13. Капкан в бассейне.

12 июля 2026, 23:00

***

mister cellophane — john c. reilly

Утро пятого октября.

Сьюзан Мортон была из тех женщин, которых не описывают, а сверяют с квитанцией. Бесцветная той честной бесцветностью, что остаётся у ткани, стиранной по графику много лет: не потёртой – вымытой досуха, до цвета того окостенелого дня, в который уже ничего не случается. Волосы, которые она подкалывала одинаково с тех пор, как это перестало кого-либо интересовать. Руки, привыкшие ждать шагов на лестнице и научившиеся по звуку отличать те шаги от не тех, – а последние годы шаги всё чаще были не те, и не домой, а мимо, физически внутри, отсутствующе духовно. Она давно разучилась повышать голос. Не из кротости, а из арифметики. Голос повышают на присутствующего, а на отсутствие его не повысишь. Отсутствие поглощает и крик, и шёпот с одинаковой сытостью. Каждое утро, пока грелась сковорода, она проговаривала про себя один и тот же список – что купить, что починить, кому позвонить, – не потому что боялась забыть, а потому что этот список был единственным местом, где её ещё кто-то, пусть даже если она сама, слушал до конца. Список оседал в пустоту кухни и там растворялся. Сегодня она его не проговаривала. Сегодня список был короткий и всего из одного пункта, и пункт этот сядет напротив неё через секунду. Бенджи вернулся домой, как возвращался с ночной смены всегда, – тяжело, всем весом сразу, отклеиваясь от лестничной площадки, будто и она уже устала его держать; и Сьюзан ждала его на кухне, и по тому, как она сидела, он понял, что утро не будет обычным. Сьюзан Мортон сидела прямо. Женщины садятся так, когда решение принято до прихода того, кому его оглашают. — Сядь, Бен. Он сел. Сухие ладони положил на стол, не зная, куда их девать, – как не знал этого нигде и никогда, кроме кобуры. — Нам надо поговорить. Нет, не так. Выдох-вдох. Молчание расстоянием в три секунды. А затем мелко: — С меня – всё. Развод, Бен. Я хочу развестись. Она сказала это ровно. Той страшной ровностью, с какой подписывают, а не рвут; с какой закрывают счёт, а не хлопают дверью. Без слёз, без разбега – как оглашают то, что давно стало фактом и только сейчас обрело слова. Бенджи не переспросил. Он поднял на неё голубые материнские глаза – возможно, единственное красивое, что в нём было – и в этих глазах не было ни удивления, ни возражения. Была та тихая обречённость человека, которому наконец назвали диагноз, о котором он давно догадывался и о котором молчал, чтобы не услышать вслух. — С какой-то стороны, я знал, что ты это предложишь. С какой-то стороны, я ждал этого. С какой-то стороны, я разделяю твоё желание. И, с какой-то стороны, это было хуже любого крика. Оно означало его резонанс; что защищать тут – нечего, а единственный его формальный долг – оберегать одну легитимную супругу, которую он даже не любил (возможно, немного, в первые годы сожительства), – только что был с него снят её же рукой, и он ощутил не боль даже, а сквозняк на месте, где годами висела эта обязанность. — А с другой стороны? — Сьюзан. В ровности её проступила трещина. Мелкая, волосяная. Женская. — Ты удивительный человек, Бен. Ты даже не спрашиваешь меня, почему я этого хочу. — Я знаю почему. — Нет. — она покачала головой. Медленно. — Ты знаешь, что тебя не было. Но ты не знаешь, где ты был вместо этого. И я не знаю. Девять лет я замужем за адресом, которого у тебя нет. Он молчал. Потому что это было сочно и точно, к тому же. Потому что у его отсутствия действительно не было адреса – только направление. Только та огненно-рыжая тяга, которой он сам себе не называл, которая уводила его из дома, физически оставляя дома, и которой Сьюзан не знала имени, а он ей и не собирался его давать, потому что имени этого не было даже в его собственной голове оформленным словом. Была форма пустоты. Форму она и разводила. Они посидели молча. И в этом молчании оба одновременно почувствовали его – тонкий, едкий, ползущий из-за спины Сьюзи запах. Гарь. Она обернулась не сразу. А когда обернулась – на сковороде, забытый, дочерна, дымился тост, который она поставила ещё до его прихода, для него, по привычке, механически, как ставила девять лет; поставила и забыла, потому что впервые за девять лет было что-то важнее того, накормлен ли её муж – офицер Бенджамин Мортон. Она встала, сняла сковороду с огня. Обугленный ломоть лежал на ней чёрным, ни на что уже не годным, – не хлеб, не завтрак, не жест заботы; просто уголь в форме бывшего тоста. Ни один из них не потянулся его выбросить. Оба смотрели на него, стоящий параллельно им на остывающей сковороде, и оба понимали одно и то же, не говоря: вот и всё. Сгорело, пока они были заняты тем, что называли это словами. К этой субтильной домашней катастрофе не приедут мигалки; никто не оцепит кухню, не впишет её в сводку. Просто в квартире Мортонов стало на один брак меньше и на один запах гари больше – тихой, бытовой, той, что выветрится к полудню, не оставив ни руин, ни виноватых. Бенджи сидел, сложив сухие ладони, смотрел на чёрный тост и думал – тускло, по-своему, – что вот он снова свободен для единственного, что умел по-настоящему: бесконечной, безупречной безответной влюблённости. Единственного своего способа жить. Он ещё не знал, что через каких-то пять дней человек-пыль, каким он является, станет опасностью не только для чьей-то любви, но тем, что в целом осядет совсем не там, где от него это будет требовать бог. Но это через пять дней. А это – просто кухня. Просто гарь. Просто двое маленьких людей, между которыми остывает то, что когда-то было заботой.

***

Наше время.

