12. Хиросима, или «Смотри на звёзды, Каспер».

6 июля 2026, 04:34

***

psycho — muse

За несколько минут до этого.

— Какой твой любимый цвет? Голос его в этой комнате звучал так, будто он принимал не пленника, а визитёра, заглянувшего на дегустацию. Он держал два пистолета – по одному в каждой ленивой, опущенной руке, – но держал их так, как держат не оружие, а столовые приборы перед тем, как приступить: без всякой направленности, без угрозы, просто два предмета, которым ещё не (?) нашли применения. — Чем дороже, тем лучше, — сказал Билли. И сам испугался, что сказал: ответ выскочил профессиональным рефлексом, как у приёмщика, которого разбуди среди ночи – назовёт пробу. — Офигенный ответ! — Чейз просиял искренне. — Мастер своего дела. Неудивительно, что ты ювелир. Он качнулся с пятки на носок, обвёл взглядом комнату – дорогую, с лепниной, с писаными маслом лицами по стенам, с нарисованными там и сям мордами, то ли собачьими, то ли людскими, то ли всё вместе, – и этот взгляд вернулся к Билли уже другим, потеплевшим до неприятного. — Я помню, как мы разговаривали с тобой обо мне. Тогда, в день нашего захватывающего знакомства. — пауза. — Поговорим о тебе? И вот это испугало Билли сильнее, чем оба ствола вместе. Потому что Чейз Моро о себе говорить любил (даже очень), Чейз о себе мог говорить бесконечно, – и если он вдруг отдавал прожектор, разворачивал свет с себя на собеседника, это значило только, что собеседнику предстоит что-то, для чего нужен свет поярче. — В этом заключался сюрприз? — выговорил Билли, сглотнув. — В свидании? Чейз остановился. Посмотрел на него с восхищением, почти с нежностью: — Мне нравится, что ты называешь это свиданием. — в самой бережности тона было что-то такое, отчего у Билли по хребту прошла мелкая холодная крошка. — Продолжай в том же духе. Свидание. День рождения. У Чейза, кажется, был целый праздничный календарь для того, что он собирался сделать, и каждую дату он подписывал ласковым словом, как подписывают подарочную карточку, – а под карточкой лежало то, чего Билли всё ещё старался не разглядывать в упор. — Сюрприз – это всегда десертное представление, — продолжал Чейз, неспешно двинувшись вдоль стены, и Билли, сам не заметив как, повернулся вслед за ним, будто привязанный к этому голосу. — Аперитив всегда слегка горьковат. Впрочем, как ты уже мог выяснить, диалоги со мной – это аперитивы наивысших сортов. — он улыбнулся в сторону, любуясь собственной фразой, давая ей повисеть. — Так или иначе, горечи это не убавляет. Вся сладость – в горечи! Он говорил, и Билли слушал, как слушают меню в ресторане, куда тебя привели силой, – с нарастающим, тошным пониманием, что блюдо в этом меню, кажется, он сам. — А пока – поболтаем. — Чейз остановился, повернулся к нему всем корпусом. — Я долго думал. Стать ювелиром – твоё независимое решение? — Да. — И? — Стать ювелиром — моё независимое решение. — Я что, выгляжу, как экзаменатор? — Чейз рассмеялся, развёл руками с пистолетами, будто сам удивлён такой натянутости. — У тебя нет правильного или неправильного ответа. Камон, сбрось ты уже весь этот груз. Расслабься. Расслабься. Билли едва не усмехнулся бы, если б мог. — Расслабиться со мной рядом – это, конечно, как с пираньей в бассейне, — сказал Чейз, и Билли вздрогнул, потому что тот будто вынул эту картинку прямо у него из головы, облизнул и положил обратно. — Но я же вижу: ты любишь решать задачи. Сколько математики внутри твоей чудесной профессии. Сколько геометрии. Я боюсь представить. Он наклонил голову, разглядывая Билли, как разглядывают камень на просвет, – и Билли, привыкший сам быть тем, кто смотрит на просвет, ощутил всю обнажённость обратного положения. — Хочешь, предложу тебе уравнение? — мягко сказал Чейз. — Так, чтобы структурировать мозг. И, не дожидаясь ответа, тронулся дальше – в сторону дверного проёма, за которым была другая комната, тёмная, ждущая; повёл Билли за собой одним движением подбородка, и Билли пошёл, потому что в этом доме всякое движение Чейза имело силу течения. — Смотри. Смотри внимательно. Условие. — Голос его снизился, из салонного сделался деловым, почти доверительным. — Камни. Те, что ты спрятал так рассудительно и находчиво, как не делал, возможно, ничего в жизни. Это не догадливость, Билли, не удивляйся – это профессионализм. Заметь: я даже не спрашиваю, где ты их от меня спрятал. Я не виню тебя и в том, что ты соврал мисс Пауарман – что было уже менее рассудительно и находчиво. Всё это меня не волнует. Ты можешь выдохнуть. Я официально снимаю тебя с прицела. И, странное дело, от этого «снимаю с прицела» Билли стало не легче, а ещё связаннее, – будто его не отпустили, а, наоборот, пристегнули, объявив свободным. — Драгоценности лёжа не стоят ни пенни, — продолжал Чейз. — Камень в обёртке – не камень, а только обещание камня. Долговая расписка, которую некому предъявить. А я предъявляю тебе вот что. Они были уже почти у самого проёма. Чейз остановился, обернулся к Билли вполоборота, и в голосе его появилась та доверительная, обволакивающая теплота, которая была опаснее любой из его улыбок. — Ты всю жизнь говорил на одном языке. На языке пробы. Веса. Чистоты вставки. Не твоя вина, что другого тебе не выдали: кто-то растёт на церкви, кто-то на динозаврах, а ты вырос на том, что кладётся на ладонь и называется цифрой. В этом у нас с тобой много общего. Он шагнул ближе. И – между словом и словом, так естественно, что Билли осознал это уже постфактум, – вложил один из пистолетов ему в руку. Не сунул, не всучил: протянул, как протягивают гостю бокал, сомкнув его пальцы на рукояти лёгким, почти ласковым касанием. — И я не сужу нас с тобой. Я любуюсь нами. Это, — он чуть качнул рукой Валентайна с оружием, будто