво прерывая восторженный монолог монегаска об Александре. — Я не могу к нему пойти. Не сейчас. Я слишком... я чересчур сломлен для этого разговора. Дай мне хотя бы немного времени. Да и не думаю, что в ближайшие дни он даст мне шанс хотя бы слово проронить, находясь рядом. Шарль порывисто вдохнул, явно собираясь возразить, привычно, горячо, с присущим ему темпераментом, но замер на полуслове. Он всмотрелся в друга пристальнее: в неестественную бледность, в пугающие тёмные круги, залёгшие под синими глазами, в поджатые, искусанные губы. И весь его боевой запал схлынул разом, отзываясь уколом в сердце. Он тяжело вздохнул и, отказавшись от идеи тащить друга силой, просто рухнул на пол рядом с ним, вытянув длинные ноги в дорогих кроссовках. — Хорошо, — сдался он нехотя. — Но только не затягивай с этим, умоляю. Молчание убивает любые чувства, Макс. Запомни это, пожалуйста. Леклер обнял Ферстаппена одной рукой — крепко, по-братски, притягивая его к своему плечу, и тот, на удивление, даже не дёрнулся в сторону. Не стал огрызаться, не попытался отстраниться из гордости. Он просто устало привалился к другу, ощущая тёплую ткань его толстовки под щекой, и позволил себе — впервые за этот чудовищный, бесконечный день — почувствовать хоть какую-то опору.***
Бессонница навалилась на Джорджа свинцовой, удушливой плитой уже вторую ночь подряд. Он не сомкнул глаз ни на минуту, и мир за окном успел сменить чернильный мрак на серую, предрассветную муть, пока он всё сидел в том самом продавленном кресле, обитом потертой, выцветшей кожей. В том самом кресле, которое ещё сутки назад служило троном его серебристому ушастому гостю. Теперь оно казалось склепом, хранящим тепло исчезнувшего тела, а сам Расселл, застывший в нём неподвижным изваянием, не отрывал воспалённых, покрасневших глаз от пустого подоконника. За окном по-прежнему моросил нудный, бесконечный дождь, и капли, сбегая по стеклу, чертили кривые, дёрганые дорожки, напоминающие слезы. Чьи? Господа? Или самой Вселенной? А может Макса? Стрелка настенных часов неумолимо ползла вперёд. Три часа ночи — тишина, нарушаемая лишь гулом ветра в вентиляции. Четыре — ни единого шороха, ни цоканья когтей по пластику. Пять — и пустота стала абсолютной, звенящей, невыносимой. Никто не пришёл. Никто и не мог прийти, ведь собственными словами и действиям Расселл прогнал того, кто был спасением. Джордж осознавал это с той безжалостной, математической точностью, которая всегда была его проклятием. Кот был всего лишь миражом, фантомом, тёплой, мурчащей иллюзией, которую он целовал в пушистый лоб. Всегда был только Макс. С самого первого дня, с самой первой ночи — только Макс Эмилиан Ферстаппен. Джордж прокручивал в воспалённом сознании каждую секунду их тайного, невозможного сосуществования, и от этих мыслей некуда было деться. Он вспоминал, как запускал пальцы в серебристую, шелковистую шерсть, машинально перебирая невесомые прядки, и рассказывал зверю о своих потаённых страхах — о чудовищном грузе отцовских ожиданий, о липком страхе провала, о выжженной пустоте внутри, которую он так старательно маскировал холодным педантизмом. Он помнил, как, гонимый приступом необъяснимой нежности, утыкался носом в серебристую шерсть, и как зверь в ответ лишь теснее прижимался к его груди. Он, чёрт возьми, шептал ему о ненавистном и одновременно манящем Ферстаппене, совершенно не догадываясь, что этот ушастый мурчащий гость — это и есть тот самый парень с пухлыми, греховными губами, слушающий каждое его слово. «Он слышал всё, — мысль эта ударила Джорджа с силой пушечного ядра, и к горлу подкатил новый, тошнотворный ком. — Он слышал, как я называю его красивым. Как я признаюсь, что думаю о нём каждую чёртову ночь, сражаясь с бессонницей. А если он слышал как я…» И тут стыд захлестнул его с головой, словно волна ледяной, мутной воды. Воспоминание о том самом утре, о запотевшем зеркале в ванной, о своих жадных, несдержанных руках и сорванном с губ имени «Макс» обожгло так, будто он коснулся раскалённого металла. Это был стыд нестерпимый, животный, обдирающий