А здесь заботы было, как микро-колец у Сатурна. И этой заботе не было возможно преобразоваться в копоть за просто так. Кажется, их любовь была вечной. Не той, какую смог бы построить когда-нибудь Бенджи Мортон. Она сидела, как изваяние в его громоздких руках. Пауарман с Торрес как фон находились где-то в толстой кишке квартиры и вне контура их ментального купола на двоих. Кто эти двоих, объяснять бессмысленно. Гостиная Веры была не их гостиной, но Доусон умел превращать любое чужое пространство в тихую гавань одним своим присутствием – тем, как он держал воздух, как молчал между словами внимательнее, чем иные говорят. Беверли сидела у него на коленях, и он машинально гладил её по голове, по рыжему, потухшему сегодня до цвета остывшей меди, – не утешая даже, а просто подтверждая ладонью, что она ещё здесь, ещё тёплая, ещё не вся ушла туда, к дальней стене участка. Под газеты. — За камушки, Дью… Камушки! — Так и сказал? — голос его был низкий, ровный, без спешки. — Сволочь. Просто сволочь. — Никому не было дела до этой девочки. Вообще никому. — она смотрела не на него, а сквозь. — Ей самой не было. Её похоронят закрыто, и некому будет даже прийти поцеловать её в лоб. Доусон не ответил. Он знал ту породу тишины, в которую нельзя вставлять слова, только ладонь. И вёл ладонью по её волосам, вниз, вниз... Как ведут смычком по струне, которую боятся порвать. — Джерри, этот мудак… Он смеялся. Все смеялись. — она сглотнула. — Как будто Меган была каким-то… Я не знаю, Дью. Сопутствующим ущербом. Прости, господи. Эта девчонка… Она не договорила. Слова у неё сегодня кончались раньше, чем добирались до сути; суть оставалась внутри, застывшая, как то, что застывает в горле и не идёт ни слезами, ни криком. — Я думаю, надо взять отгул, Бевви. — он сказал это осторожно, будто пробуя лёд. — Отойди в декрет. — А на каком основании? — короткий, сухой смешок, в котором не было ничего смешного. — Заделаем дочь? Или сына? — она подняла на него скулящие глаза, и в них стояло что-то загнанное. — И зачем… Скажи мне, ненормальна я – или ненормальны они? Скажи мне, Дью. — Бев… — Кто из нас – образцовый блюститель закона? — В том-то и дело, что ты не блюститель закона. — он повернул её лицо к себе, двумя пальцами под подбородок, тем жестом, каким берут не пленника, а самое хрупкое. — Ты блюститель людей. Ты блюститель справедливости. А эти уроды как раз блюстители – именно – закона. У них просто нет сердца. А у тебя его – как колец у Сатурна. Она моргнула. Что-то в ней, измотанное, зацепилось за нелепость образа, как цепляются за соломинку не потому, что она удержит, а потому, что она есть. — Колец? У Сатурна? Так их же…сколько? Семь? — Ну не этих. Не основных. — Доусон качнул головой, и в уголке его рта дрогнуло что-то почти нежно-усмешливое. — У него же ещё эти… Короче, все эти семь вкрапляют в себя ещё тысячи тысяч. Мелких. Невидимых. Ты же поняла меня, милая? — Поняла… — совсем тихо. И она правда поняла – не астрономию, а то, что он ей сейчас сказал на самом деле: что её сердце не одно большое кольцо, а миллион мелких, дробящихся, каждое из которых цепляет чью-то чужую боль и тащит на себе; что именно поэтому ей так невыносимо тяжело и именно поэтому он её любит. Доусон говорил о космосе, когда не мог говорить о ней прямо, – так же, как говорил роялем, когда не хватало рта. — Ты самый лучший человек, которого я знаю. — он произнёс это без нажима, как констатируют факт, а не делают комплимент. — И я это говорю не потому, что люблю тебя. Ты именно лучший человек. Такой, каким человек и должен быть в своём заводском. А они – нелюди. Вот и всё. Беверли молчала. А потом спросила – тихо, страшно, глядя в одну точку: — А Меган? Меган тоже была…нелюдем? Доусон не ответил сразу. Он был человеком, слушавшим тишину между нотами; он знал цену паузе перед словом, которое нельзя произнести небрежно. — Меган была… — он подбирал не слово, а точность. — Мне кажется, Меган ещё вообще не была. Беверли закрыла глаза. — В этом и трагедия, понимаешь… — прошептала она. — Она ещё даже не побыла. Её выключили до того, как включили. И тогда Доусон сделал единственное, что оставалось. Обнял её всю – не как мужчина женщину, а как обнимают того, кто вот-вот рассыплется на те самые тысячи мелких колец; притянул её голову к своей груди, туда, где под рубашкой ровно, упрямо, живо стучало, и держал, и это было священнее любых слов, любой музыки, любого закона. Две фигуры в чужой гостиной, свёрнутые в один тёплый узел, посреди ночи, которая уже сожрала одну девочку и облизывалась на остальных. Он держал её, и она позволяла себя держать, и на несколько секунд мир сузился до этого – до сердцебиения под ухом, до ладони на затылке, до молчаливой, полной, ничем не разбавленной близости двух людей, которым больше некуда деться друг от друга. На несколько секунд. Потому что в следующее мгновение дверь квартиры распахнулась – не открылась, а именно распахнулась, впустив ночь, слякоть и запах меди, – и в тихую гавань, шатаясь, вломились: её сумасшедший брат. Кровоточащий новым, правым плечом. И ювелир. Билли Валентайн. С лицом, цвета сливы. Чейз хлопает дверью и падает на пол, и непонятно, что коснулось паркета быстрее – он как таковой или кровь его, теперь стартовавшая расползаться лужей.