чокаясь, — честнейший язык, едва ли не единственный, который не врёт. И сейчас я говорю с тобой на нём – на нашем. Общем. Тривиальная арифметика. Билли смотрел на пистолет в своей ладони. Тёплый – от чужой руки, пахнущей одеколоном какого-то дорогого покойника. Послушный. Он не знал о нём ничего: ни что у него внутри, ни чего он стоит, ни зачем он теперь у него; он, умевший с одного взгляда назвать вес и пробу любого металла, держал кусок вороненой стали и не мог прочесть в нём ровным счётом ничего. Предмет молчал. И это молчание Билли принял за исправность. — Одно действие в обмен на всё, что ты спрятал. И не сочти это торгом. — тихо сказал Чейз, переступая порог тёмной комнаты спиной вперёд, не сводя с Билли довольных глаз. — Это – твоё уравнение. Они переступили порог, и комната открылась. Высокий потолок уходил в полумрак, и весь он – от карниза до карниза – был расписан звёздами. Не обоями, не лепниной: рукой, кистью, с той кропотливой любовью, какой не бывает у наёмного маляра, – только у того, кто сам тут жил и сам тут смотрел вверх. Билли запрокинул голову на долю секунды, и звёзды эти ничего ему не сказали – просто россыпь белых точек по тёмному, складывающаяся во что-то, чего он не умел прочесть. Внизу, под звёздами, стоял расшатанный стул на колёсиках. А на стуле сидел он. — И вот ещё, чтобы целиком заполнить картину, — сказал Чейз ему в спину, негромко, ровно, будто добавлял последний штрих к натюрморту. — Тот, на кого ты сейчас аккуратно повернёшь голову...был последним, кто видел живым – знаешь, кого? — пауза. Выверенная, как разрез. — Догадываешься. И Билли догадался. Не сразу – изнутри, медленно, как только изображение бумажное проступает, опущенное в проявитель. Последним, кто видел живым. Видел. Живым. Билли держал в руках чужой холодеющий пистолет и чувствовал, как смысл этих слов собирается под пятью микронами в одно невыносимое целое: если кто-то был последним, кто видел его живым, – значит, кто-то видел и неживым; значит, было это «неживым»; значит, тонкого, белого, единственного, кто был у Билли его собственным, больше нет, и нет уже какое-то время – всё то время, что Билли сгребал осколки ногами и принимал похвалу почти с благодарностью. Никто не произнёс этого вслух. Вера подмяла эту информацию под морщины. Это произнеслось внутри Билли, само, тихим раздавленным голосом, и стало правдой ровно в ту секунду, в какую оформилось в слова. — Последним, — повторил Чейз, словно пробуя, как осело. — Можешь думать об этом что хочешь. Можешь не думать вовсе. Это было бы плохо и неплохо одновременно. Я ничего не навязываю, ювелир. Я просто кладу факт рядом. И отхожу. И в Билли, поверх горя, поверх осевшего шлака, начал медленно, незнакомо твердеть тот самый кулак под рёбрами – ещё не зная, на кого, но уже зная, что на кого-то. Человек на стуле вдруг поднял голову. И Билли узнал его. Не целиком – обрывком, фрагментом не принадлежащей ему ночи: он. Мальчик-кубинец. Или пуэрториканец. Это не имеет значения. Тот, кого Ри тогда, в тот вечер, вывел под дулом золочёного револьвера, – в толстовке с белыми буквами поперёк груди, «FUCK YOU ALL», бронёй из плотной ткани. Но брони теперь не было. Была жалкая белая майка, и под ней – голые ключицы, голые плечи, всё то, что броня таила; рот заклеен серой полосой, и над этой полосой – глаза, медленно выныривающие из беспамятства в ярость. — Посмотри-ка, — протянул Чейз с почти отеческим умилением. — Кто открывает глазки. Будем надеяться, что ему хорошо спалось. Он-то нам не скажет об этом. Он шагнул вперёд, в центр комнаты, под самые звёзды. И сделал то, ради чего, кажется, и затевалась вся эта дегустация: неторопливо, демонстративно, не отрывая от Билли довольного взгляда, опустил второй пистолет – тот, что всё ещё был у него в руке, – на пол. Толкнул носком ботинка к Билли, к его ногам. — Я высовываю оружие. Видишь. И кладу его возле тебя. — он выпрямился, развёл пустые ладони кверху, и в этом жесте было что-то от священника, и что-то от фокусника, и что-то от человека, заведомо знающего, что ничем не рискует. — Теперь под твоим контролем сразу два пистолета. Сам выбирай, что с этим делать. Я обнажён, как птенец. Билли стоял с одним стволом в руке и вторым у ног, под небом, которое нарисовал привязанный к стулу мальчик, между этим мальчиком и человеком с поднятыми ладонями, – и никогда ещё за всю свою жизнь не чувствовал себя настолько лишённым всякого выбора, как сейчас, когда ему предлагали выбрать всё. — Хочешь – в стену. Хочешь – можешь в меня; я не двинусь и не дрогну, поддамся тебе, вот тебе крест, — Чейз и впрямь перекрестился, легко, насмешливо, двумя пальцами. — Хочешь – вообще не стреляй. Оставь себе и уйди из этого дома на все четыре. Я не буду тебя держать. Теперь режиссёр – ты, Билли Валентайн. А я… — он чуть склонил голову, и улыбка его сделалась почти любящей, — …я просто занёс сценарий. Молчание расстоянием в три секунды. А затем – поверх плеча Билли, мимо него, туда, к стулу, к поднятым из беспамятства глазам над серой полосой, – мелко. Тем тоном, каким будят ребёнка в утро праздника:

***

— Смотри на звёзды, Каспер. Звёзды сегодня так насыщенны и прекрасны. Связанный не смотрел на звёзды. Связанный смотрел на Билли – поверх серого скотча, больше похожего на нефункционирующую взлётно-посадочную полосу, заклеившей рот – двумя угольями, в которых беспамятство дочиста выгорело и осталась одна сухая, прямая ненависть. Но Чейз говорил с ним так, будто между ними не было ни кляпа, ни верёвок, ни пистолета, – так разговаривают с тем, кого знают наизусть, кому уже всё сказано и от кого ответа не ждут. — Они были такими вчера и будут завтра, — продолжал он мягко, обходя стул сбоку, разглядывая запрокинутый под звёзды потолок, как разглядывают чужую, но недурно сделанную работу. — Что-что, а вот твой талант – ни вынуть, ни проглотить. Как в лёгких саркому. — пауза. — Жаль только, что тебя – можно. Вынуть. И проглотить. Он произнёс это раздельно, по слову, смакуя каждое, как смаковал весь вечер, – и от того, как ровно, как почти ласково он разложил это на три коротких глотка, у Билли под пятью микронами стало совсем холодно. — И…не пойми меня неправильно. — Чейз вернулся, обошёл, встал за спиной у Билли, близко, так что слышно было ровное, сытое дыхание. — Ты сам прекрасно понимаешь, о чём я. Тебя не просто можно. — голос упал почти до нежности. — Теперь я обязан убить тебя, Каспер. И, не дожидаясь – потому что вопрос был не Билли и вообще не предполагал ответа, – он сделал то, к чему вёл весь вечер, от любимого цвета до звёзд. Сзади, мягко, почти бережно, как поправляют осанку школьнику перед фотографией, он взял Билли за оба запястья – своими тёплыми, твёрдыми руками – и приподнял их. Вытянул ювелирную руку с пистолетом вперёд, выровнял, навёл. Прямо на связанного. На белую майку, на голые ключицы, на два угля над взлётно-посадочной полосой. — А на какой исход ты рассчитывал? Смотри на звёзды, Каспер. Билли почувствовал, как его собственные ладони, чужие ему сейчас, послушно поднимаются в этом захвате, как ствол находит цель не его волей, а волей рук за спиной, – и понял, отстранённо, медленно, тем же проявителем, что и всё в этот вечер: вот что значило «режиссёр – ты». Режиссёр держал его кисти. Режиссёр выставлял кадр. А ему оставили только палец на крючке и иллюзию, что палец этот – принадлежал ему. Связанный засмеялся. Сквозь скотч – глухо, горлом, смехом, который притворялся победным и оттого был по-настоящему бесстрашным: Джаспер знал, что умрёт через минуту, и минута эта не стоила в его глазах ничего рядом с тем омерзением, которым он обливал сейчас Чейза. Он смеялся не над Билли – Билли для него не существовал – он смеялся над богом. Над тем, какой он мелковатый в этой попытке приручать всё, что дышит вокруг него. — Ах, да. — Чейз качнул головой, снисходительно, будто ему указали на пустяковую бестактность. — Тебе больше не нравится, когда я так тебя называю. Твоя взяла. В конце концов, какая разница будет трупу, как его называли при жизни? А жизнь у тебя была… — он поискал слово, нашёл, полюбовался, — …знойная, как Аризона. И именно здесь в Билли что-то начало проворачиваться на манер ключа в замке зажигания. Медленно, ржаво, впервые за сутки – без чужой руки на плече. Убить мальчика-кубинца? Самостоятельно? Мне? Вопрос всплыл голый, детский, и от собственной голизны стал вдруг острым. Почему Чейз хочет от меня именно этого? Мальчик, которого велят застрелить, – тот, кто последним видел – имя Киллиан обитало с трудом в коридорах сознания Валентайна, поэтому ограничился местоимением – его живым; тот, кто, значит, знает больше, чем это выложил ему итальянец; тот, в ком, может статься, лежит закопанным всё, чего Билли не-до-ду-мал. Убить его – значило закопать вместе с ним последнюю дверь. А человек за спиной? Билли ощутил впервые с полной, холодной ясностью, где на самом деле сидит источник всего, что обрушилось на его жизнь. Где на самом деле стоит. За спиной. Выглаженный, речистый, надушенный эго-маньяк с самолюбием размером с этот же странный, колоритный, растрёпанный дом. Стать его исполнителем? Убить человека по его воле? — Всего один выстрел, Биллибой. — голос Чейза оплетал сзади, тёплый, терпеливый. — Одна пуля. С ценником абсолютной свободы. Билли подумал об абсолюте в контексте свободы. Какая свобода, если ты, дрянь, будешь жив. Если ты, сволочь, останешься за спиной. Свобода не подразумевает сторожа. — Я редко кому предлагаю выйти сухим из лавы, — Чейз отступил на шаг, потом ещё на один, оставляя Билли одного перед стулом, отпуская его подрагивающее существо, и Билли (уже) сам продолжал держать ствол наведённым на белую майку, на улыбку под скотчем. — А ты можешь вернуться в свой повседневный замечательный бизнес прямо сейчас. Уверен, Киллиан уже ждёт тебя внутри твоего ювелирного с уймой чудесных историй. Ложь была такой ласковой, что у Билли свело челюсть. Он знал теперь – знал изнутри, проявителем, – что никто его не ждёт и не дождётся; что имя, которое Чейз бросил как приманку, принадлежит тишине; и то, что Чейз посмел этим именем приманить его реактивные руки, было хуже того, что находилось в них прямо сейчас. — Мало того. Представь, как это будет клёво. — Чейз словно раскладывал перед ним товар. — Иметь у себя за спиной меня с этих пор. Когда-нибудь мечтал о личном телохранителе? За спиной. Опять – за спиной. Билли слушал и чувствовал, как каждое слово, вылетающее из Чейза Моро, влетая, наталкивалось внутри на что-то новое, твёрдое, тихо сопротивляющееся, – на тот самый позвонок, вставший в авто Веры Торрес; на те пять микрон, которые оказались вдруг не бронёй, но и не пустотой. — Кровь этого засранца, о которой даже никто не вспомнит, – не такая весомая гиря для твоей совести, как ты думаешь. — Чейз был уже в нескольких шагах: безоружный, с раскрытыми ладонями, любующийся собственной композицией. — Твоя свобода стоит всего, Биллибой. Помни это. Свобода – суть. Пуля – крупа. Свобода – суть, повторил Билли внутри себя. Пуля – крупа. И впервые за все эти сутки инородная изящная формула не легла в него, а отскочила на манер рикошета. Потому что ювелир уже понял, кто здесь суть, а кто здесь – крупа. Понял не головой – головой он ещё цеплялся за страх и за него – а тем хребтовым и дорефлекторным, что решает всё раньше, чем человек успевает себе разрешить. И тело решило. Теперь Билли начал трезветь. Билли начал разворачивать пистолет.