нервы. Джордж физически ощутил, как кожу на скулах начинает саднить от унижения, и ему захотелось сорвать её, вырваться из собственного тела, лишь бы не чувствовать этой сокрушительной, интимной обнажённости. Он доверился безмолвному зверю, он исповедовался тому, кто не мог упрекнуть, не мог использовать его слабость как кинжал. А исповедником оказался его… кто? соперник? И как бы Джордж не боялся признаться в этом самому себе, но этим исповедником была его... любовь. «Он пришёл ко мне с кофе и круассанами, — словно за спасительную нить, ухватился Джордж за обрывки прошлого. — Он извинялся, хотя вина была моей. Он целовал меня так, будто я был последним здравым смыслом и одновременно потерей рассудка. Он лежал в моей постели, доверчиво уткнувшись носом мне в шею, и готовил пасту в дурацком фартуке. Он ведь пытался мне всё рассказать, в его глазах плескался ужас, смешанный с мольбой. Но я снова начал давить. Я не дал ему времени. Я вырвал у него правду силой, как следователь на допросе. Я поступил бесчувственно». Ладонь британца прошлась по лицу, и жест этот вышел механическим, смазанным, будто у робота, у которого садятся батареи. «Это я во всём виноват», — понял он с холодной, кристальной ясностью, и осознание это не принесло облегчения. Оно лишь вскрыло рану глубже. Джордж требовал, настаивал, не слушал — вёл себя точь-в-точь как его собственный отец, который всегда выжимал из сына результат, не оставляя пространства для слабости. Перед его внутренним взором вновь всплыло лицо Макса за секунду до трансформации — белое, как гипс, с плотно сжатыми губами и бездонными синими глазами, в которых застыл крик: «Если бы ты знал... ты бы не стал меня целовать». Это было предупреждение. Макс пытался достучаться, а Джордж заткнул ему рот своей хвалёной логикой. — Чёрт, — прошептал он в гулкую пустоту квартиры, и собственный голос прозвучал хрипло, надтреснуто. — Блять, я такой идиот… Подчиняясь безотчётному импульсу, Джордж поднялся на затёкших, ватных ногах и побрёл на кухню. Там царил застывший беспорядок, от которого веяло такой щемящей, брошенной тоской, что сердце сжалось в тугой комок. В кастрюле так сиротливо и осталась остывшая паста — слипшаяся, неаппетитная, подёрнутая мутной маслянистой плёнкой, как вещественное доказательство оборванной идиллии. А на спинке стула, небрежно переброшенный, висел тот самый светлый, льняной фартук, пахнущий кедром и сладковатой ванилью. Расселл взял его, бережно, словно хрупчайшую реликвию, и, зажмурившись до ломоты в веках, прижал нежную, пахнущую Максом ткань к своему лицу. Он вдохнул этот аромат — глубоко, жадно, до головокружения. Запах принадлежал и коту, и человеку. Он был неразделим. «Я люблю его», — эта мысль, не новая, но прежде прятавшаяся в тени самообмана, протаяла в сознании, сделавшись вдруг невыносимо отчётливой, неотвратимой, как товарный поезд, несущийся на всех парах. Она ударила под дых с такой мощью, что Джордж пошатнулся и медленно сполз спиной по холодной стенке кухонного гарнитура на пол, ровно туда, где ежился трясся Ферстаппен будучи котом. «Я люблю тебя, идиот, люблю со всей твоей чертовщиной, со всей твоей проклятой, необъяснимой способностью, со всем твоим вызовом и колючестью, со всей твоей, скрытой за острым языком и прямолинейностью, ранимостью. И я сам вышвырнул тебя в холодную, мокрую ночь... Я смотрел на тебя с ледяным отвращением, как на чудовище, и приказал убираться, даже не дав шанса оправдаться». И тогда Джордж Уильям Расселл, идеальный сын, безупречный студент, человек, возведший самоконтроль в абсолют, наконец сломался для того, чтобы осознать свою человечность. Он сидел на холодном кафельном полу, зажимая в кулаках пахнущий Максом лён, и позволял себе плакать. Это не были тихие, сдержанные слёзы, подобающие британскому джентльмену. Нет, из его груди вырывались громкие, судорожные, животные рыдания, от которых сотрясались широкие плечи и рвалось дыхание. Он плакал навзрыд, как маленький, брошенный ребёнок, у которого безжалостно отняли самое дорогое, что у него было — его надежду.***