***

Кровь его расходилась с той обстоятельностью, с какой раздевается всё, чему уже некуда спешить, – и тихая гавань в одну секунду перестаёт быть гаванью, обращаясь в операционную, в которой ещё не решили, кого спасать, а кого списывать. Вера – первой. Торрес не вскрикивает, не мешкает, не тратит ни грамма себя на ужас: выскакивая из спальной шестидесятилетней девочкой, она падает рядом с Чезаре на колени с той сухопутной, отсиженной сноровкой, какой обучают не курсы, а годы, где помощь оказывали не бригады, а такие же, как и ты; руки её находят рану сами, без взгляда, ложатся на плечо всем весом, и по тому, как ложатся, видно, что эти ладони латали и не такое, и не в таких приличных гостиных. Она работает молча. Она работает так, будто чинит не человека, а протёкший вентиль, – и в этой её будничности больше жизни, чем во всех остальных, застывших. Чейз лежит белый, стремительно обесцвечивающийся, но глаза его – живые, злые, командные. И, теряя цвет, теряя пол под собой, теряя, кажется, всё, кроме воли, – он произносит одно слово. Тихо. В нос. Кому – понятно без адреса. И Вера, не прекращая давить на плечо одной рукой, не оборачиваясь, второй – свободной – достаёт из-за пояса ствол и наводит его на Билли. Одновременно. Лечит и целит. Одна ладонь удерживает в этом мире Чейза, другая выцеливает из него ювелира, – и в этой чудовищной амбидекстрии вся Вера, вся её порода: милосердие и приговор растут у неё из одного корня, и она раздаёт их, не путая, каждой рукой своё. Билли не двигается. Билли – лицом цвета сливы, налитым, тёмным, – стоит посреди комнаты один, безоружный, ведомый сюда собственными руками, и снова, в который раз за сутки, обнаруживает себя не субъектом, а мишенью; не тем, кто держит, а тем, в кого целят. Вставка вне оправы. Камень, который проще всего обвинить в том, что оправа треснула. А потом поднимается вторая рука. Уже больше из соображений самой руки, а не кого-то третьего. Беверли встаёт из объятий Доусона – медленно, страшно, – и в опущенной было ладони её оказывается табельное, и оно тоже идёт вверх, тоже ложится на Билли, рядом с Вериным, вторым дулом того же перекрёстного прицела. Она наводит его не по логике капитана – по логике крови. Потому что за эти сутки на неё обрушилось столько, что рассудок ищет уже не виноватого, а тело, на которое можно свалить всё разом; и вот оно, тело, стоит посреди комнаты, слишком удобное, слишком под рукой, слишком чужое, чтобы его жалеть. В ней сейчас говорит не Росселлини – Моро. Не Беверли – Бьянка. Та самая кровь, что у брата ищет красивую развязку, у сестры ищет козла отпущения, и обеим всё равно, чей. — Из-за тебя, — выговаривает она, и голос её дрожит на грани, — из-за тебя, тварь. Всё. Мегги. Всё это. Если бы не твоя сраная ювелирка, сука, если бы не всё... — Беверли! — Доусон. — Я тебя уничтожу, паскуда. Я убью тебя сейчас. Логика не сходится, и она это знает, и оттого ярость только гуще: обвинение тем исступлённее, чем меньше в нём правды, потому что правда была бы слишком большой, слишком своей, слишком про брата, лежащего сейчас в луже, – а на ювелира валить не больно. И вот тут – на этом самом слове, на этом вздёрнутом стволе – её прорывает. Не слезами сначала – сломом. Что-то внутри, державшееся весь день на служебном лаке, на «правильно, не красиво, а правильно», на вправленном в вывих салате-лице капитана, – разом отпускает, и рука с пистолетом опадает, и сама она опадает, и Доусон уже там, уже принимает её всю, обволакивает собой, огромными руками, грудью, тем ровным упрямым сердцебиением, к которому её сегодня уже прижимали и от которого её только что оторвали дверью. Она плачет – наконец, впервые за сутки по-настоящему, – и в этом плаче нет ничего от капитана, только двадцать один несбывшийся год чужой девочки и своя, неописуемая, дошедшая до самого дна усталость. Она проговаривает сквозь Доусон-ово плечо, мокро, бессвязно: Меган, закрытый гроб, некому в лоб, за камушки, все смеялись, я так больше не могу, Дью, я так больше не могу, – и это уже не про Билли, и не про Чейза, и не про наведённый ствол; это про то, что человек не выдерживает столько смерти за одни сутки и оставаться при этом функцией. А ствол Веры – не опускается. Билли стоит под ним, под этим единственным теперь дулом, посреди чужой гостиной, где на полу истекает бог, в углу рыдает сломленная им и не им женщина, и полу-старуха одной рукой держит в мире одного, другой – держит на мушке другого; и над всем этим, неразглядимая, но уже поднявшаяся, встаёт та тишина, в которой сейчас будут решать, как распределять весь этот замес подалее логистически. И в эту самую тишину, поперёк всего – стволов, крови, рыдания, – из глубины квартиры вылетает дверь ванной. Мишель. Ступор больше комичный, чем во всё той же трагической энергетике всего, что происходило на её глазах. В халате не по размеру; чужом (Верином), наспех запахнутом; волосы мокрые, липнут к шее чёрными запятыми; а по скуле – та тонкая, свежая ссадина от рукояти, о которой она и сама-то забыла, пока стояла под водой, смывая с себя вечер. Она вылетает недоумевающая, ещё влажная, ещё не здесь, – человек, который последние десять минут был единственным во всей этой географии, кто просто мылся; и теперь стоит на пороге собственной наготы, прикрытой мокрой махрой, и смотрит на разложенный перед ней паркетный ад, не сходящийся ни с одним предположением, с каким она заходила под хлор. — Какого… — начинает она и не заканчивает, потому что заканчивать нечего: сцена сама себя договаривает. Чейз на полу, под руками Веры. Кровь. Много крови. Два ствола – один ещё поднят. Бев, сломанная, в объятиях Келли. Биллибой посреди комнаты, слива-лицый, под дулом Торрес. Мишель считывает это за секунду – адвокатское зрение, привыкшее собирать мозаику по номерам быстрее, чем свидетели успевают соврать, – и мокрая, полунагая, растерянная, она уже включается, уже переобувается на ходу из принявшей душ женщины обратно в того, кто разгребает за этой семьёй их бесконечные вёдра крови. — Мишель. — голос Веры – ровный, рабочий, не отрываясь от плеча Чейза. — Оденься, милая. Беверли поднимает голову с тёмного плеча мужа. Лицо её – мокрое, красное, разъятое; но в глазах, сквозь слом, снова проступает капитан, тот, что даже в горе распоряжается, потому что не умеет иначе. — Ювелира – к нам, — говорит она хрипло, вытирая тыльной стороной ладони под носом, всё ещё не выпустив до конца пистолета. — К нам. С Дью. В квартиру. Я сама. Лично. Я хочу разобраться с ним сама, слышите, я не могу больше видеть его лицо здесь, я не могу это лицо… Голос её опять срывается, и Доусон крепче прижимает её к себе, но она уже решила, и в решении этом больше отчаяния, чем стратегии: увезти ювелира к себе – значит оставить его при себе, значит не отпускать вину туда, где её не достать, значит держать хоть что-то в собственных руках в сутки, когда всё утекло. — Нет. Слово падает с пола. Тихое, обесцвеченное, но с той же командной сталью, которой у Чейза не отнять даже кровопотерей. Он не поднимает головы. Он вообще едва здесь. Но он – режиссёр, даже лёжа в собственной луже. — Не к вам, Би. — дыхание с присвистом. — К вам – глупо. К вам – адрес, к вам – след, к вам – первое место, куда придут, если придут. — он сглатывает, собирает воздух. — Гараж. Касперский. Туда не дотянется никто и никогда. Привязать – и держать. До решения. — пауза. Клыки – бледной тенью прежней улыбки. — Единственная точка на карте, которой нет на карте. Беверли молчит. Она знает, что он прав, и ненавидит, что прав, – потому что правота эта отбирает у неё последнее, что она хотела удержать: ювелира, вину, контроль. Её логика была логикой раны; его – гроссмейстерской. И доска, как всегда, побеждает. — Мишель отвезёт, — договаривает Чейз, закрывая глаза. — Одна. Вера мне нужна здесь. — Да чтоб вас, суки! Мгновение. И вот, Пауарман – уже в спальне, уже сдирает с себя волглый халат, уже впрыгивает в собственную, ещё не досохшую после вечера одежду, — и, натягивая всё это на влажное непослушное тело, костеря сквозь зубы всех богов подряд, святых и апостолов, весь этот дом, всю эту семью, всю эту ночь, которая вырвала её из единственного за сутки горячего душа ради того, чтобы снова везти куда-то в темноту связанного человека. — Энди – где? — Пауарман. — Позже. — Чейз. Она одевается зло, рвано, промахиваясь мимо рукавов, и в этой её злости нет ни капли колебания: она сделает, конечно, сделает, потому что за этой семьёй... — ...всегда кто-то должен дотирать сраную задницу, господи, прости мой французский, и этим КЕМ-то отчего-то ВЕЧНО оказывается – кто? Верно! Мгновение. И каблуки её уже вальсируют вокруг лужи подсыхающей теперь понемногу крови. — Ключи? — мелко, выходя, уже застёгиваясь на ходу, уже собранная; уже адвокат, а не купальщица. — В мерсе? Где? Быстро, пока протекающий, — кивок на Чейза, — не передумал и не сочинил мне ещё какой-нибудь спектакль на ночь глядя! И Билли – всё это время немой, слива-лицый, под опадающим наконец Вериным дулом – понимает, глухо, телом: его снова перекладывают. Из рук в руки, из точки в точку, как опись, как вставку, которую решают, в какую оправу вставить и в какой сейф убрать. Его повезут в гараж. Какой-то грёбаный гараж. В ту единственную комнату, которую богоподобный (и уже не очень, в таком-то положении) Чейз разрисовать ещё – в теории, ибо змея эта вездесуща поистине – не успел. Билли ещё не знает, чьё это пространство и кто в нём жил; он знает только, что его снова везут туда, где его не найдут, – и от этого «не найдут», которое для Чейза значило безопасность, у самого ювелира вдоль хребта скользит ледоход. Тишина в квартире Веры Торрес перестаёт быть тишиной решения и становится тишиной исполнения. Всё уже распределено. Осталось только развезти.