***

Не к кубинцу, но от него – по короткой, кривой, неумелой дуге – туда, за хребет; к тому, кто отошёл на пару шагов и стоял теперь, раскрыв пустые ладони-белые-флаги за пределами контура созвездия Волка. Ствол ушёл с двух углей и лёг Чейзу прямо в лицо. Связанный Энди Джаспер засмеялся сквозь скотч – ещё яростнее, ещё звонче – как смеются те, у кого на глазах сбывается то, на что и надеяться они ещё пока не посмели. А Чейз не вздрогнул. Пауза расстоянием в выдох. Он смотрел в направленное на него дуло своими тёмными, влажными, довольными глазами – и медленно, всем лицом, с гордостью отца, впервые увидевшего, как сын поднял на него руку и этим наконец-то стал похож на него самого, – Чейз Моро улыбнулся. — А как медленно! Как…по-охотничьи. — он свёл ладони и беззвучно, едва касаясь ладонью ладонь, изобразил аплодисменты — медленные, издевательские, без единого звука; овация в вакууме, — Это было достойно Оскара, Билл Валентайн. И начал пятиться. Аккуратно, на полшага, вздёрнув раскрытые руки чуть выше, – снова предъявляя пустоту в них, снова обнажаясь, будто именно его безоружность была здесь главным оружием. За спиной у Билли, на стуле, Энди захлёбывался смехом сквозь скотч – глухим, толчковым, животным. — И в одном я всё-таки ошибался. — Чейз качнул головой, любуясь то ли Билли, то ли собственным заблуждением. — На яйца вам с Киллианом бог, конечно, не поскупился. Имя вошло в Билли иглой, и рука с пистолетом дрогнула – не от слабости, а от того, что имя это здесь, в этих губах, звучало кощунством. Чейз заметил. Чейз всё замечал. — Спокойно. Не предавай неспешности. Он отступал к лестнице, и Билли, сам не осознавая, двинулся следом – вниз, ступень за ступенью, ведомый даже в собственном восстании, потому что не знал, что делать человеку с наведённым стволом, кроме как идти за тем, на кого этот ствол наведён. Дом был тих той особой богатой тишиной, в которой слышен каждый скрип половицы, каждый шорох подошвы, каждый выдох; тишиной, отлакированной до звона, где звук собственного глотания казался громким. — Хочешь, чтобы я остановился? — Чейз спускался спиной вперёд, не оступаясь, будто знал эту лестницу закрытыми глазами. — Время прорезать зубы – сейчас, Валентайн. Безотлагательно. Или нет. Лучше – выстрели, Биллибой. И целься, — он поднёс два пальца к собственному виску, легко, как обозначают выстрел дети, — в голову. Видишь этот бинт? Он повёл правой ладонью к левому плечу, где под рубашкой белела повязка. Билли дёрнулся – рефлекторно, всем телом, – и Чейз тут же выставил ладонь, приложив палец другой к губам: — Тщ-щ! Спокойно. Ступень. Ещё ступень: — Ты спрашивал у меня про Киллиана. — голос его стал доверительным, почти нежным; тем тоном стал, каким выдают чужие тайны за пачку печенья. — Знаешь, кто прострелил мне это плечо? Билли молчал. Но что-то в его лице ответило за него, и Чейз кивнул, довольный. — Всё верно. Ты необычайно сметливый. — ступень. — Так вот. Не знаю, жив ли ещё твой сладколицый альфонс, чтобы рассказать тебе об этом потом, – но, надеюсь, ты простишь мне вот такой незатейливый спойлер. Я всего лишь хочу сказать, что Киллиан совершил ошибку. Каждое слово он клал точно, как хирург, знающий, где именно резать, чтобы больнее. — Стрелять надо было не в плечо. Он зассал выстрелить мне в лицо, Билли. — пауза, выверенная под самый скрип ступени. — А ты? Ты – зассышь? Они спускались. Билли – сверху, с трясущейся челюстью, с пистолетом, вытянутым в дрожащей руке; Чейз – снизу, отступая к прихожей, к той её тёмной части у входа, куда вели все его шаги (неважно – случайно или специально) и о которой знал только он. — Камон, Биллибой. Ну камон. — уже почти шёпотом – одними губами, и в звенящей тишине дома этот шёпот был отчётливей крика. Но ирония – которой, кстати, ни Билли, ни Чейз не слышали, потому что услышать её было нельзя – заключалась в том, что в доме, где различался каждый шелест губ, каждый скрип, каждое трение ткани, – единственное, что происходило сейчас по-настоящему, происходило беззвучно. Наверху, в комнатке со звёздочным потолком, в помещении, где только что должен был быть убит Энди Джаспер, над всей отлакированной акустикой вечера, что-то делалось совсем тихо. Тише тишины. Чейз ступил на пол прихожей. Выпрямился. Посмотрел на Билли снизу вверх – на дрожащего человека с чужим пистолетом в медиуме лестничного пролёта, – и лицо его сделалось почти торжественным. — Давай, Билли. Ты заслужил моего убийства. И тогда – наверху лестничного пролёта; там, откуда спустились двое – возник второй пистолет. Энди Джаспер. Стоя. Свободный. Без скотча уже, с двумя выжженными терпением углями в глазах. С пистолетом в перевязанной несколько секунд тому назад, и теперь поднятой ввысь руке – тем самым, что Чейз демонстративно положил на пол под волчьим созвездием какие-то минуты назад. Большой палец на его левой руке торчал распухшим, сине-багровым, вывернутым не туда, куда положено пальцам, – но кисть его не дрожала, и ствол смотрел ровно, прямо, без колебания вниз. В Чейза. — Пистолет в пол, Билли. — Энди. Рыком. Уверенно. Это была его добыча. Он сказал это Билли, но смотрел он только на Чейза. Ствол его оставался смотреть на вестибюльного Моро не дольше пяти секунд. Энди вдруг улыбнулся во все тридцать два. — Это – моё убийство. И выстрелил.

