14. Что происходит в Харборвью.
8 октября 2026, 05:02***
remember me this way — gary glitter
дар это подарок. подарок это добро. а я зло умножающееся на само себя каждый раз когда сажусь за экран предлагающий мне съесть еще этих мягких французских булок да выпить чаю. надоела уже эта панграмма неужели нельзя подарить мне чего-нибудь поновее? дар это подарок. подарок это добро. а я зло умножающееся на само себя каждый раз когда сажусь за экран предлагающий мне съесть еще этих мягких французских булок да выпить чаю. зачем богу производить дар производить то что пишу я. любить как люблю я. хотеть как хочу я. зачем богу помещать мне в руки гранату и обмазывать ее маслом раскаленным до ста чтобы если уж не от скользкости так от температуры я выгнал гранату из своих рук из эгоцентричного королевства своей минорности прямиком в ссылку в сибирь моих оледенелых коленей где она начнет против меня войну. зачем богу производить дар описывать столь гадкие и вульгарные вещи так безупречно и чутко и запихивать мне этот дар в глотку. одушевлять неодушевленное главный симптом одиночества. а мы же не одиноки уже как два года вместе интересно можно ли быть вместе и одинокими одновременно. ты никогда не задашься теми вопросами которыми задаюсь я мой дорогой билли. мой любимый билли. мой-не-мой билли. и мой и не мой и немой как будто бы тоже к месту... м-да язык конечно же круче и гибче моей тугой одноместности лебедя. ты же знаешь что я никогда не смогу тебя разлюбить? это диагноз а не поэзия. как и все что я произвожу своим даром что все больше кажется мне моим наказанием. брать тело засованное деньгами и мылом и засовывать в него взгляд. смотреть на кулак окровавленный после бокса и видеть сердце на его месте. одевать фидбек в шкуру мальчика-ювелира а по итогу только и делать что обнаруживать одетым себя и ни во что иное как в саван и ничего больше и не сдаваться при этом ни на секунду потому что кто ты если не ты. и кстати да ты часто гуляешь по мастерской нагим сволочь знаешь же как тяжело прятать себя от себя и грызть матрас на манер джек-рассела трахающего мебель. ты ненавидишь меня билл валентайн. ты всегда ненавидел меня. но и я не святой и не претендую на ткань сутан. я стреляю в копов наотмашь и убиваю офицера полиции нечаянной пулей из револьвера с лошадкой на рукояточной части. и такой специальной. я украл этот револьвер у тебя и с тех пор он смотрел как минимум в трех людей и далеко не как изделие ювелира. в меня он тоже смотрел кстати а значит как минимум в четырех (стоило бы еще решить человек ли я или человекообразное). не думай что я был готов выстрелить себе в голову но ты знаешь иногда нужно смотреть смерти в глаза чтобы осознавать свою жизнь беспризматично. я не готов к смерти но готов причинять смерть другим ха хорошее наблюдение. ты знаешь в каком-то смысле я и не хотел чтобы так получилось. я ХОТЕЛ чтобы в меня выстрелили и просто учел условие. я не планировал выжить в той перестрелке. в целом последнее что я когда-либо планировал в этой жизни – выжить. выжил. и теперь я окончательно не понимаю чего бог от меня добивается. что происходит в харборвью ты спрашиваешь у меня? а я расскажу тебе что происходит в харборвью. но для начала расскажу тебе про существо харборвью и что оно из себя представляет. харборвью это единственный в нашем с тобой регионе травмоцентр первого уровня никакой специальной тюремной больницы для таких как я в сиэтле не существует. несмотря на все СВОИ бумаги числящиеся только в ворде-две-тысячи-три где я значусь героем-романтиком своим же собственным языком в ЗДЕШНИХ бумагах я значусь как судебный пациент джон доу короче арестант на больничной койке и что справедливей билли? мой надзиратель лучше меня самого офицер из управления исправительных учреждений округа кинг жрущий финики и воняющий какой-то аптекой и немного деревьями но есть второй и они сменяют друг друга каждые восемь-двенадцать часов карауля меня круглосуточно я стал звездой билли. у офицера ключ от моих кандалов пристегнутых к кровати я подчеркиваю ключи ТОЛЬКО у него и каждое даже самое эфемерное снятие оков он фиксирует в журнале куда от руки записывает вообще всех кто входит в палату и выходит из нее так что когда ты соизволишь посетить меня тебе не нужно будет оставлять подпись на регистрации он все сделает за тебя. точно билли я забыл. забыл что ты пропал без вести после того вечера девятого октября где итальянец наставил на тебя пистолет а я вперекор ему – свой на пуэрториканца-аргентинца-кубинца-вообще-неважно-кто-он-там-есть. иногда я могу забыть что пишу в никуда и все эти дневники переносятся только моей головой. иногда я вознамериваюсь молиться что ты жив и с тобой все хорошо но в какой-то момент eventually вспоминаю что бога нет и никогда не было в этом городе и молиться некому. но тогда кто заставляет меня писать все это? и кто присматривает за тобой там на свободе если не я? все-таки некоторые вопросы вынуждены уходить в пропасть так было и будет. суть температуры поддерживающей жизнь в интриге. условие праведной жизни узколобо – невозможно иметь ответы ВООБЩЕ на каждый вопрос мало того это категорически запрещено. кстати чем свободнее ты становишься тем больше генерируется у тебя запретов и я прочувствовал это окончательно через день после того в котором видел тебя в последний раз. не знаю зачем вообще сел в ту тачку тогда. не знаю зачем вообще не убил того каспера. зачем вообще сосуществовал с тобой два года подряд тараканом. надеясь на близость. еще один раз. не знаю зачем вообще примагнитила тебя тогда на песке моя обескрыленная спина. не знаю кто придумал меня. loser? lover? все вместе? еще один вопрос на который я не узнаю ответ боже храни стивена кинга. забавно выходит я АРЕСТАНТ округа КИНГА цитирующий КИНГА. я кстати не один в палате – к теме насущного одиночества. в моей палате три койки в один штабельный ряд и все ради того чтобы один конвойный пост охранял сразу троих. так или иначе здесь ты как раз-таки можешь задать вопрос почему и услышать ответ ибо ответ тривиален так ДЕШЕВЛЕ билли прикинь? тюремная мать ее сраная бюрократия! кстати да как только мое состояние стабилизируется меня переведут в окружную тюрьму кинг-каунти на углу пятой авеню и улицы джеймса. меня крутит детектив нимрив из