Джордж провалился в сон только под утро, когда силы иссякли окончательно, и проспал до полудня — мёртвым, каменным сном без сновидений, в котором не было ни серебристых котов, ни синих глаз, ни боли. Проснулся на холодном кафельном полу кухни, со скрюченной спиной и затёкшей шеей, с льняным фартуком, всё ещё зажатым в побелевших от напряжения пальцах. Веки опухли и саднили, глаза заплыли красными прожилками, а во рту стоял мерзкий привкус, какой остаётся после долгих, опустошающих рыданий. Но всё это было неважно. Потому что в голове, перекрывая физическую боль и усталость, пульсировала одна-единственная мысль — ясная, как удар колокола в тишине: «Я должен с ним поговорить». Он не думая набрал номер Макса. Длинные гудки тянулись бесконечно, один за другим, и каждый отдавался в висках тупым, нарастающим давлением. Сбросили. Без объяснений, без «извини, занят» — просто глухая, обрывающая тишина на том конце. Тогда он написал сообщение. Пальцы дрожали, попадая не по тем клавишам, и на экране появилось короткое, отчаянное: «Нам нужно поговорить». Отправил. Замер в ожидании. Минута. Две. Пять. Экран оставался безжалостно пустым — ни заветных двух галочек обозначающих прочтение, ни мигающего курсора ответа. Джордж оделся торопливо, кое-как, не заботясь о том, что пуговицы на рубашке перекошены, а волосы торчат во все стороны после сна на полу. Он вылетел из квартиры, сбежал по лестнице, перепрыгивая через ступеньки, и быстрым, почти беглым шагом направился к общежитию, рассекая промозглый, сырой воздух лондонского дня. На лестничной клетке, у самой двери в комнату Макса, он нос к носу столкнулся с Шарлем. Монегаск выходил наружу с выражением лица мрачным и сосредоточенным — брови сведены к переносице, челюсть сжата так, что желваки проступали сквозь смуглую кожу. Увидев Джорджа, он замер и инстинктивно выставил руку, перегораживая дорогу. — Он не хочет ни с кем говорить , — произнёс Шарль жёстко, и в его голосе не было ни капли обычной дружелюбной иронии. — Я пытался. Стучал, уговаривал, даже угрожал выломать дверь. Он закрылся изнутри и не открывает никому. — Очевидно, — ответил Джордж, и его голос прозвучал глухо, без привычной ледяной защиты. В нём не осталось ни гордости, ни желания оправдываться — только голая, обнажённая усталость и боль, которая сквозила в каждой интонации. — Но я должен поговорить с ним, я поступил как… — Как конченый долбоеб, — закончил за него Шарль, не церемонясь. — Да. Но знаешь что? Он тоже идиот, ведь обязан был рассказать тебе раньше. А ты должен был не давить, не накидываться на него, как прокурор в зале суда. Вы оба натворили дел, но сейчас не время взвешивать, чья вина тяжелее. Оба виноваты. Джордж кивнул — медленно, с трудом, словно это простое движение отнимало у него последние силы. — Я знаю, — повторил он. — И я готов слушать столько, сколько потребуется. Шарль посмотрел на Расселла долгую, тягучую минуту — оценивающе, пристально, сканируя его лицо на предмет фальши или скрытого высокомерия. Видимо, он не нашёл ни того, ни другого, потому что взгляд его чуть смягчился, а плечи опустились, теряя боевое напряжение. Он отошёл в сторону и кивнул в сторону комнаты. — Одного раза уже достаточно. Второго, мне кажется, он не вынесет, — сказал он тише. — Не сломай его ещё сильнее. Джордж, пользуясь обаянием и репутацией, кое-как выпросил у консьержки общаги ключик от комнаты Ферстаппена. Не долго думая, он вошёл, аккуратно притворив за собой дверь. В комнате царил полумрак — густой, спёртый, почти осязаемый. Плотные шторы были задёрнуты наглухо, не пропуская ни единого луча дневного света, и единственным источником тусклого, болезненно-жёлтого свечения служила крошечная настольная лампа в углу, заливавшая пространство размытыми, дрожащими тенями. Воздух был тяжёлым, застоявшимся, пропитанным запахом пыли и той особенной, тухлой нотой отчаяния, которая въедается в стены, когда человек слишком долго остаётся наедине со своей болью. Макс сидел на узкой, смятой кровати, прижав колени к груди и обхватив их обеими руками, словно