***

Январь 2005-го. Квартира Келли и Росселлини. Приблизительно за девять месяцев до этого.

— Хочешь секрет? Балкон был тёмный; из тех, куда выходят не смотреть, а исчезать; город внизу лежал промокшим, разложенным на огни, как схема самого себя. За стеклянной дверью, в тепле, Доусон трогал клавиши – не играл даже, а перебирал их, будто искал среди восьмидесяти восьми одну, которая объяснит ему что-то важное, и каждая нота падала в комнату отдельно, с той рассыпчатой ленью, с какой доигрывают уже никому. На столике между братом и сестрой догнивали рождественским доеданием: подсохшая нарезка, скорлупа, две трети арманьяка на дне графина, поблёскивающего янтарём, как заспиртованное закатное солнце. Беверли выдохнула – длинно, через ноздри, тем выдохом, которым сестра встречает разбег брата-марафонца. — Если «секрет» угрожает чьей-то жизни, то нет. Она сказала это не строго – устало, как говорят людям, которых знают до самого дна и всё равно любят это дно. Пригубила. Арманьяк лёг на язык медленным ожогом. — Не совсем. И повертел стакан за ножку, глядя, как жидкость обходит стенки: у него всё было – жест, пауза, поворот кисти; он не разговаривал, он ставил разговор. — В общем, наш дом…замечательный дом. Что я выкупил несколько месяцев назад. Для нас, нас с Каспером. — Стал музеем династии Моро с лимитированным показом и посещениями в формате открытых дверей исключительно раз в году? Они засмеялись – оба, коротко, по-семейному, тем смехом, у которого общий позвоночник. Чейз откинулся, положил лодыжку на колено; Беверли подобрала под себя ногу, качнула стаканом, и лёд, которого в арманьяке не было, всё равно будто звякнул в самой интонации. — Я действительно такой эгоцентрик в твоих глазах? — В чём секрет? Спать хочется. Он помолчал. И когда заговорил, голос сошёл ниже, потерял салонный глянец; стал тем, каким Чейз говорил редко, – почти без публики. — Я…долго думал. О том апреле. О Чарли с Алиской. Октавио. Элви. Имена он выложил осторожно, по одному, как выкладывают на сукно то, что нельзя ронять. Пианино за стеклом на секунду смолкло – Дью нашёл, кажется, не ту клавишу – и снова тронулось. — То ограбление было…что ж, у нас не бывало плохих или хороших налётов. Все наши планы были наивысших сортов. Как этот арманьяк. Он приподнял стакан – не чокаясь, а сверяясь; посмотрел сквозь янтарь на огни города, будто там, на дне, плавал тот самый апрель. — Опыт – дело неподконтрольное. Опыта – было меньше, чем мне позволяла думать тогда моя…грандиозность. И, в целом, грандиозности тогда было больше, чем опыта. Об этом я тоже думал. Признание вышло у него ровным, почти щегольским, – Чейз умел и в покаянии остаться нарядным, – но Беверли, знавшая брата, как знают собственный пульс, услышала под лоском то, что он в кои-то веки не доигрывал: занозу. Он не каялся. Он подводил к чему-то. — Я купил два дома. Беверли остановила стакан на полпути к губам. Не вздрогнула – осела; веки опустились и поднялись с той медленной обречённостью, с какой закрывают и открывают глаза перед лицом хорошо знакомого безумия. Ну вот. Опять. Дурдом. — ДВА дома? — Два дома. Тот же участок. Соседствующий, буквально. Он произнёс «буквально» с удовольствием, как кладут последнюю фишку: — И Энди не знает об этом. — Ну конечно. Она не спросила почему. Она давно перестала спрашивать, почему Чейз что-то прячет от кого бы то ни было; это было как спрашивать, почему нож – острый. — Обустроил его. — он улыбнулся – тихо, продемонстрировав самые клыки, той улыбкой, что означала: сейчас будет коронный номер. — На манер передачи «Экстремальный ремонт». Я экс-стремально позаботился об уютности его внутренностей. — Одиночный интимный привал императора? — Беверли качнула бровью. — Как какая-нибудь закрытая спальня в Кремле с доступом исключительно президенту, или как? Чейз посмотрел на неё почти нежно. Дал паузе набухнуть. — Не совсем. Отпил. Промокнул губу костяшкой. И – так же ровно, так же салонно, будто продолжал про ремонт и уют: — Президент по своей природе слишком самолюбивый, чтобы располагать свой шкурнический зад среди нескольких килограммов взрывчатки, застланной вдоль и поперёк по периметру всего помещения подспудно. Молчание расстоянием в три секунды. А затем мелко: — Что? Слово вышло у Беверли голым. Стакан замер. — Зачем? — И я отвечу на этот вопрос. Но прежде чем ответить, он позволил себе ещё глоток, – и в этой неторопливости было всё: дом напротив того, где он спал каждую ночь, был не жилищем и не тайником, а заряженной от пола до потолка вещью, тщательно, любовно, не наспех превращённой в одну затаившуюся вспышку. Не склад, не арсенал – организм, начинённый насквозь; обжитый снаружи и гробовой внутри, поставленный на невидимый, безупречно выверенный спусковой волосок, которого хватило бы качнуть одним движением. Всё в этом доме, от порога до стропил, было продумано так, чтобы в нужную секунду он перестал быть