***

Доусон ушёл первым – вслед за Мишель, увёзшей ювелира в темноту; Беверли поцеловала его тогда, коротко, в самый угол губ, и сказала ехать домой, и он поехал, потому что не спрашивать было его формой любви. Мишель – раньше, злая, ещё сырая после душа, с Билли на заднем сиденье. И квартира Веры, вычерпанная до дна всеми этими отъездами, осела в ту особую постапокалиптическую тишину, в которой слышно, как капает из неполностью закрытого крана и как дышит через рот человек, теряющий кровь. Вера сделала главное. Промыла оба отверстия – входное сверху, выходное сзади, под остью лопатки, рваное, шире входного, – обработала повидон-йодом, и бетадин лёг на кожу тем ржаво-бурым, что не смывается сразу, окрасил ключицу и плечо в цвет высохшей крови, так что уже не отличить, где йод, а где сам Чейз. Армейский шприц-тюбик с морфином, марлевые подушки. А финал – намотку – оставила Беверли; сунула ей в руки рулон бинта, буркнула, что своего пластыря не осталось, и вышла к соседке, оставив брата и сестру одних. Так они и сидели: Чейз на стуле, Беверли перед ним на корточках, и её пальцы вели бинт вокруг того места, где пуля Энди прошла не мякоть, а самую верхушку плеча – акромион, тот костяной выступ под кожей, где нерв и надкостница, где боль не тупая мышечная, а острая, электрическая, простреливающая до зубов; оттого-то Чейза и корчило всякий раз, оттого-то он и был сейчас такой. А был он – цвета бумаги, прожёванной некачественным принтером без чернил. Кожа сошла в тот меловой, восковой оттенок, какой бывает у людей, из которых ушло слишком много себя; губы обесцветились до серого, под глазами легла синь, и сами глаза – полуприкрытые, плавающие, не держащие фокуса – то находили Беверли, то отпускали её куда-то мимо. Дышал он через рот, редко, с провалами, будто каждый вдох приходилось вспоминать отдельно. Он не спал, но и не бодрствовал; он висел в том мутном промежутке, куда кровопотеря уводит сознание, как под наркоз, – и держался в нём на одной только своей несгибаемой, идиотской, нескончаемой воле не выключаться. — Сначала дельтовидная… — проговорила Беверли тихо, не поднимая глаз от бинта. — Теперь акромион. Молчание. Чейз плавал. Но уже не как пиранья в бассейне. Разве что брюхом кверху. — Что ты сказала? — выговорил он наконец, и голос был без интонации вовсе, ровный, оглушённый, туманный, как у человека под слоновьей дозой. — Не разговаривай. — она подоткнула марлю. — Мысли вслух. — Я, конечно, дезориентирован, — произнёс он медленно, собирая слова по одному, — но у меня прострелено плечо. А не язык. — Знаменитый титановый язык Цезари Моро... — саркастически. Беверли выдохнула – менее саркастически. — Почему ты называешь меня Цезари? Он спросил это без претензии – с тем тупым, младенческим недоумением, с каким переспрашивают под наркозом, теряя нить между словом и его смыслом. — Я не виновата, — сказала она, — что тебя так зовут. Что-то в его лице шевельнулось – тень выражения «ну, резонно», – но губы не сложили нифига; двигался он тяжело, страшно тяжело, и лицо было расслаблено той нехорошей расслабленностью, что идёт не от покоя, а от того, что человек уже почти не здесь. — Почему ты оставил заряженный, — она затянула чуть резче, чем нужно, и он не дрогнул, — сука, пистолет возле него? А? Вы знакомы два года или два дня? — Между прочим, по сути, — Чейз помолчал, добывая мысль, — недавно это было ровно два года и два дня. Поэтому и то, и то. — Как ты вообще ещё в сознании… Она сказала это не ему – себе, в пол, в бинт. — Ты это у меня спросила? — Тихо… Ещё одна перевязка на манер киношной ленты, на манер того кино, которого Чейз не ждал, но исходя из своей тотально-киношной сути валидировал как единственный возможный для себя сюжет. Cinema is everything. И неважно, сколько ран в теле твоего персонажа. Он поплавал ещё. А потом, откуда-то из своего тумана, с той же безэмоциональной ровностью: — В любом случае. Засранцу больше досталось. Беверли не ответила. Бинт. — Теперь он будет сидеть на тюремных пиках всю жизнь. — слова выходили медленно, но выстраивались с той жуткой цепкостью, с какой у Чейза даже полумёртвый ум цеплял статьи и разделы. — Пункт «ц» статьи девять-двадцать-четыре раздела… Челюсть его вдруг резко свело – боль стрельнула из акромиона, – и он скорчился, втянув воздух сквозь зубы. — Ты можешь замолчать? — …раздела, — выдохнул он, переждав, — восемнадцать. Свода законов США. Плюс хранение… Ограбления первой степени… Эпизоды разбоя… Она молчала. Он договаривал в пустоту, себе, монотонно, как читают приговор, который сам же и составил. Из-за выброса гистамина у него начинает нестерпимо зудеть лицо, и левой рукой Чейз вяло чешет нос. — Фелония класса А… Штук пять фелоний… Пожизненный. Без права условно-досрочного. — Тебе доставляет это удовольствие? — Удовольствие… — он повторил слово невнятно, с лёгкой вопросительной оттяжкой, будто примеряя, отчего она выбрала именно это. — Почему… Почему ты считаешь, что… Он не договорил. Беверли договорила за него – суггестивно, ровно, глядя на его перебинтованное плечо, а не в глаза: — Ты погубил его сам. И сам прекрасно это понимаешь. И эти пули в тебе – это минимум, что жизнь предложила тебе в отместку. — В отместку? Мне? — слова разъехались, между ними встали широкие мутные паузы. — А что я сделал? — притуплённо, даже без вопросительности. Беверли подняла на него глаза. — Ты сейчас, — с нажимом на середину слова, устало, — хочешь об этом поговорить? Снова свело – плечо, челюсть, всё разом, – и лицо его скукожилось. — Бетадин? — спросила она. — Нет. Комар