пытался сжаться в точку, исчезнуть, раствориться в этом удушливом полумраке. Его волосы, обычно живые и часто непослушные, висели тусклыми, сальными прядями, падая на лоб. Он был бледен до синевы, и та самая родинка над губой выделялась сейчас в разы сильнее, заставляя сердце Джорджа, испытывающее адреналин, пропустить несколько ударов. Он смотрел в одну точку на стене и не шелохнулся, когда дверь скрипнула. Не поднял головы. Не произнёс ни слова. — Макс, — голос Джорджа прозвучал тихо, надтреснуто, и он сам прислонился спиной к холодной двери, потому что ноги вдруг сделались ватными. — Я... я пришёл не для того, чтобы кричать. Не для того, чтобы обвинять тебя. Я пришёл слушать. Если ты захочешь говорить. И я был не прав, что набросился на тебя и давил, как бешеный. Я... Он осёкся, сглотнул тугой, колючий ком, застрявший в горле, и сделал крошечный, осторожный шаг вперёд. — Я сам виноват, Расселл, — хрипло произнес Ферстаппен, так и не дав договорить британцу. И вновь молчание. Тяжелое, словно стальной пресс, который давит сверху без пощады. Макс не шевелился. Его дыхание было поверхностным, почти незаметным, и только лёгкое, едва уловимое дрожание плеч выдавало, что он жив, что каждая секунда падает в него, как камень в тёмную, бездонную воду. Джордж сделал ещё один шаг. Потом ещё. Медленно, очень медленно, словно приближался к раненому зверю, который в любой момент может сорваться и убежать, или же вцепиться в глотку. — Можно мне... можно мне сесть? — спросил он, и его голос впервые за всё время их знакомства прозвучал по-настоящему неуверенно. Тишина затянулась. Часы на стене отсчитывали секунды — одну, вторую, третью. А потом Макс едва заметно, почти невесомо качнул головой, и это могло бы сойти за согласие. Джордж опустился на самый край кровати — так, чтобы не прикасаться, чтобы не нарушить хрупкую, невидимую границу, отделявшую их друг от друга. Он сидел молча, ожидая, и между ними висела тишина — не враждебная, но тяжёлая, как вода на глубине. — Я не хотел, чтобы ты узнал это так, — произнёс наконец Макс, и его голос был сухим, безжизненным, потрескавшимся, как старая краска. — Я собирался рассказать, даже репетировал слова, стоял у плиты и повторял их про себя, пока мешал этот дурацкий соус. Но когда ты… помотрел на меня своими ледяными глазами, во мне будто что-то щелкнуло и я не сдержался, ибо не всегда контролирую это. Да, я абсолютно не прав в том, что скрывал так долго это, что вторгся в твое личное пространство и позволил тебе доверять коту, а не… Ну ты понимаешь… — Я знаю, — тихо прервал его Джордж. — Я понял это. Правда слишком поздно, но все же понял. И я здесь, чтобы сказать тебе главное. То, что я должен был сказать сразу, но не смог. Я виноват, как и ты, Макс. Он замолчал, собираясь с духом. Его пальцы, лежащие на коленях, чуть подрагивали. — Ты не чудовище. Чудовище — это тот, кто называет собственного сына уродом за то, чего он не выбирал. А ты... ты — самое удивительное, самое невероятное, что случалось со мной в жизни. И я не хочу тебя терять, ни кота, ни человека. Мне нужен ты целиком, я понял это и просто не смог сидеть на месте. Меня не отталкивает твое «проклятие», хотя на мой взгляд это… это чудо. Ты оказался моим спасением, Макс. Ферстаппен медленно, словно преодолевая сопротивление, поднял голову. Его синие, воспалённые, покрасневшие глаза наконец встретились с глазами Джорджа. Там теплилось что-то робкое, трепетное, ещё не верящее. — Ты правда так думаешь? — прошептал он, и его голос дрогнул, надломился, как первый весенний лёд. — Я уверен в этом, — ответил Джордж, протягивая ему раскрытую ладонь. — М? Макс смотрел на его ладонь долгую, бесконечную секунду. А потом вложил в неё свою — холодную, со следами царапин от ночного бегства по помойкам. И Джордж сжал её, осматривая каждую костяшку, каждый шрам. Тонкие губы коснулись тыльной стороны ладони голландца, словно это могло бы исправить и вылечить каждую ссадину. — Тяжело тебе пришлось, — прошептал Расселл, обжигая шепотом ладонь в руках. И снова оставил мягкий, невесомый