домом весь и сразу. Вход в помещение преграждала плотная, почти осязаемая паутина рубиновых лазеров, бьющих из излучателей строго в оптические датчики на противоположной стене. Пока эта невидимая цепь оставалась замкнутой, а светочувствительные сенсоры купались в лучах, электронное реле безмолвно удерживало систему в шатком равновесии. Но стоило шальной пуле оборвать хотя бы одну световую нить, как датчик мгновенно зафиксирует слепоту и замкнёт контакт. В ту же микросекунду аккумулятор пошлёт яростный электрический импульс к капсюлю-детонатору, начиненному капризным азидом свинца. Искра – и первичный микрозаряд взорвётся, порождая чудовищную по силе ударную волну. Этого резкого скачка давления будет более чем достаточно, чтобы разбудить спящую по всему периметру дома мощь гексогена, в одно мгновение превращая всё помещение в огненный ад. Беверли не знала устройства – и не хотела знать; ей хватило спокойствия, с каким брат об этом молчал между слов. Спокойствие и было самым страшным чертежом. — Полтора года назад всё случилось не потому, что мы что-то не предусмотрели. Хоть и поэтому тоже. Беверли поставила стакан. Впервые за вечер она слушала не как сестра, привычно пережидающая брата, – а с тем скептическим, против воли втягивающимся вниманием, с каким смотрят на человека, который вдруг заговорил о своей ране на языке архитектуры. — Нас взяли обнажёнными. И это…именно это было наиболее непростительно. Это заставило меня задуматься о многих вещах. У нас не было заготовлено отвлечения. Ключевого элемента на случай, если останутся не просто слабые карты – если карт в рукаве не останется вовсе. Он смотрел теперь не на неё и не на город – сквозь. Туда, где однажды его застали врасплох и где он поклялся, что врасплох его не застанут больше никогда; и весь этот начинённый дом был не оружием даже, а протезом того унижения. Наростом поверх апреля две тысячи третьего. — Я назвал этот план «Хиросима». Последняя нота, если всё пойдёт чрезвычайно не по плану. Самая красивая нота на нотоносце. — Подорвать дом напротив в случае, если со всех сторон – тупик? Чтобы уйти под шумок? Дом, где никто не живёт, но так, чтобы все соседи были уверены в обратном. Иллюзорно сдающийся под аренду. Оформленный на кого-нибудь липового. Готовый к тотальной детонации в любой миг, дабы отвести внимание? Она перечисляла – и не знала, что перечисляет не гипотезу. Что через девять месяцев этот самый дом встанет дыбом в ночи не абстрактной последней нотой, а конкретной декорацией. Слишком конкретной. — Мама бы гордилась тобой, Би.

***

Слишком конкретной. Сценой показной гангстерской бойни; руинами, в которых огонь и приехавшая на огонь полиция найдут виновника – прилепленного к своему же безумию, простреленного, лежащего на полу второго этажа мальчика, которого весь этот спектакль назначит участником несуществующей войны. Девять месяцев назад Беверли рисовала Цезари красивую абстракцию. Она рисовала Энди Джасперу приговор – и не слышала этого, потому что услышать было ещё нельзя. Даже Чейзу, который сформулировал конкретное и окончательное развитие плана в своей голове только сейчас, с пулей теперь не в левом, но в правом плече. Но за секунды до этого... — Пистолет в пол, Билли. — Энди. Рыком. Уверенно. Это была его добыча. Он сказал это Билли, но смотрел он только на Чейза. Ствол его оставался смотреть на вестибюльного Моро не дольше пяти секунд. Энди вдруг улыбнулся во все тридцать два. — Это – моё убийство. И выстрелил. Выстрел разорвал дом изнутри, и всё на миг схлопнулось в одну белую плоскость звука. Чейза качнуло – пуля Энди вошла в правое плечо, не в левое, в которое недавно выстрелил Киллиан Ри в этом же помещении, и по рубашке рвануло тёмное, – но тело его, вопреки боли, сработало быстрее сознания: он метнулся в сторону, к окну прихожей, к глубокому старому подоконнику, и рука уже занырнула внутрь, в тайную его полость, за спрятанным, когда Энди выстрелил снова. Мимо. Пуля ушла в стену, выбив штукатурную пыль, и в этой пыли, в этой доле секунды, Чейз выпрямился с запрятанным заранее пистолетом из-под подоконника в левой, здоровой руке – и ответил. Коротко. Точно, как умеют те, кому больно и оттого некогда красоваться. Наверху Энди согнуло. Ответная пуля Чейза нашла его сбоку под рёбрами, и он осел – не рухнул, а именно осел, сложился, будто из-под него вынули стержень, – и остался лежать на верхней площадке лестничного пролёта на несколько секунд, выкрикнув, поджав к простреленному боку руку с вывернутым сине-багровым пальцем – благодаря которому и произошло высвобождение из стула на колёсиках несколько мгновений назад. Дышал он теперь коротко, с присвистом, сквозь зубы. Но глаза-угли не гасли. Билли стоял на ступенях, онемевший. Он так и не выстрелил, не двинулся, не закричал – страх выключил в нём всё, кроме зрения; он был сейчас одним сплошным широко закрытым глазом, вмороженным в собственное