укусил... — он выговорил это сквозь зубы, тихо, с таким правдоподобным, лишённым всякой наигранности актёрством, что даже теперь, полумёртвый, оставался собой. — Шутишь. Это хорошо. — она сказала это без злобы, без тепла даже – с одной раздробленностью, не отрывая взгляда от повязки той миной, с какой проверяют, ровно ли легло. Пиранья поплавала. — Если я впаду в кому, — спросил он вдруг, врасплох, но во всё том же наркозном «вдалеке», — ты будешь по мне скучать? — Только не начинай. — Подливай мне иногда…арманьяк в капельницу. Она затянула конец бинта. — Честно говоря… — выдохнул Чейз, и глаза его почти закрылись, — с удовольствием впал бы в кому прямо сейчас. — Это было бы победой для всех, — сказала Беверли. Без злобы. Просто – давно выдержанным, отлежавшимся стилем их родства, в котором нежность и яд давно перестали различаться на вкус. — Чёт меня подрубает… — слова расплылись, как чернила по мокрому. — Вера должна принести пластырь. — Беверли придержала намотанное. — Пострадай ещё пару минут. — Не могу. — он качнул головой, медленно, будто она весила больше обычного. — Заклей меня скотчем. Или найди булавку. Как на войне. Он сказал это без страдания и без каприза – ровной мужской констатацией человека, которому уже всё равно, чем именно его залатают, лишь бы держало. — На войне такого, как ты, — сказала Беверли, поднимаясь на затёкших ногах, — использовали бы как патронташ. Скотч нашёлся на подоконнике, среди Вериного хлама – рядом с рыбкой-пепельницей, катушка канцелярского скотча, мутная, пыльная, с обкусанным краем. Беверли взяла её, вернулась, свелела: — Держи. Своей рукой. Другой. Чейз поднял здоровую (почти), левую, прижал ладонью марлю к плечу – послушно, как ребёнок, которому сказали подержать мамину сумку, – и Беверли принялась обматывать скотч поверх бинта, вокруг плеча, через подмышку, крест-накрест. Делала она это умело и неумело сразу: руки капитана, знавшие полевую перевязку, вели ленту верно, но пальцы дрожали от усталости, и скотч морщился, лип не туда, приклеивался к её собственным перепачканным бетадином фалангам; она отдирала его, чертыхалась под нос, тянула снова. Пластик лёг поверх раны глухо, кустарно, издевательски – тем же скотчем, каким когда-то заклеивали чужие рты, теперь заклеивали бога. И впрочем насколько неуместное отныне наименование. Она оторвала конец зубами. Пригладила. Готово. Держало. — Я прилягу. — Чейз попробовал встать, качнулся, оперся. — Я не усну. Честно. Он произнёс это без единой ноты младшебратости – не оправдываясь, а сообщая; ровно, как сообщают факт, в который сами не очень верят. — Ты это мне обещаешь? — Беверли придержала его за локоть. — Мне одолжение? Он не ответил словом. Вместо этого – качнулся к ней, и они, не сговариваясь, тем древним, довербальным движением, каким сближаются только те, у кого одна кровь, коснулись лбами. Лоб в лоб. И оба закрыли глаза. На секунду весь этот вечер – кровь, пули, Меган, ювелир в темноте, прощание с самым преданным псом из всех навеки веков, скотч, бетадин – отступил, и остались только два тёплых лба, прижатых друг к другу в чужой квартире. Брат и сестра. Последние двое из целого мира, который они когда-то делили. — Ты не сможешь жить дальше, — проговорил Чейз тихо, не открывая глаз, — если я умру. — Вызов принят. И он отстранился. Пошёл – тяжело, ведя ладонью по стене, – в соседнюю комнату; и Беверли услышала, как он с длинным, сдающимся выдохом опустился на кровать, как скрипнули пружины под весом, из которого ушло слишком много крови, и как наступила тишина – та, в которой человек либо всплывает самостоятельно, либо так, по инерции, развёрнутой к свету рыбой, и не всегда понятно, что из двух. Она осталась одна. Опустилась прямо на пол, у стены, в самой усталой позе, какая только бывает у тела, отдавшего за сутки всё, – раскинув ноги, уронив руки, запрокинув на секунду голову. Достала сигарету. Поднесла зажигалку. Пальцы всё ещё были в ржавых потёках, и сигарета пахла бетадином и медью. Она щёлкнула колёсиком. И в дверь позвонила Вера. Беверли не вздрогнула. Ей даже не показалось странным, как Вера вдруг позвонила в свою собственную квартиру. Она устало выдохнула, сунула незажжённую сигарету за ухо и поднялась – потому что это, конечно, Вера, вернулась со своим пластырем, наконец, и надо впустить, и надо будет ещё домотать нормально, поверх этого кустарного скотча. Конечно, Вера. Кто же ещё, в этот час, в эту дверь. Она подошла. Провернула замок. Открыла – уже отступая, уже отворачиваясь обратно в квартиру, уже не глядя, потому что и так знала, кто на пороге. Но воздух с лестницы пришёл странный. Знакомый. Но не от Веры Торрес. И Беверли обернулась. На пороге, заполняя собой весь проём тяжёлым, идентифицируемым, но невозможным здесь весом; с воспалёнными до беззащитного голубого – возможно, единственное красивое, что в нём было – глазами, стоял не тот, кого она ждала. — Бенджи?.. Имя выпало у неё само, голое, недоумевающее, ещё не испуганное – просто не сходящееся ни с чем. Не помещающееся в эту ночь, в эту дверь, в эту квартиру, о которой он не мог, не должен был, не имел абсолютно никакой возможности. Бенджи Мортон смотрел на неё. Молчание расстоянием в три секунды. А затем губами – тихо, ровно, без вопроса даже, хотя вопрос стоял призраком: — Выйдем? Покурим? Десятого октября две тысячи пятого года на Калифорния-авеню номер тридцать, около десяти часов вечера, в дверях квартиры Веры Торрес Беверли Росселлини встречает своего коллегу, офицера Бенджи Мортона. Офицер Мортон не был в гражданском.