убойного отдела полиции сиэтла такая медвежья женщина любящая вафли (мой сосед по палате – мэтью что тот еще балабол поляк и сумасшедший кусок говна убивший своих детей – как-то привел мне в сравнение с ней что-то библейское что-то про нимрода могущественного зверолова пред господом или как-то так) а обвинение готовит заместитель окружного прокурора. в общем бла бла бла и бла. хоть где-то реальность скучнее и слякотнее моей и термины похитрее терминов из моих текстов. статьи пришивают мне самые что ни на есть тяжелые а оно и неудивительно ключевая – умышленное убийство первой степени при отягчающих обстоятельствах за то что пострадал офицер при исполнении и по законам штата вашингтон это означает либо пожизненное без права на досрочное освобождение либо смертную казнь. да-да билли меня могут повесить. интересно конечно от чего мне стыдливей будет-то по итогу осознавать свое висение на веревке или на твоей шее чуть больше двух лет сожительства. у прокурора есть ровно тридцатка дней с момента предъявления обвинения чтобы подать официальное уведомление о том что для меня будут требовать высшую меру. всему этому конечно аккомпанируют вооруженное нападение первой степени разбой и кража в особо крупном угон попытка скрыться от погони и отдельные оружейные надбавки без которых никак а то есть по пять лет за каждый ствол. разбитый аквариум с лобстерами в чайнатауне по сравнению со всем этим не в цене. дело мое капитальное мой дорогой билли расстрельное висельное как рокси харт в автозаке кричала ЧТО ЗНАЧИТ ВИСЕЛЬНОЕ??? поэтому государство обязано предоставить мне двух сертифицированных адвокатов хотя до реального суда мой дорогой билли – вечность. в лучшем случае он стартует через год или полтора. факт в единственном заключается я есть труп. и жив ты или уже нежив не имеет никакого значения – я никогда тебя не увижу. в целом глагол увижу теперь уже какой-то невнятный в контексте моего рта. точно ты же не знаешь. ты абсолютно ничего не знаешь. я же теперь как винсент ван гог стал. винсент ван глаз – да простят меня святые духи постимпрессионизма. когда я вышел из комы второго ноября этого чудного и гротескного две тысячи пятого года я ощутил странное. и прости господи не акт сомнамбулизма не возбуждение и даже не паралич. первое было исключено кандалами на моих ступнях второе дефицитом твоего тела рядом а третье было исключено тем что моя жизнь стала хуже любого паралича. я открываю глаза а получается что открываю только один. мой левый глаз оказался мертв. параллельно офицерше ривер погибло тогда десятого октября и мое бинокулярное зрение. один миллиметр в сторону – и пуля прошла бы через мой мозг. врачиха с березовыми руками описала мне все внезапно и филлерно таким сухим как орех бюрократическим постулатом – проникающее ранение разрыв оболочек что глаз НЕ сохранили потому что СОХРАНЯТЬ было НЕЧЕГО. она сказала слово энуклеация. это когда вынимают целиком весь мандарин. не чистят не латают не спасают а вынимают вместе с оболочками отрезают зрительный нерв и кино закрыто. и я лежал и слушал про свое собственное тело как про чужую квартиру в которой без меня сделали ремонт в этом самое поганое билли меня там не было я не решал я даже НЕ отказывался. человек в маске принял решение о моем лице пока я лежал и меня в этом лице не участвовало ни грамма. а потом сказали что все прошло хорошо. хорошо. прошло хорошо. ну я и сказал – хорошо. потому что что еще мог я сказать. оказывается есть такая вещь когда глаз разбит и внутренности его выходят наружу иммунная система в первый раз в жизни видит то что всегда было спрятано и не узнает. считает чужестранцем. превращается в республиканца и начинает бить. и бьет она не по разбитому – как бы не так – по здоровому. потому что второй глаз устроен аналогично и значит он такой же чужак. это называется симпатическая офтальмия и лечится она одним способом – ликвидацией. убрать первый глаз в первые недели пока тело не успело как следует разглядеть его и запомнить. то есть мне вынули левый не потому что он умер его вынули потому что он был опасен для правого. потому что он мог утащить за собой того кто рядом тупо по факту сожительства. ничего не напоминает? ниКОГО не напоминает? болит при этом не там где ждешь. болит глубоко в кости и отдает в висок и в зубы. а еще есть то что пугает меня – неустрашимого – глаза нет а он демонстрирует. вспышки полосы будто дорожные иногда цветное пятно похожее на ртутную лужицу которая разливается шубой затем разворачивается и ретируется. по всем законам там не должно быть ничего а там – проект стэна брэкиджа. врач сказал что это нормально и называется это фантомный глаз и со временем станет реже ха со временем все у них суки со временем! подорожало это слово для меня однако. а еще я потерял кусок мира слева. просто ломоть. его не затемнили его вырезали и края мне никто не показывал и отныне я узнаю о вещах слева только когда в них врезаюсь. нет больше никакой глубины только эта – не менее фантомная кстати – моих текстов о страсти. глубину делали двое а теперь работает только один. кружка стоит не там где я тяну руку. я промахиваюсь мимо ручки на два сантиметра каждый раз и каждый раз удивляюсь. дверной косяк оказывается ближе чем по договоренности с памятью а ступеньки врут (хоть это пока и спойлер для тебя ведь первое время я передвигался исключительно на коляске). воду в стакан я наливал куда угодно но НЕ в стакан и смотрел на это как на фокус. сказали что мозг научится считать по-другому по движению по теням по тому какая вещь загораживает какую. месяца три короче говоря. то есть я не ослеп по факту я разучился измерять – стыдил бы меня сейчас мой учитель по геометрии будь он у меня. трагедия в том что я не могу вспомнить каким глазом я смотрел на тебя тогда на пляже когда ты сел рядом. я перебирал это много-много дней мой дорогой билли. с какой стороны ты сидел. куда падало солнце. каким я тебя поймал первым и мне так и не вспомнилось. это единственное что меня по-настоящему злит во всей этой муракамиевской истории про крота-киллера. не нерв не кость и не пластиковый диск под веком на манер сд. а то что у меня отняли половину инструмента которым я тебя когда-то увидел и я даже не знаю – ту половину или нет. но это уже мои поздние рефлексии. мы