поцелуй на руке. — Это просто мой дефект. Я превращаюсь в кота, — Макс криво усмехнулся, и усмешка эта вышла горькой, надтреснутой, какой-то выцветшей. Он не отнимал руки, позволяя Джорджу вертеть её в своих длинных пальцах, рассматривать каждый след ночного побега — крошечные ссадины, запёкшиеся царапины, синяк на костяшке, оставленный острым камешком на мокром асфальте. Джордж поднял на него глаза, наполненные той удивительной, непривычной теплотой. Он медленно покачал головой. — Твой дефект вообще не в этом, — сказал он тихо, и каждое слово падало весомо, как капля горячего воска. — Твой настоящий дефект в том, что ты отказываешься верить, будто тебя можно любить таким, какой ты есть. Без условий. Без оговорок. Без этого вечного ожидания, что от тебя отвернутся, стоит лишь показать коготочки. Макс ничего не ответил. Да и не нужно было — его выдавали глаза, расширившиеся, и то, как судорожно дёрнулся кадык, когда он сглотнул. И снова повисло молчание. Но теперь оно было иным — не враждебным, не колючим, не тем удушающим безмолвием, какое висело между ними четверть часа назад. Теперь тишина казалась почти целительной, словно само пространство комнаты взяло паузу, давая им время переварить все произнесённые и непроизнесённые слова, разложить их по полочкам и принять. За окном тихо шелестел дождь, барабаня каплями по жестяному отливу, и этот монотонный, убаюкивающий ритм действовал, как бальзам на саднящие раны. — Прости меня, — повторил Макс, и его голос дрогнул на середине фразы, сорвавшись в едва слышный шёпот. — За то, что не сказал тебе раньше, вторгся в твою жизнь в обличье кота без спроса, без предупреждения, пользуясь тем, что ты не знаешь. И за то, что слышал твои самые личные, самые сокровенные мысли. Зная, что ты доверял мне, думая, что я просто зверь... это было неправильно. Я знаю. Я всегда это знал. И мне нет оправдания. — Знаешь, — перебил Джордж, и уголки его губ дрогнули в слабой, но искренней улыбке, — ты был лучшим котом в мире. И твоё мурлыканье... оно успокаивало меня сильнее, чем все сеансы с психологом вместе взятые. Я ждал тебя каждую ночь и не мог уснуть, пока не чувствовал твою тяжесть на своей груди. Макс фыркнул, коротко, отрывисто, почти по-кошачьи. И в этом звуке впервые за двое суток прорезалось что-то живое, что-то напоминающее прежнего, колючего и дерзкого Ферстаппена. — Я мурлыкал не специально, — признался он, и его бледные щёки чуть порозовели. — Это кошачье тело... оно само. Срабатывал какой-то инстинкт: когда ты нервничал, когда у тебя был тяжёлый день, когда ты сидел в этом дурацком кресле и смотрел в одну точку... я чувствовал твою боль, но всё, что я мог сделать — это мурчать. Понимаешь? Это всё равно что пытаться вылечить человека одной лишь колыбельной. Жалкий набор звериных возможностей. А ещё когда ты гладил меня... когда твои пальцы были такими нежными... я не мог это контролировать. Абсолютно. Мурлыканье включалось само, как рефлекс. Расселл слушал его, не перебивая, и в его груди разливалось странное, щемящее тепло — смесь нежности, вины и какого-то совершенно нового, ещё не изведанного чувства близости. — Я это запомню, — сказал он, и его улыбка стала шире, мягче, почти мальчишеской. — На будущее. Значит, теперь я знаю твой секрет: если я буду гладить тебя по спине достаточно долго и достаточно нежно, ты превратишься в кота и замурлыкаешь? — Не факт, — Макс покачал головой, и в его голосе проскользнула привычная нотка противоречия. — Я не всегда могу контролировать превращение. Думаю, ты уже это понял. Это не как переключатель — щёлк, и я кот. Скорее как... как плотина, которая прорывается, когда эмоций слишком много. Иногда я могу сдерживаться часами. Иногда срываюсь за секунду. Это зависит от... от всего. От стресса. От усталости. От того, кто рядом. — Значит, рядом со мной ты не смог сдержаться, — тихо заметил Джордж, и это был не вопрос. — Рядом с тобой я вообще перестаю себя контролировать, — признался Макс, пряча глаза. — Ты действуешь на меня... нестабилизирующе. Они сидели рядом на смятой, пропахшей