***

Капкан. Капкан в бассейне. Так или иначе, он не собирался следить за ней (или просто убеждал себя в этом). Так это не называют, во всяком случае, – про себя Бенджи называл это иначе, хотя слова не находил; он просто не смог не поехать. Когда Беверли вышла из участка вечером десятого октября – серая и раздавленная, с лицом, которого он у неё прежде не видел, – что-то в нём не осело (как обычно), а поднялось. И Бенджи Мортон завёл жёлтый «Ленд Крузер» и двинулся за ней, отпустив на два корпуса и не зажигая ближнего, – не как коп за подозреваемым, а как тот, кто боится, что единственное дорогое ему сейчас уедет в воронку. Уедет. И не вернётся. И она приехала на Калифорния-авеню; какая-то многоквартирная дженга из горького шоколада – так это ощущалось. Вышла, зашла в подъезд. Бенджи припарковался наискось, поодаль, в тени между фонарями, и остался сидеть – пергаментные ладони на руле, тревога, растущая из живота вверх, и ни одного плана, только присутствие. Он думал, что делать. Он всегда думал, что делать, и почти никогда не делал; закадычная привычка пыли заключается в оседании, а не взлёте. И прошло минут двадцать. Может, тридцать. А потом к тому же подъезду подъехала машина, и из неё вышли двое. Первого Бенджи узнал моментально – и по узнаванию этому по спине прошёл какой-то выдержанный заброшенной морозилкой егермейстер, такой отложенный высокоградусный биттер. «Чак Бачински». Тот самый неустановленный подозреваемый, ушедший в форточку бистро прямо у него из рук и за которого Виктор Фабиан врезал Мортону по лицу несколько раз; розыскная запись без лица, темпоральное погоняло, которое сам же себе и назвал. Только теперь этот Бачински шёл тяжело, держась, и по светлой его одежде расползалось тёмное, и держал он вплотную к себе второго – а второго Бенджи тоже узнал: ювелир. Билли Валентайн. Тот, у кого в середине сентября он заказывал колье – тонкий серебряный чокер с рубинами и пятью буквами под родием, «подарок», так (пока) никому и не всученный. Ювелир шёл не сам по себе; ювелира вели. Бенджи видел это ясно, нутром полицейским и аналитическим: одного насильно держал другой. Они вошли в подъезд. Тот же подъезд, куда какое-то время назад вошла Беверли. Мортон наблюдал. Сидел, не дыша. Мысли шли медленно, тяжело (как всё у него), но шли в одну сторону: она внутри, с ними, с раненым розыскным и с уводимым силой человеком, и что-то там происходит, чего не должно происходить рядом с капитаном полиции по доброй её воле. Он потянулся к рации. Отдёрнул руку. Подумал ещё. Звонок? Пойти? Всё сразу? Сейчас? Одному? Наряд? А через несколько минут из подъезда вышел ювелир – уже без раненого, зато с неизвестным женским силуэтом, которого Бенджи не знал; двое сели в другую машину и уехали в ночь. И тогда Бенджи решился. Он вышел из «Ленд Крузера» через какое-то время после этого – грузно, всем весом, – и прежде всего сделал единственное, что умел делать по-настоящему (отбрасываем Сьюзи Мортон и талант гадить в любой любви, к которой тот был причастен) хорошо: процедуру. Небольшой сеанс полудуплексной связи. Пара слов. Приём.