заглядываем вперед. я уже много тебе проспойлерил – устройство харборвью устройство детектива нимрив и поляка с американским именем мэтью который вообще-то – маттеус. то что я с повязкой на одном глазу включительно и навсегда с октября и что второго ноября я зачем-то соизволил проснуться. я кстати абсолютно не мог разговаривать первое время и взаимодействовал морганиями и кивками когда немного сдружился со своей новой жизнью то ручкой и листиками ибо трахеостома и экстубация такие вещи. вот бы кто-то написал об этом всем книгу и рассказал тебе обо всем от художественного – не такого как у меня – третьего высокопарного лица безликого рассказчика чтобы ты убедился какого все-таки главного героя ты приютил тогда осенью две тысячи третьего. а хотя знаешь лучше нет. лучше не оживай мой дорогой билли. потому что наша книга закончилась и есть в этом какая-то ортодоксальность. нам с тобой в этом городе больше нет места. но если ты все-таки оживешь то не ищи меня и не вкладывай за меня залогов. я появился в твоей жизни на манер призрака и им же останусь. большего я не стою. а ты стоишь. я не тот подарок который был предназначен для тебя бог никогда не подразумевал делать из меня подарок потому что подарок это добро. а я зло. и бог это тоже зло. хотя это была замечательная история. любви-не-любви. и истории свойственно приобретать конец. все проходит. и я прошел. хоть и также люблю тебя билли. однажды уверен время еще сплотит нас вместе.***
— Запись начата. Сегодня третье ноября две тысячи пятого года, время – одиннадцать часов тридцать пять минут. Я – детектив Кара Нимрив, отдел по расследованию убийств полиции Сиэтла, жетон номер сорок восемь двадцать четыре. Мы находимся в медицинском центре Харборвью, комната четыреста четырнадцать-Джей. Присутствуют: я и неустановленное лицо, значащееся как Джон Доу. Для записи: подозреваемый не может говорить после трахеостомии, отвечает кивками и письменно; я буду проговаривать его ответы вслух. Беседа проводится с разрешения лечащего врача. Итак. Джонни. — имя произносит с каким-то сарказмом, но не обнажённым; одетым в костюм за несколько тысяч долларов. — Понимаете ли вы, где вы находитесь? Комната была четыре на четыре и сделана из одного материала – из отсутствия. Ни окна, ни календаря, ни розетки в поле зрения; стены выкрашены в тот госпитальный серый, который не является цветом, а является решением не выбирать цвет. Стол привинчен к полу. В столешницу, ближе к краю, где сидит – живой, о да, ещё как – Киллиан Ри, (в данном контексте печально известный как безымянный Джон Доу, убивший офицера Ривер) вварено стальное кольцо – маленькое, отполированное чужими запястьями до блеска, – и в кольце, сквозь него, лежала его собственная рука, пристёгнутая, как лежит под музейной витриной какая-то историческая кость, которую нельзя брать руками, но на которую указывает жилистый палец экскурсовода, который сам уподобится кости и пресловутой истории уже через какие-то двадцать лет. В конце концов, в этот самый момент также писалась какая-никакая история. Даже если это криминальная картотека. В общем, комната ему отчётливо напоминала какой-нибудь ящик из мастерской (его) Билли из материала не иного как титан, в котором (его) Билли хранил отсев: то же ощущение герметичного, выверенного объёма, придуманного не для воздуха, а для сохранности содержимого. И в этом ящичке, слева от него, на подоконнике без окна – на тумбе, – стоял цветок. В пластиковом горшке, с землёй, присыпанной сверху также камушками – хоть и декоративными и противными таким, как Билли. Растение было живым; было видно, что кто-то систематически его поил. Однако чтобы увидеть его целиком, Киллиану нужно было повернуть голову не на четверть, а на половину – всем шейным столбом, до хруста, потому что слева у него больше ничего не было; слева у него был какой-то опустошённый барабан револьвера, и вещи в этом барабане на манер пуль проваливались бесследно и выныривали, только когда он поворачивался к ним лицом. Он повернулся, и цветок вынырнул. Цветок был неуместен так, как бывает неуместен смех на панихиде, – его присутствие в этой комнате означало, что кто-то из администрации однажды решил, что комната эта должна быть чуть меньше похожа на то, чем она является, и приволок сюда кислород в горшке; и от этого стало только хуже, потому что теперь окончательно становилось ясно, чем она является на самом деле. А напротив Киллиана – что Джон – сидела она. Дородная и потапычевская, но не толстая. Короткая коричневая голова с рыжим отливом, будто её однажды подпалили с одной стороны и она так и осталась. Сорок пять, может, пятьдесят, хотя взгляд – на все сто. Дешёвый пиджак цвета обсидиана, поверх – значок на шнурке, свисающий на грудь так буднично, как висит пропуск у человека, которому всё равно, кем его считают. Пластиковый стул под ней был не отсюда: она притащила его сама, из коридора, и он сидел в этой привинченной комнате в своём уродливом кресле-каталке, как какой-то многолетний маразматик с родственниками, мигрировавшими в Европу (только без родственников и без многолетностей). Она пахла куревом; пальто, в котором безостановочно курили пятнадцать лет. На столе лежала папка. Закрытая. И диктофон, маленький, чёрный, с красной точкой, которая горела ровно и не моргала. Она смотрела на Джона – что Киллиан – без интереса. Не враждебность – скука; ровный утомлённый взгляд детектива, который в этой комнате сидит не в первый и не во второй. Киллиан – что Джон – кивнул ей. — Понимаете ли вы, кто я? Кто она, было написано на шнурке, на значке, в её осанке, в том, как она не сняла пиджак в душной комнате. Кто она – было единственное здесь, что не требовало объяснений. Он кивнул снова. — Джонни Доу кивнул два раза, положительно отвечая на мои вопросы. Отвечаете ли вы на вопросы, следующие после «почему» в своей голове? Он не сразу понял формулировку. Потом понял и полез туда, куда лазить было, вообще-то, нужно, но так нельзя (метафорическая аналогия с электропроводкой здесь была бы уместна). И память его стартовала с машины. Машина ехала. И шло в его памяти всё подробно и ровно на манер киноленты, до самого плот-твиста: руль под ладонями, дворники, свет фар, размазанный по мокрому. И не темнота затем (таковая предстала бы милосердием) – за