тело, и тело это не подчинялось уже ничему. Чейз начал яро подниматься к нему по лестнице. Он шёл тяжело, придерживая правую руку левой, оставляя на перилах короткие тёмные касания, – и вот тут Билли увидел то, чего не сумел бы назвать. Увидел не разумом, а кожей, боковым, животным чутьём: как у человека, у которого на всё был жест, поворот, отрепетированная лёгкость, впервые за вечер прошла по лицу настоящая рябь. Не гримаса напоказ – судорога, честная, некрасивая, поднявшаяся из плеча выше всякой воли. Секунда. Меньше секунды. И в этой секунде что-то в незыблемом Чейзе Моро дало тонкую трещину, которую Билли впитал, не поняв, – как впитывают падение давления перед грозой, затылком, до всякой мысли. А потом Чейз собрал лицо обратно. И, поравнявшись, – не глядя, не сбавляя, – ухватил Билли за ворот здоровой рукой. Вздёрнул. Выставил перед собой, между собой и лежащим наверху, – живым забралом. Поволок вверх, на второй этаж. Билли не сопротивлялся. В нём сопротивляться было уже некому. Энди лежал недалеко от собственных звёзд, подстреленный под ребро. Пистолет – тот самый, Чейзов, оставленный итальянцем перед ювелиром в знак безоружной невинности, подобранный после высвобождения со стула на колёсиках Джаспером, выпустивший потом в Чейза свою пулю, – валялся у его вывернутой кисти. Чейз наклонился и выхватил его. Выпрямился над лежащим. И, глядя ему в глаза, буднично, без выражения, разрядил барабан в пол. Раз, два, три, четыре, – так что доски выщербились, а стреляные гильзы покатились, зазвенели, легли вокруг Энди свидетельством, которого тот не давал: вот стрелок, вот оружие, вот его пороховая гарь, вот его пули в его же полу. Энди дёргался на каждый выстрел. Не от страха – от того, что подпись его подделывали при нём, его же рукой, а он не мог ни слова. — Картины. Те две. — Чейз качнул подбородком к стене, где среди писаных маслом лиц Билли теперь различил их: одно – самого Чейза, темноглазое, властное; второе – рыжей женщины той же породы. Большие, в тяжёлых рамах. — Хватай. Бегом. Билли снял. Не думая, на голом адреналине – руки вперёд головы; полотна оказались громоздкими, тяжелее, чем он ждал, и он навалил их на себя, прижал к груди обеими, едва удерживая, как удерживают то единственное, что велено не выронить. Лицо грабителя его ювелирного. Лицо капитана полиции штата Вашингтон. Лица Моро. Единственные прямые свидетели, которых нельзя было оставлять на стенах дома, которому предстояло стать уликой прямо сейчас. Чейз выдернул из обмякшей руки Валентайна его пистолет – тот, что вложил ему сам, там, у порога, целую, казалось бы, жизнь назад, – и сунул себе в карман. Потом опустился на одно колено к Энди – к простреленному, дышащему сквозь зубы, – и заговорил тихо, ровно, только теперь под ровностью стояла и боль, честная, обесцвечивая бархат до будничности: — Ты проделал замечательную работу, Энди Джаспер. Спасибо, что сжёг мой кабинет дотла тогда. Ты избавил меня от ст-тольких неудобных бесед! — придержал плечо. — Спасибо, что спрятал всё нажитое непосильным трудом, это я уж сам раздобуду. Дом теперь твой. Целиком. Владей. Ты ведь сам себя сюда усадил, сам развязался, сам поднял ствол. Глупый подросток. Заключение ты себе оформил самостоятельно. Наслаждайся. Энди отвечал только глазами, копя ненависть, и молчал, потому что молчать его заставили. Чейз поднялся. Прошёл по этажу к комоду, выдвинул ящик – и внутри, тускло, лежала россыпь мобильных телефонов, старых, пыльных, бездокументарных: кладбище чужих неотслеживаемых голосов. Выхватил один. Вернулся к Билли, который уже стоял, обвешанный двумя картинами, дрожащий, и вложил телефон ему в свободную, трясущуюся ладонь. — За мной. И они двинулись к лестнице вниз – Чейз впереди, с темнеющим правым плечом; Билли следом, с двумя лицами на груди и пыльной мобилкой в дрожащей руке; а наверху, под нарисованным небом, среди рассыпанных гильз, оставался лежать тот, кому это небо когда-то принадлежало. Дверь выпустила двоих в дождь, и дом за спиной сомкнулся, унося наверх, под созвездие Волка, своего единственного жильца. Сад был чёрен и мокр. Богатый район лежал в той глухой, застрахованной тишине, в которой деньги прикидываются отсутствием: ни огня в окнах, ни голоса, ни собаки. Тупик впереди упирался в стену лесополосы – сплошную, спутанную, начинавшуюся ровно там, где кончался асфальт. Чейз шёл первым, придерживая правую руку, и по светлой ткани его расползалось уже не пятно, а карта; Билли – следом, обвешанный двумя лицами, с пыльной мобилкой в дрожащей ладони. — Набирай. Девять-один-один. Билли набрал без вопросов. Тело превратилось в функцию. Пальцы не слушались, но три цифры тело помнило и без него. Гудок. Ещё. Щелчок соединения, и чей-то ровный дежурный голос – из другого мира, из мира, где ещё действовали правила, – спросил, что у него за чрезвычайная ситуация. И Чейз, являющийся чрезвычайной ситуацией всем своим