отчаянием постели, держась за руки, как двое потерпевших крушение, выброшенных на один и тот же необитаемый остров. И между ними проступала надежда — хрупкая, дрожащая, как паутина с каплями утренней росы, ещё не знающая, устоит ли она под порывом ветра. — Я хочу попробовать ещё раз, — сказал Джордж спокойно, но в его голосе слышалась решимость, какой Макс никогда прежде не замечал. — С самого начала. Без недомолвок. Он выпрямил спину и посмотрел Максу прямо в глаза. — Давай знакомиться заново. Я — Джордж Уильям Расселл, изучаю программную инженерию, потому что до смерти боюсь не оправдать ожиданий своего отца. Я люблю американо без сахара, ненавижу творческий беспорядок на рабочем столе и никогда в жизни не заводил домашних животных, потому что панически боялся к кому-то привязаться. А ты — Макс Эмилиан Ферстаппен, изучаешь международное право и не боишься вступать в яростные споры с профессорами. Ты превращаешься в серебристого кота, когда тебя захлёстывают сильные эмоции. Ты умеешь готовить потрясающую пасту, от одного запаха которой у меня свело желудок ещё на пороге. И ты... — он сделал паузу, собираясь с духом, — ты мне безумно, невероятно, до умопомрачения нравишься. Даже когда ты превращаешься в кота прямо у меня на глазах и вдребезги разбиваешь все мои представления о реальности, заставляя меня — циника и педанта — поверить в чёртовы сказки. Макс смотрел на него во все глаза. Его зрачки расширились, губы приоткрылись в немом, почти комичном изумлении, и он выглядел так, словно Джордж только что на его глазах решил теорему Ферма или объявил о существовании инопланетян. — Это самое слащавое, самое приторное и самое невыносимо романтичное, что я слышал за всю свою жизнь, — выдохнул он наконец, и в его голосе прозвучала смесь искреннего возмущения и неожиданной, пробивающейся сквозь все заслоны нежности. — Меня аж бесит. Реально бесит, Расселл. Он помолчал секунду, а потом добавил — тише, неувереннее, будто пробуя слова на вкус: — Но ты мне тоже нравишься. Даже больше, чем нравишься. Я, кажется, влюблён в тебя. Хуй знает, как это правильно трактовать, но Шарль сказал, что это именно оно. Потому что даже когда ты меня бесишь… а ты меня бесишь очень часто, если не постоянно, ты мне всё равно нравишься. Это какая-то аномалия, честное слово. — Это самое неромантичное признание в любви, которое я когда-либо слышал, — расхохотался Джордж, и смех разорвал душный полумрак комнаты, как луч солнца пробивает грозовые тучи. — «Ты меня бесишь, но ты мне нравишься». Мне стоит записать это в ежедневник? Для потомков? Или выбить на мраморной плите? — Заткнись, — Макс толкнул его плечом, не сильно, но с той привычной, полушутливой враждебностью, которая всегда была их странным, извращённым языком флирта. И в этом простом, мальчишеском жесте было столько узнавания, столько возвращения к норме, что Джордж рассмеялся снова — на этот раз тише, мягче, с облегчением человека, который наконец-то вынырнул из-под толщи воды и сделал первый жадный глоток воздуха. — Иди сюда, — сказал он, притягивая Макса к себе, бережно, но настойчиво, не оставляя пространства для возражений. А Ферстаппен не сопротивлялся. Он уткнулся носом в изгиб его шеи — туда, где под тонкой, бледной кожей бился пульс и где до сих пор держался запах бергамота, который он выучил наизусть ещё в те ночи, когда был котом. Запах, который теперь означал нечто совершенно иное — не просто чужой парфюм, а аромат дома. Джордж обнял его обеими руками, зарываясь пальцами в спутанные волосы, и прижался губами к макушке. — Мы справимся, — прошептал он в эти светлые пряди. И где-то глубоко внутри, на том уровне, который был ниже слов, ниже мыслей, ниже сознания, Макс почувствовал, как в ответ на эти слова, на эти прикосновения, на этот родной, безопасный запах внутри его груди зарождается тихое, вибрирующее тепло. Мурлыканье. Он не включил его специально. Оно включилось само — как рефлекс, как инстинкт, как признание в любви, для которого не нужно было подбирать слова.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!