плот-твистом повисли куски, не приклеенные вообще ни к чему. Чемодан. Тяжесть в правой руке. Какие-то сраные лобстеры, одетые в стёкла, как в худших фильмах мистера Линча, расползающиеся в стороны. Синее, красное, синее, и гулы со всех сторон, перебивающие внутриавтомобильный джаз, и то, что голоса эти требовали чего-то, что он уже не мог выполнить. Между кусками не было ничего. Не забытое – отсутствующее. Как слева. Но... — Джонни Доу кивнул. Итак. Вы имеете право хранить молчание. Всё, что вы скажете, может и будет использовано против вас в суде. Вы имеете право на присутствие адвоката до и во время допроса. Если вы не можете оплатить услуги адвоката, он будет предоставлен вам бесплатно, до начала любых вопросов, если вы этого пожелаете. Вы также можете в любой момент прекратить отвечать. Вы понимаете каждое из этих прав? Она прочла это скороговоркой, не глядя ни в бумагу, ни в него, – так читают молитву, в которую не верят, но пропустить которую нельзя; так стюардессы демонстрируют инструктаж по безопасности. И где-то на середине Киллиан поймал себя на том, что слушает не смысл, а ритм. Формула была хорошая. Отлежавшаяся. Сотни тысяч раз сказанная вслух, отполированная чужими ртами до той же гладкости, что и кольцо в столе. И он потянул к себе листок. Рука слушалась плохо – не от слабости даже, а от той ватной чужести, с какой слушается тело, сутки как вынутое из небытия; ручка в пальцах весила больше, чем должна. Правая, пристёгнутая, ходила ровно настолько, насколько позволяла цепочка до кольца: два-три дюйма амплитуды, ровно на строчку. Он написал. Подвинул листок к ней – по столешнице, толчком, потому что дотянуться не мог. — Блеск. Для записи – Джонни Доу написал «ближе к делу». Значит, ближе к делу. Лицо её выразило лик пассии на свидании, которая наконец-то, спустя несколько ухажёров подряд, получила какой-то исключительно-оригинальный комплимент. Значит, и визави её будет не из ординарных. Значит, визави её становится не процедурой по методичке, но остросюжетным тестом на собственный профессионализм. Кара Нимрив, уже уставшая от таких же Киллианов-Ри и Джонов-Доу (что, по сути, одно и то же), зад подтирала такими тестами. — Напишите ваше полное имя и дату рождения, если это представляется вам возможным. А, как мы уже убедились, ручку вы держать в состоянии. Трахея, прорезанная и наскоро заштопанная, ощущалась теперь не органом, а фурнитурой – чужой, подогнанной не по мерке, с тем крошечным заусенцем на спайке, который Билли у себя в мастерской снимал надфилем, чертыхаясь сквозь лупу, и который здесь снимать было некому. Каждый глоток цеплялся за этот заусенец. Слюны не было; было что-то вязкое и скупое, похожее на клей с обратной стороны почтовой марки. Ручка подумала за него раньше, чем он сам, и вывела на листке четыре буквы, которые легли вкось и немного внахлёст, как гости, выходящие из бара под закрытие, держась друг за друга. — Джон Доу написал «воды». Приятно познакомиться, Воды. Она поднялась не сразу, а в несколько тактов, как раскладывается стремянка: ладони на колени, колени на выпрямление, всё остальное – вслед, с той безразличной обстоятельностью, с какой встают из-за стола люди, давно привыкшие к тому, что их нигде не ждут с нетерпением. Дверь открылась налево. Налево у Киллиана теперь начиналась непроявленная часть кадра, и, чтобы вытащить оттуда хоть что-нибудь, ему пришлось провернуть голову целиком, со скрипом в позвонках, как проворачивают тугую ручку старого телевизора в поисках канала. Канал нашёлся. За дверью, подперев плечом косяк, стоял офицер: форменный рукав, кобура, журнал в клеёнчатой обложке, прижатый локтем к рёбрам так, как в автобусе прижимают газету, чтобы не увели. Судя по прочности, с какой он там стоял, стоял он там с самого начала – с первых слов под запись, с «Джонни», с кивков – и простоит до конца, как висит на двери кабинки табличка «занято», которую никто никогда не переворачивает. Дверь закрылась, и офицер снова ушёл в непроявленное. А она вернулась с пластиковым стаканчиком из тех, что хрустят от малейшего нажима, как фольга от шоколадки «Fran's», и поставила его перед ним аккуратно, донышком ровно на листок, – так что вода встала точно на собственное имя. — Холодная. Кулер перестарался. — протянула; он взял стакан обеими руками – правой, насколько позволила цепочка, левой навстречу – и отпил. Холод прошёл по заштопанному, как ток идёт по оголённому проводу, и рот, не спросив хозяина, собрался в узкую щель и... — Прошу прощения за темпе... — ...выпустил всё обратно – веером брызг, тем самым пшиком, каким гладильщицы в химчистке окропляют рубашку перед утюгом; или каким кто-то здесь, должно быть, по вечерам окропляет цветок на тумбе. Кара Нимрив получила свою порцию полива. Капли повисли у неё на ресницах, на краю короткой рыжеватой чёлки; осели на значке, и значок заблестел. Киллиан поставил стаканчик обратно на листок, пустой. На лице у него не отразилось ни извинения, ни торжества; лицо просто продолжало быть, как продолжает быть вывеска над закрытым магазином. — Я вижу, силы окончательно возвратились к вам. Это хорошо. Значит, и диалог вы также в состоянии продолжать. Воды вы больше не получите. — лицо она вытирать не стала; стянула с плеч пиджак, весь в тёмных веснушках, повесила его на спинку своего пластикового стула и, прежде чем сесть, переставила стул – не ближе к столу, а в сторону, влево, туда, где у Киллиана заканчивалась резкость, – и опустилась на него уже там, за краем его картинки, откуда теперь доходили только голос; слабая табачная горечь, въевшаяся в ткань блузки. — Она вам и не нужна, правда? Он смотрел прямо перед собой, в серую стену, на которой не было решительно ничего, и тем самым старательно сообщал ей, что слева тоже ничего нет. — Вы думаете, что продемонстрировали контроль. Набрали воды, наклонились ко мне, омочили. В вашей голове это, должно быть, выглядело как триумф. Жест неповиновения. Сигнал мне, что вы не сломлены. Но реальность куда площе. Джон Доу. И намного жальче. «Джон Доу» она выговаривала всякий раз чуть медленнее остального, с тем вниманием к слову, с каким нотариус произносит названия улиц, – и Киллиан, у которого на месте систематических знаний давно лежали обломки чужих книг, как ломаное печенье на дне