***

И уверен он был только в одном и держался за это одно на манер утопающего: Беверли невиновна. Её держат. Ей угрожают. Она в опасности. И он – он именно – станет героем вечером десятого октября. Потом он вошёл в подъезд. И на ступенях – тускло, под лестничной лампой – увидел кровь. Редкие тёмные капли, ведущие вверх, от пролёта к пролёту, дорожкой, чётче любого адреса. Он пошёл по ним, как идут по следу, тяжело переставляя ноги, – и капли привели его к двери. К одной определённой двери на одной определённой площадке. Он постоял перед ней секунду. Собрался. И постучал. Дверь открылась не сразу. А когда открылась – на пороге, отступая, отворачиваясь, уверенная, что впускает кого-то другого, стояла она. Беверли. И, обернувшись, увидела его, и имя его выпало у неё изо рта на манер слюны: — Бенджи?.. Он молчал. Он смотрел на неё, на её лицо, на котором недоумение ещё не успело стать страхом, и держал это лицо в своих центрированных адриатических глазах так, будто прощался, ещё не зная, что прощается. — Выйдем, — сказал он. — Покурим. — Как… — Беверли не находила слов; они рассыпа́лись. — Что… — Беверли. — он произнёс любимое имя ровно; без нажима. — Выйдем. Покурим. — Ты проследил за мной из участка? — голос её сел. — Зачем? — Я сказал. — что-то экзотичное для его некогда выверенной и однородной формы проскочило в его выученной ровности, – чёткая, разделённая на слова безальтернативность; интонация плоскости, априори не оставляющая двери. — Выйдем. Покурим. Лицо у него было сухое, напряжённое до предела – и при этом абсолютно, страшно пустое; ноль эмоций, стереометричность, за которой ходило что-то большое и решённое. Беверли посмотрела в это лицо, в эти глаза, в эту форму – потому что он был не в гражданском, и тряпки эти в дверях Веры Торрес значили слишком мало и много одновременно, – и поняла, что отказаться нельзя. Она взяла со стола зажигалку. Ту самую сигарету всё ещё держала за ухом. И вышла к нему, на площадку, прикрыв за собой дверь, за которой в соседней комнате уплывал в свой морфиновый туман её брат. Чейз-Чезаре-Чак-Цезари-Моро-Бачински. Ночь стояла мумифицированная, но не обезвоженная – тем несмываемым, вечным своим налётом, будто её обваляли в жидком, поджаристом сахаре и оставили липнуть. Дождя не было, а влага была; она висела в воздухе, оседала на перилах, на плечах, на волосах, придавала фонарям ту размазанную корону, какая бывает у света, глядящего сквозь слёзы. Они отошли от подъезда – не сговариваясь, к подковерному какому-то углу, за выступ стены, куда не доставал ни фонарь, ни чужое окно. Двое, вставшие курить в самом глухом месте двора, – со стороны просто коллеги, вышедшие подышать; изнутри – капкан, (пока) ещё не защёлкнувшийся. Беверли достала сигарету из-за уха. Чиркнула зажигалкой. Пламя дрогнуло в её пальцах, всё ещё ржавых от бетадина, и осветило на секунду её лицо – собранное, служебное, вправленное обратно; но глаза выдавали, глаза лихорадочно выдавали. Глаза считали. Бенджи не закурил. Он стоял против неё, огромный, пустой, лапидарный, и первым, что он сказал, было не то, чего она ждала. — За нами смотрят? — Что? — За нами наблюдают? Сейчас. Отсюда, из окон. Кто-нибудь. — О чём ты говоришь, Бенджи… — она мягчит, манипулятивно уводя в тревогу за него как своего друга, — Ты сам не свой. И ты пугаешь меня. Что случилось? — Я знаю, что ты в опасности. — он сказал это без вопроса, как оглашают факт. — Один звонок – и этот дом оцепят со всех сторон. Скажи мне, что происходит. Что-то оборвалось в Беверли и тут же собралось. Не паника – расчёт. Холодный, стремительный, капитанский: она поняла в одну секунду, что это не случайность, не совпадение, что Бенджи знает больше, чем должен, и что от того, как она сыграет следующие несколько минут, зависит всё – брат в паре дверей от неё, ювелир в гараже, в котором она никогда не была, вся эта висящая на скотче и на воле ночь. Вена на её лбу натянулась тонкой ниткой денима, челюсть свело; но голос она удержала ровным. — Бенджи. — она затянулась, выиграла секунду на дыме. — У меня такой же вопрос к тебе. Что происходит с тобой? Ты следишь за мной. Ты в форме, ночью, у чужого дома, один, как какой-то сталкер. Какие-то разговоры про оцепление. Это ты мне объясни, что происходит. Перевести стрелку на него, сделать его странным, а не себя, – приём олдскульный: не ответить, а вернуть с процентами. Но Бенджи не повёлся. Пыль, всю жизнь оседавшая, стояла сегодня на какой-то солдатский манер. Кадетский, съязвил бы перебинтованный где-то в слоях этой дженги. — Я видел Чака. — слова его пошли спешнее, чётче, с ударом на каждый согласный, будто он вбивал их гвоздями, чтобы не рассыпались. — И я знаю, что он в квартире. Я готов взять его здесь и сейчас. Но мне нужно твоё вспомоществование. Скажи мне. — пауза. — Тебя держат силой? Беверли молчала. Дым тянулся между ними. — Мне нужна вся информация прямо сейчас. — он подступил на полшага. — Тебе угрожают? Шантаж? — и, глядя ей в самые зрачки: — Беверли. Он тебя коррумпирует? Её мысли неслись под неподвижным лицом. Он думает, что я жертва. Он достроил меня невиновной. Он пришёл спасать. Геройствовать. Ломать мне всю мою жизнь. Господи, Бенджи, ты пришёл меня захоронить. Она видела всю его конструкцию насквозь – спасательную, любовную, идиотски-благородную – и видела, что конструкция эта, такая удобная, такая почти-правдивая, есть на самом деле петля; что стоит подтвердить её, войти в роль жертвы – и Бенджи ринется брать «Чака», а за «Чаком» откроется – всё. И одновременно видела, что не подтвердить – тоже нельзя, потому что тогда кто она? Соучастница? Сестра? Бьянка? — Кто знает о том, что ты здесь? — холодно. — Никто. Моя вылазка обособлена. Если никто не знает, значит, ещё можно вырулить, значит, существует зазор. Значит, конец мог прийти не Беверли. Конец мог прийти Бенджи Мортону. И дилемма стояла твёрдо. — Я знал, что здесь что-то не так, с тех пор, как ты дала ему улизнуть. Думаешь, я не понял? Нокаут. — Думаешь, я не понял, как так вышло, что он улизнул именно таким образом? — ударение упало тяжело, обвиняюще-любовно. — Именно через то бистро. Именно через ту дверь. Не понял, почему вдруг ты в лице капитана полиции дала распоряжение сопроводить арестованного в туалет посреди дороги, по пути к оформлению, где для него наверняка уже не осталось бы никакой форточки? Беверли, мы же коллеги. Я всё понял. И теперь – чётко. Каждое его слово было гвоздём в то, что она уже больше двух лет держала застеленным. Он реконструировал вчерашнюю сцену безупречно – форточку, кабинку, её распоряжение, – и от точности этой реконструкции у Беверли по спине шёл холод, потому что он был прав в фактах и катастрофически неправ в выводе; он собрал симпатичный витраж и узрел в нём не то, что было, а то, что хотел