существом, не оборачиваясь, вполголоса, на ходу, начал вкладывать Билли в рот слова – по одному, размеренно, как кладут камни в чужую кладку, – а Билли повторял их в трубку чужим, отслаивающимся от себя голосом: — Повторяй за мной. Я звоню анонимно. — Я звоню анонимно... — Я наблюдаю перестрелку. Прямо сейчас! — Я наблюдаю перестрелку. Прямо сейчас! — Сауз-Уэст Невада-стрит. — Я стою в самом конце Сауз-Уэст Невада-стрит, у самого тупика, где начинается лесополоса. Напротив меня комплекс таунхаусов. Дом… — Билли скользнул взглядом, куда повёл его Чейз, — …дом, который я вижу напротив, вроде как, два-шесть-два-пять! Он говорил и не понимал, что говорит; язык его двигался, произнося ложь на языке, которого он не знал, – языке, где перестрелка была там, где её не было, а адрес указывал на дом, в котором никто никогда не жил. И тогда Чейз поднял левую руку – здоровую – с пистолетом. И выстрелил в дом напротив. В его входную дверь. А дальше время у Билли выпало. Вход в помещение преграждала плотная, почти осязаемая паутина рубиновых лазеров, бьющих из излучателей строго в оптические датчики на противоположной стене. Пока эта невидимая цепь оставалась замкнутой, а светочувствительные сенсоры купались в лучах, электронное реле безмолвно удерживало систему в шатком равновесии. Но стоило шальной пуле оборвать хотя бы одну световую нить, как... — Хиросима. — Чейз произнёс это исключительно себе под нос. Рвануло. Не рвануло даже – мир просто перестал быть прежним, разом, без перехода: белое, оглушительное, безжалостное встало там, где секунду назад стоял тёмный тихий дом; воздух сделался твёрдым и ударил в грудь, в лица на груди, в самые кости; звук пришёл позже света и был не звуком, а отсутствием всех остальных звуков; ночь опрокинулась, встала дыбом, налилась оранжевым, и по мокрому саду, по лужам, по стволам лесополосы заходили пляшущие рыжие отсветы. Билли отшатнулся, едва удержав картины, оглохший, ослепший, с одним только телефоном в ладони, из которого крохотный дежурный голос всё ещё что-то спрашивал. — Говори. — сказал Чейз откуда-то сквозь вату. — Про взрыв. Говори, что видишь, Биллибой! И Билли, не слыша себя, закричал в трубку то, что теперь было чистой правдой: — О боже, взрыв! Только что взорвался дом! Один из домов взлетел на воздух, тут всё горит! Скорее, пришлите… Чейз вырвал мобильник у него из руки. И, коротко размахнувшись (здоровой), швырнул его – туда, в сторону пылающего цветом «пикси» его сестры; в жар, в рыжее, где пластик и чужой неотслеживаемый голос сгорят вместе с домом, не оставив ни номера, ни направления, ничего. Телефон улетел в огонь маленькой чёрной птицей и пропал. — К машине. За мной. Графитовый «Мерседес» стоял недалеко от крыльца, там, где его оставила Мишель, – уже с ключами. Тот самый, что привёз сюда Чейза целую жизнь назад. — Картины – назад. Сам – за руль. Билли повиновался. Свалил два лица на заднее сиденье, обошёл, сел за руль – руки на нём двигались сами, отдельно от него, как двигались весь этот вечер. Чейз опустился рядом, на пассажирское, тяжело, наконец позволив себе поморщиться теперь уже не таясь; плечо его обливалось, тёмное расползлось до локтя, и капли уже падали на светлую кожу сиденья. Моро выдохнул сквозь зубы. А потом, не поворачивая головы, опустил руку с пистолетом – и ствол лёг Билли между ног, прямо в пах. Спокойно, буднично, как кладут ладонь на колено попутчику. — Газ. — сказал Чейз. — Я буду говорить, куда. Газ, быстро! И авто тронулось. А позади, в зеркале, горел дом, которого не было; горел красиво, во всё небо, ровно так, как всё у Чейза горело в этой странной жизни. И впереди их ждал чёрный вымытый город. Билли вёл, не чувствуя ни руля, ни педалей, ни времени; вёл сквозь дождь, под дулом, с двумя чужими лицами за спиной и раненым богом сбоку. А через несколько минут – на пустом, залитом перекрёстке – навстречу им, беззвучно сначала, потом с нарастающим воем, пронеслись мигалки. Одна. Вторая. Третья. Синее и красное полоснуло по мокрому лобовому, по лицу Валентайна, по крови на сиденье, – и умчалось назад, туда, к огню, к тупику, к лесополосе; к дому, где в двух шагах от созвездия Волка лежал, дожидаясь конца, простреленный мальчик-кубинец, назначенный виновным за войну, которой не было. И вот тогда Билли понял – не умом, впрочем, как всегда, – а всем оглохшим, обмякшим, ведомым телом: что синее-красное едет не за ним и не за Чейзом Моро; что едет оно в прошлое, в дом, который уже труп; и что та жизнь, в которой он был просто ювелиром, человеком, работавшим с чужим блеском при свете лампы, – кончилась там же, где кончилась Невада-стрит. Что мир, который он знал, догорал сейчас у него за спиной, в зеркале, рыжим, – и обратно из этого отражения было уже не выехать. Мигалки растаяли. Дождь принял машину, как принимал всё. А Чейз тихо, почти нежно, назвал первый поворот.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!