пачки, вспоминал, откуда вообще это имя взялось. Старое английское право, тяжбы о земле: чтобы спор сдвинулся с места, суду нужен был истец, и в бумагу вписывали выдуманного – Джона Доу; арендатора, которого никогда не существовало и которого якобы согнали с чужого надела, а против него выставляли такого же выдуманного Ричарда Роу. Две фикции тягались в суде по всей форме, и живые люди выигрывали и проигрывали живую землю через их несуществующие тела. Его вписали в ту же графу. Он был процедурным удобством: условностью, без которой дело не двигалось, – той самой фигурой речи, которой он когда-то отмахнулся от Билли на кухне. — Знаете, что вы продемонстрировали на самом деле? Абсолютную, паническую беспомощность. Вы заперты в собственном теле. Вы не можете сбежать, не можете ударить, вы даже не видите, под каким углом я на вас смотрю. — улыбка у неё случилась где-то в том слепом квадрате, куда она себя пересадила, и дошла до Киллиана с опозданием, через голос: следующие слова вышли на полтона теплее и круглее, как проступает улыбка в голосе ночного радиоведущего, зачитывающего в эфир чью-то нелепую записку. — Всё, что вам подвластно – это несколько глотков воды и жалкий плевок. Вы опустились до уровня капризного младенца, который гадит, чтобы привлечь внимание. И потратили своё единственное оружие на то, чтобы намочить меня. Как это... Трогательно. В той части его головы, которая двадцать с лишним лет работала на износ за все остальные, включился редактор – сухой, придирчивый, с красной (как мигание диктофона напротив него) ручкой за ухом – и взялся за её монолог, как берутся за чужую рукопись, присланную самотёком. «Трогательно» он бы вычеркнул: перебор, финальная нота, взятая слишком наверняка. «Гадит» оставил бы – грубо, зато честно, и ритм держит. А вот про угол зрения поставил бы на полях галочку, потому что попадание там было не в образ, а в анатомию, а в анатомию попадают реже всего. Редактор закрыл рукопись и ушёл, оставив автора сидеть над мокрым стаканчиком с горлом, в котором по-прежнему ничего не было. — Вы думаете, что вы умнее меня? Вы ждали унижения? Агрессию в ответ на агрессию? Джонни. Что я попрошу конвой сопроводить вас обратно в палату, где вы будете кушать тушёные яблочки и наслаждаться истомой? Каких фильмов вы пересмотрели, Джонни? Ответ у него был, и честный: все. Все, которые кабельные каналы крутят в три часа ночи людям, которым не с кем было смотреть их в девять вечера, – и ни в одном из них, насколько он помнил, герой не выплёвывал воду в детектива, потому что ни один сценарист не опустился бы до такой мелочной, бытовой, негероической выходки. Выходило, что за всё утро это был единственный его жест, ни у кого не позаимствованный. Жаль только, что своё у него всегда получалось хуже цитат. — Ваша провокация стоила вам воды. Вижу, цель оправдывает все средства. Как я уже сказала, больше вы не получите никакой воды. И не обесценивайте мою угрозу, распалённую вашим неразумным актом сопротивления. Ваше горлышко после того, что оно перенесло, я знаю, сушит совсем немилосердно. На дне стаканчика, в пластиковом шве, где донышко сходилось со стенкой, задержалась одна капля – круглая, выпуклая, вмещающая в себя всю потолочную лампу целиком, со всеми её трубками и мёртвой мухой в плафоне, – и Киллиан смотрел на эту каплю так прямо и так долго, что она могла бы испариться от одного его взгляда. Горло сглотнуло само, вхолостую, как приходит на этаж пустой лифт, вызванный кем-то и уехавший без пассажиров. — Вы думали, что перехватили инициативу, но на самом деле просто подтвердили диагноз: вы предсказуемы. А предсказуемый гангстер – это уже пойманный гангстер. А вы и так – пойманы. И далеко не гангстер. Так что отрывайте ещё один листик. Мы начинаем заново. Но уже на моих условиях. Имя. Фамилия. Без дураков. «Далеко не гангстер» она бросила небрежно, в довесок, как отсчитывают сдачу мелочью, и не заметила, что из всего сказанного это была единственная фраза, под которой он подписался бы не читая. Гангстеры, насколько он знал их по тем же трёхчасовым фильмам, имели прошлое, фамилии, матерей, которые приходили на процесс в шляпках и садились в первый ряд; у гангстеров был архив. У Киллиана архива не было. Были два года на птичьих правах в сорока метрах над ювелирным, минимальные выплаты частного фонда, девятиметровая комната с окном, которое не закрывалось никогда, и имя – неизвестно кем и когда придуманное, не заверенное ни одной печатью и оттого единственное, чем он за все эти годы владел целиком, без закладной. Но также ведь имя его было ключом. Не в стихотворном смысле, а в самом скучном, машинном: первичным ключом, по которому база, получив одну строчку, подтягивает к ней всю таблицу связей. Введи «Киллиан Ри» – и выскочит фонд, у фонда анкета, в анкете адрес, адрес ведёт на Аврору-авеню, на Авроре вывеска ювелирного, а над вывеской человек в комнате сидит-трудоголит с волосами на тон библейских страниц, о котором Киллиан двадцать четыре дня не знал ровным счётом ничего: где он, с кем, на каком этаже какого здания и остался ли у него вообще хоть какой-нибудь этаж. Если его где-то держат – по этой строчке к нему придут раньше, чем он успеет кому-либо что-либо объяснить. Если не держат – придут туда, где его уже нет, и начнут допрашивать стены мастерской. Каждый вариант начинался с того, что Киллиан выводит на листке своё имя. Но он оторвал, всё же, ещё листок – не резко, а по перфорации, аккуратно, как отрывают купон, который собираются когда-нибудь предъявить. Вспомнил её голос, читающий права: быстрый, гладкий, без единой запинки; текст, прошедший через столько ртов, что давно уже не принадлежал ни одному из них. Хороший текст. А раз он всё равно ничей – можно и взять. Правой, прикованной, хватило ровно на два слова, и он уложил в них цитату без искажений и вернул владелице в том же виде, в каком получил, как возвращают книгу, одолженную на один вечер. — Джон Доу написал «хранить молчание». И оказался прав, крыть мне нечем. Джон Доу действительно имеет право хранить молчание. А значит, опустим биографические вопросы. — она подцепила листок из его угла стола, повертела на свету, будто проверяла водяные знаки на купюре, и положила рядом с первым; теперь их лежало два, «воды» и «хранить