увидеть: её, спасаемую, а не её, спасающую брата. Прелесть. — Скажи мне, где именно он в квартире. — Бенджи говорил уже почти умоляюще под своей чеканной мерностью. — В каком состоянии? Я видел, ювелир Билли Валентайн сопровождал его, кровоточащего. И Беверли открыла рот, чтобы соврать, – она уже знала, что соврёт, уже выбирала, каким именно враньём выиграть время; отвести его, спустить потенциальный наряд, – и в этот момент спиной, лопатками, всей кожей она почувствовала, что за её спиной, из подъезда, кто-то вышел. Она не обернулась сразу при этом. Она увидела это раньше – в лице Бенджи. Адриатическом отражении. В том, как лицо его вдруг переменилось на манер неба; как пустота на нём треснула, как глаза, смотревшие на неё, ушли ей за плечо и остановились, расширяясь, на ком-то, кто стоял теперь там, в проёме, в ночном сыром свете; как рука его дёрнулась к бедру. И только тогда Беверли Росселлини медленно (очень), чувствуя, как обрывается внутри всё, что ещё держалось, – начала оборачиваться. И мир входит в неё через глаза раньше, чем через рассудок. Чак. Он же Чейз. Он же Цезари. Он же наследник выщербленной сицилийской крови криминала-авторитета. Он же пиранья в бассейне, где лежит капкан. В проёме. Чёрный пиджак нараспашку на голой груди, и под ним крест-накрест белое, и по правому, поверх бинтов, поверх скотча, снова наливается тёмное. Практически арманьяк. Он держится за косяк здоровой рукой, но держится плохо, его водит; кожа – цвета той самой бумаги, губы серые, зрачки не стоят на месте и предают блистер, плавают. А в левой руке – пистолет. И левая эта дрожит, вся, наркотически, и ствол в ней дрожит вместе с ней, гуляет, пока ещё на поводке, пока ещё в наморднике в виде дрожащего кулака, и Беверли смотрит на этот пляшущий ствол, и у неё отнимается низ живота. — Добрый вечер, Бенджи. — слова у него ватные, размазанные, но он кладёт их медленно, с оттяжкой, облизывая каждое. — Какая… Захватывающая встреча. У Беверли ходит лицо. Она белеет – вся – и воздух в ней захлопывается на рот. — Оружие на пол! — Бенджи уже развёрнут к нему, уже вскинул своё, и голос вылетает из его ровности криком, ломким, чужим. — Подыми свои руки! — Проблематично, Бенджи. — Чейз лениво тычет собственным стволом себе в правое плечо, в бинты, в проступившее. — Разрыв мышечно-сухожильного аппарата. Страдает вращательная манжета плеча, отвечающая за инициацию отведения моей правой руки. Улыбка едет у него набок – лицо уже не всё его слушается. — Но мне ничто не стоит поднять левую ру… — Спокойно! — Беверли швыряет себя между ними. — Пожалуйста! Спиной к Бенджи, лицом к брату, руки раскинуты, ржавые ладони наружу – она встаёт ровно на линию, и оба дула теперь на ней, и она между ними как между двумя полюсами одной казни. — Опустите оружия. Оба! — Беверли. — Беверли, что происходит? — Бенджи. — А я расскажу тебе, что происходит, Бенджи. — Чейз. Чейз-Чезаре-Цезари-Чак смеётся, тихо, мутно, тепло, и от этого смеха у Беверли ледяные мурашки бегут по всей её тонкой конструкции. — Цезари, не надо! — она рвётся лицом к брату, и на лице уже голая мольба. — Цезари? — за спиной. Тихо. Что-то в голосе Мортона оступилось. Чейз ловит офицера сквозь туман, и мутные его зрачки на секунду собираются в точку – ясную, злую, счастливую. — Приятно познакомиться, офицер Мортон. Он тянет паузу. Смакует её. Держит на языке, как держал весь свой последний вечер, – тот единственный миг перед тем, как обрушить на сестру всё то небо, что они когда-то делили. Только теперь – в самом худшем сценарии для последней. — Меня зовут Цезари Моро. А её – Бьянка Моро. И небо приземляется ей на плечи. Беверли не видит лица Бенджи – она к нему спиной, – но слышит, как это входит в него. Слышит тишину там, где секунду назад было дыхание. И внутри неё самой, беззвучно, обваливается всё – как дженга, из которой вынули последнюю несущую балку, оседает не сразу, а вот так, с секундной оттяжкой, целиком, в пыль. Всё. Теперь – всё. — И мне, Бенджи, это стало надоедать уже очень давно. Ствол в его левой гуляет, но не падает. — Не сочти это за морфиновый штиль, говорящий в моём собственном голосе. Я под кайфом, но честность это не нивелирует. Это катализирует мою честность, офицер Мортон. — Пожалуйста… — Беверли. — Это должно было когда-то произойти. — и это уже без улыбки, сквозь плывущее лицо, почти нежно. — Твой замечательный друг ввёл себя в мышеловку самостоятельно. Прости, сестра. Взгляд обратно на Бенджи. — Да, Бенджи. Ты не ослышался. Вдох, тяжёлый, с присвистом. — Та женщина, на которую ты уповаешь, как собака, держала тебя за лапшу на ушах всё это время не потому, что она тебя не хочет и, вообще-то, у неё есть потрясающий муж. Хоть и поэтому тоже. — он собирает воздух. — Но первостепенная причина такая, Бенджи. Ты просто тупой. Беверли зажмуривается. — И теперь тебе, Бенджи, придётся пройти с нами. Со мной. И с моей любимой сестрой. — клыки, набок. — Думаю, тебя очень возбудит быть под дулом того, на кого ты дрочишь. Тишь. Вакуум. И в вакууме этом Бенджи не двигается. Капкану двигаться необязательно. Он должен бы – вскинуться, отступить, дрогнуть под наведённым стволом; но он стоит, мокрый, пустой, большой человек, и не двигается, и в его неподвижности вдруг что-то не так, что-то, чего Чейз в своём тумане не чует, а Беверли – кожей, спиной, всей конструкцией – уже чует, раньше, чем понимает. Потому что двор обливается цветом. Ночь обретает свет. Синий. Красный. Синий. Беззвучно сначала – а потом с воем, лижущим стены, накатывающим, – и свет этот разбегается по кирпичам. Заворачивает в проулок. Ближе, отрезая, обкладывая. И ложится Чейзу прямо в лицо. Синим. Красным. Синим. А Бенджи – медленно, не отступая, глядя уже не на Чейза, а на неё, только на неё, – ведёт ствол. С брата – на сестру. С Чейза – на Беверли. И нет на Беверли больше никакого лица. Лишь катастрофический и зеркальный блеск в скулящих глазах. Последняя доска, выдернутая из-под ног. Она смотрит в чёрный зрачок дула, наведённого рукой того, кто десять минут назад пришёл спасать её от коррупции, – и всё сходится в ней в одну глетчерную точку: безответный, последовательно оседающий целлофан, всю жизнь никем не замеченный – сыграл первым. Не пулей. Тишью. Вызвал наряд до того, как постучал. Оседал, оседал, оседал всю жизнь – и теперь осел ровно здесь, на ней, где вдруг оказывается смертоносней всего. Свет захлёстывает двор целиком, и некуда теперь остаётся бежать. Не виднеется никакой форточки. Приблизительно в половине одиннадцатого ночью десятого октября всё того же две тысячи пятого на Калифорния-авеню, тридцать, наряд, вызванный Бенджи Мортоном, подвергает задержанию и предаёт в пасть правосудия: Брата. Сестру. Чейза. Беверли. Капкан смыкает челюсть.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!