молчание», и вместе они читались как короткая инструкция по уходу за комнатным растением. — Кто-то, кого необходимо уведомить? Кто-то, на кого не распространяется стыд за преступление такого масштаба. Уведомить. Слово было из того же казённого шкафа, что и «Джон Доу», – им извещают о смерти, о повестке, о просроченном платеже, – и Киллиан перебрал всех, кого можно было бы известить, и перебор занял меньше времени, чем она потратила на вопрос. Мать извещать было поздно: её смерть давно разослала всем, кому следовало, собственные уведомления. Отец присутствовал в его биографии примерно на тех же правах, что Ричард Роу в старой тяжбе, – процессуально, только затем, чтобы у дела была вторая сторона. Оставался один человек, на которого никакой стыд не распространился бы, потому что он попросту не понял бы, чего тут стыдиться: пришёл бы, сел рядом на казённый стул, долго бы ничего не говорил, а потом спросил бы, ел ли Киллиан сегодня хоть что-нибудь. Этого человека и следовало уведомить. И это был единственный человек, чьё имя здесь нельзя было выпускать изо рта, даже если бы рот работал. Джон, что Киллиан, покачал головой – медленно, один раз вправо и один влево, – и на «вправо» мир послушно пропадал, а на «влево» возвращался на место. — Джон Доу покачал головой в знак отрицательного ответа. Вы Кентервильское привидение? Уайльда он читал давно, в чужом потрёпанном издании с чьими-то карандашными пометками на полях, и из всей повести почему-то запомнил не цепи и не американцев с их деловитым оптимизмом, а пятно. Кровавое пятно на полу библиотеки, которое семья каждое утро оттирала и которое к следующему утру снова проступало на прежнем месте. Только настоящая кровь у привидения со временем кончилась, и оно стало подновлять пятно красками, потихоньку таская их из ящичка у хозяйской дочери, – то тускло-красной, то киноварью, то густо-лиловой, а однажды и вовсе изумрудно-зелёной, так что в доме уже никто не мог поручиться, чья это кровь и была ли она когда-нибудь вообще. Более точного описания собственного ремесла Киллиан, пожалуй, до сих пор не встречал. — Можете не отвечать на этот вопрос. Чем больше лет опыта у детектива из отдела убийств, как и у любого работника чего-либо, я полагаю, тем больше у него права на постебаться, когда захочется. Лет через десять я буду общаться исключительно шутками. Но пока я ещё не на пенсии, а вас ещё не вздёрнули, говорить нам придётся серьёзно. Забавно получается, да, что на серьёзности у нас остаётся уже какие-то десять минут по отведению врача. Десяти не оставалось. Где-то с той секунды, как она продиктовала в диктофон «одиннадцать часов тридцать пять минут», внутри у него без спроса включился счётчик – не часы даже, а что-то вроде таксометра, щёлкающего себе в темноте салона, пока пассажир смотрит в окно. Так бывает с теми, у кого из жизни вырезали двадцать три дня, не посоветовавшись: потом они начинают вести учёт каждой минуты с той дотошностью, с какой обворованный пересчитывает мелочь, оставшуюся в кармане после карманника. Он считал её фразами. Миранда шла на полторы минуты, вода – на две, монолог про младенца и тушёные яблочки – почти на три; он сложил, округлил вниз, как округляют всегда, когда речь о собственном времени, и вышло меньше. — Восемь. Слово вылезло из него не голосом, а сквозняком – сиплой струйкой воздуха, проскользнувшей мимо всех заслонок, которые там теперь стояли, как пролезает зимой под дверь холод, когда в доме думают, что дверь закрыта плотно. Он сам не ожидал, что оно выйдет. Горло отозвалось на это короткой режущей благодарностью. Он оторвал ещё один листок. Ручка прошлась по нему коротко, на одну строчку, и он отправил листок к ней по столешнице тем же толчком ладони, каким в баре отправляют пустой стакан к бармену, давая понять, что нужно повторить. Кара не сказала ничего. Взяла листок, прочла и молчала дольше, чем требовалось для двух слов. — Джон Доу поправил меня, сказав «восемь», и написал также «время – масло». И правда. А вы поэт, Джонни. Соглашаюсь с вами в таком случае, наш с вами противень слишком уж раскалён уже для такого маленького кусочка. Она подхватила его метафору и доварила её – быстро, без усилия, как подхватывают на кухне чужую сковороду, пока главный повар отошёл покурить, – и он поневоле отметил, что доварила правильно: масло на раскалённом не тает, а сразу начинает шипеть и темнеть по краям, и через полминуты от него остаётся только запах. Поэтом его за два года назвал только Билли. Билли говорил это с набитым ртом, тыча в его сторону вилкой, и всегда так, будто поэт – это диагноз, с которым можно жить, если не запускать. — Поэтому – шустренько. Начнём с вишни, и затем перейдём к торту. — она открыла папку, но смотреть в неё не стала: прочитанное лежало у неё в голове давно, переложенное и подшитое. — Десятого октября вы угнали автомобиль, отказались подчиниться законному требованию полиции остановиться, скрывались от преследования, а когда скрываться стало некуда, открыли огонь по сотрудникам полиции. Офицер Кэллахан ранен. Офицер Ривер мертва. Ей был двадцать один год. — пауза ровно на один вдох. — Теперь цена. Вам предъявлено обвинение в убийстве первой степени при отягчающих обстоятельствах. Отягчающее обстоятельство – погибшая являлась сотрудником правоохранительных органов, находившимся при исполнении. Закон штата Вашингтон предусматривает за это одно из двух: пожизненное заключение без права на условно-досрочное освобождение или смертную казнь. С момента предъявления обвинения у прокурора есть тридцать дней, чтобы уведомить суд, что штат будет требовать смерти. Сверху – нападение первой степени на офицера Кэллахана, угон, уклонение от преследования, хищение в особо крупном размере и оружейные надбавки, по пять лет за каждый ствол. Вы это осознаёте? Она произнесла это тем же тоном, каким полчаса назад диктовала номер комнаты, и в этом было что-то от прогноза погоды, зачитанного для района, где он давно не жил. Каждое предложение по отдельности он понимал. Угнал – да, ключи торчали в замке, и это было похоже не на кражу, а на приглашение. Не подчинился – да, кажется. Скрывался – да. Дальше начинался текст, в котором подлежащим был он, а сказуемые ему кто-то дописал, пока он спал; аккуратный, связный, с правильными знаками препинания чужой текст, в котором главный герой стреляет по людям, и единственное, что его связывало с этим героем, – имя, которого в тексте как раз и не было. Двадцать один год. Он попробовал приложить эту цифру хоть к чему-нибудь и не нашёл, к чему: у цифры не было лица, только возраст, как на могильной плите, где фамилию ещё не успели выбить. Он вывел на новом листке пять знаков – две цифры, наклонная черта, ещё две – и подвинул. — Джон Доу написал «пятьдесят на пятьдесят» в ответ мне, считываю это как утверждение о повреждённой памяти, мои считывания верны? Джон Доу кивнул. В чём заключаются обнажённые пятьдесят из двух? Что вы помните? Помнил он, если честно, не пятьдесят, а меньше, но пятьдесят звучало приличнее, как приличнее звучит «пятьдесят» на вопрос о возрасте у того, кому пятьдесят восемь. Он полез туда снова и на этот раз пошёл медленнее, на ощупь, как идут по квартире, где выбило пробки, держась ладонью за стену. Саксофон, растёкшийся по салону, будто его налили туда из бутылки. Стекло, опущенное до половины, и город, входящий в машину без стука, пахнущий морем и бензином. Холод на скуле – справа и слева сразу, тогда ещё с обеих сторон. И в зеркале красное и синее, которые сначала были просто цветами, а потом оказались адресованными ему. Дальше стена кончалась, и ладонь проваливалась в воздух. — Джаз. Окно. Ветер. Хвост. — четыре слова вышли из него тем же сквозняком; по одному, с паузами, в которые он успевал набрать немного воздуха, как набирают воды в пригоршню, чтобы донести её до рта. Кара не стала переспрашивать. Она мысленно разложила эти четыре слова перед собой, как раскладывают на столе вещдоки из пакетиков с застёжкой: каждое отдельно, с промежутком, чтобы не касались друг друга и не обменялись отпечатками. Посмотрела на них. Переложила местами в голове, проверяя, в каком порядке они складываются в предложение, а в каком – в алиби. — Джаз, окно, ветер, хвост. Итак, я интерпретирую, а вы кивайте. Последнее, что вы помните, это то, как уходите от хвоста – Джон Доу подразумевает погоню – по радио играет джазовая волна, а в лицо вам через окно дует ветер? — он кивнул не сразу, а с той короткой задержкой, с какой подписывают документ, уже прочитанный, но всё ещё неприятный на ощупь. — Джонни кивнул. Значит, моя интерпретация полностью соответствует утверждению допрашиваемого. Фиксирую. А теперь послушайте, что вы мне только что рассказали, потому что это не воспоминание о поездке в Лас-Вегас, Джонни. Это первые двадцать минут убийства. Вы слышите сирену и не сбавляете скорость. С этой секунды каждый ваш поворот руля – шаг к переулку. Вы бросаете машину у Чайна-тауна, берёте чемодан и уходите через кухню ресторана: посуда, разбитый аквариум, полный зал людей, которые теперь все свидетели. Дверь в переулок. Переулок заканчивается стеной. Четыре офицера, четыре ствола, и вам приказывают положить оружие. Вы наклоняетесь. Все четверо видят, как вы кладёте оружие на асфальт, – и Меган Ривер это видит тоже. А потом вы выпрямляетесь с двумя стволами в двух руках и стреляете в разные стороны. Одним вы попадаете в офицера Кэллахана. Другим – в офицера Ривер. Фатально. Ответным огнём ранены вы. Закон называет то, что вы сделали, обдуманностью. Её не нужно вынашивать неделями. Ей достаточно того наклона, Джонни. Той секунды, в которую вы делаете вид, что сдаётесь. Она вынула из папки снимок и положила перед ним. Не бросила, не толкнула – положила лицом вверх, развернув к нему, тем жестом, каким в ломбарде кладут на прилавок вещь, о цене которой ещё предстоит договориться. Снимок был сделан вплотную, со вспышкой, и вспышка выбелила всё, что было ближе, и утопила в черноте всё, что было дальше; мокрый асфальт получился на нём похожим на грифельную доску, с которой плохо стёрли урок анатомии. На асфальте лежала девушка в форме, слишком просторной ей в плечах, как бывает форма, выданная на вырост, и лежала она не так, как лежат люди, а так, как лежат вещи, уроненные с высоты, – неправильными углами, с вывернутым под себя локтем. То, что сделала с ней пуля, фотограф снял честно и без снисхождения, с той же резкостью, с какой снимают номерные знаки. Короткая тёмная прядь прилипла к щеке. В нижнем правом углу горели оранжевые цифры даты – «10-10-05» – одинаковые с обеих сторон, как будто число смотрелось в зеркало. Киллиан смотрел на снимок ровно. Он видел это лицо впервые, и в этом не было ничего, кроме арифметики: девушку, чей возраст ему только что сообщили, он, если верить папке, убил раньше, чем успел хоть раз на неё посмотреть, и вот теперь посмотрел, и снимок был единственным местом, где они вообще встретились. Он изучил оранжевые цифры в углу. Изучил вывернутый локоть. Дырень во лбу с большой палец. Прядь. Ничто из этого не отозвалось внутри ни узнаванием, ни отказом; изображение легло на сетчатку единственного глаза и осталось там лежать, как лежит в ящике чужая квитанция, которую тебе по ошибке принесли и которую почему-то нельзя выбросить. Кара наблюдала за ним из своего угла – с той стороны, где у него не было зрения – и он чувствовал, что наблюдает она не за снимком, а за его лицом – за тем, что это лицо сделает, или за тем, чего оно не сделает. — Вижу, либо в вас действительно ничего не отзывается при просмотре данного изображения, либо вы хорошо манипулируете своим лицом. Сейчас отзовётся, Джон Доу. Спорим? Были изъяты два ствола. Номер один – короткоствольный револьвер, старый, с лошадкой на рукояти. Ваши отпечатки на нём есть, это понятно, вы его держали последним. Но не единственным. На нём ещё двое. Первый – Джордж Калико: вооружённый разбой, Такома, девяносто восьмой год, вышел досрочно в январе две тысячи четвёртого, а с конца весны того же года перестал отмечаться у надзирающего офицера и не отзывается ни по одному адресу из тех, что у нас есть. Второй – местный ювелир с Авроры-авеню. Пропал в прошлом месяце вместе со всем, что лежало у него под стеклом. Билли Валентайн. Две фотографии двух антонимичных в своих значимостях для Киллиана, что Джон, лиц выкладываются на стол параллельно простреленной черепушке Меган. Чувак, стартовавший тогда начало конца, а если точнее, месяц назад в дверях ювелирного с заказом о позолоте, и единственное лицо, каким возможно было бы шантажировать Киллиана Ри, будь это другой контекст. Билли, Билли, Билли. Глаз у Киллиана сделал то, о чём его не просили: сузился и собрался, как собиралась лупа у Валентайна в глазнице, когда среди горсти граната и цветного стекла, высыпанной на войлок, вдруг попадался один настоящий камень, и вся мастерская на секунду переставала существовать вокруг этой точки. Какой он красивый. — Как вы связаны с первым? И как – со вторым? Судя по взгляду из ваших... Вашего. Глаза. Который вы не очень можете контролировать... Вы знаете что-то, чего не знаю я. А, значит, мой визит не напрасен. Я вся внимание. Она сказала «пропал», и слово повисло в комнате на той высоте, где висят лампы, – не падая и не поднимаясь. Пропал значило не нашли. Не нашли значило не нашли ни живым, ни иначе, и между этими двумя «ни» помещалось всё, на что он за двадцать четыре дня позволил бы себе понадеяться, и всё, чего боялся, – поровну, как в тех весах, которые Билли держал под колпаком и которые от одного дыхания начинали дрожать стрелкой. Какой он красивый. Калико со второй фотографии (на какую теперь стало ему совершенно фиолетово на фоне фотографии номер три с единственным лицом в мире, несущим настолько приоритетную важность для Ри; какой он красивый!) он помнил бородой, голосом в дверях, тысячей наличными на верстаке и человеком, ради которого Билли надел тогда неглаженую рубашку. Разбой в Такоме к этой бороде прирастал плохо, но прирастал. Остальное к нему не прирастало вовсе. Билли Валентайна Киллиан Ри помнил запахом дома, мёда, детства, гренадина, слюны, моря, и дальнейшие перечисления не поместились бы в пятнадцать минут, отведённые резидентом. Какой он красивый. Он оторвал листок и написал два слова; коротких, служебных, из тех, которыми отвечают на почте, когда спрашивают про чужую посылку. — Джон Доу написал «не знаю». Считываю это как «не знаю, как связан»? Джон Доу кивнул. Значит, следующий вопрос межстрочный и личный. — она подалась вперёд – не к нему, а к столу, положив на край оба локтя, – и стул под ней коротко пискнул, как писклявят пластиковые стулья в приёмных, когда на них наконец садится кто-то, кто собирается ждать долго. — Учитывая, что мы уже выяснили и утвердили, что память ваша обрывается именно в момент погони, я смею полагать, вы помните всё то, что было до, и то, как стволы появились у вас, в том числе. Исходя из этого, вопрос следующий: вы уверены, что хотите, чтобы ответ «не знаю» был вашим окончательным? Всё, что было до, он помнил. Помнил даже лишнее: как тяжела была крышка того чемодана, как пахла мокрой древесиной лодка на Алки, как лошадка на рукояти холодила ладонь, когда он прятал её от Энди под одеждой, и как этот холод под рёбрами успокаивал лучше любых слов. Помнил всё – и ни одна из этих вещей не годилась, чтобы её положить на этот стол, потому что каждая лежала на столе вместе с Билли, как в общей шкатулке лежат серьги, перепутавшиеся застёжками: вынешь одну – потянется вторая. Он кивнул. — Джон Доу кивнул. «Ваше право» – ответила детектив Нимрив. — она коротко хмыкнула в нос, без веселья, как хмыкают люди, поймавшие себя на том, что говорят о себе в третьем лице, и решившие, что так даже удобнее. — В таком случае, учитывая, что изначальные сентенции в нашем диалоге с Джоном Доу были услышаны и согласованы второй стороной, я имею право продолжать допрос, ведь всё сказанное Доу является ответственностью только – Доу. В этом смысле, я выступаю исключительно проводником. Проводником, подумал он, – как в поезде, который идёт без остановок в одно депо, и проводник разносит чай, проверяет билеты и вежливо напоминает, что стоп-кран предназначен только для экстренных случаев, а экстренный случай уже наступил и называется маршрутом. — Сейчас я просто оставлю имя, фото, что будет четвёртым на этом столе, и, подтвердив и зафиксировав ваш кивок, продвинусь дальше по разговору. — из папки вышла ещё одна фотография, меньше трёх остальных, с рыхлыми краями и тусклой печатью, какая бывает у снимков, проделавших долгий путь через чужие архивы и чужие факсы. — Энди Джаспер. Знакомы? С фотографии на него смотрел мальчик, которого он не знал. Знал он другого – с кудрями, в которых огонь путался с выгоревшим соломенным, в толстовке, говорившей миру всё, что тот заслуживал, и с той улыбкой, от которой хотелось одновременно отдать ему кошелёк и проверить, на месте ли пальцы. Этот же был младше и тише: волосы короче и темнее, воротник застёгнут до горла, как застёгивают перед тем, как фотографироваться на документ, взгляд прямо в объектив, ещё без привычки смотреть людям за плечо. Узнавались только глаза – тот же медленный янтарь, только ещё не подожжённый. Последний человек, который вложил ему в руку будущее и велел забирать ювелира и исчезать, и который, как теперь выяснялось, однажды был вот этим застёгнутым мальчиком на рыхлой бумаге. Киллиан – что Джон – повёл головой; влево, вправо, выдерживая амплитуду ровно такой, какая бывает у людей, которым действительно всё равно. — Ответ – «нет». Я так полагаю, и об отпечатках Джаспера, пропавшего на Кубе два года назад в возрасте восемнадцати, на стволе номер два, изъятом у вас после стрельбы, вы не знаете? Он покачал головой снова, тем же темпом, не прибавив и не убавив ни градуса. — Джон Доу демонстративно отказывается давать честные показания. Тема стволов закрывается, идём дальше. Шустренько. Время – масло, не так ли? Свою же формулу он услышал из её рта уже поношенной, слегка разошедшейся по швам, как разнашивают чужую обувь, – и отметил, что вернула она её быстрее, чем он ожидал, и с процентами. — Я бы даже сказала, время это вода. Та, что вы выплюнули в меня несколько мгновений назад, Джонни. Обрабатывайте, как хотите. — она перевернула лист в папке. — Вернёмся к машине. Чемодан, найденный вместе с вами, вёз в своей машине подрядчик по имени Эдгар Хейл. Вы садитесь в его «Ауди» не наугад: машин на той улице было достаточно, а вы выбрали ту, в которой лежали камни. Значит, вам сказали, в какой. Кто сказал вам про чемодан? И второе. Что вы собирались с этими камнями делать – и куда их должны были сдать? Он не понял, о ком она. Эдгар Хейл. Имя прошло мимо него, как проходит мимо незнакомая фамилия на чужом почтовом ящике. А потом он вспомнил пассажирское сиденье: бумаги, папку с тиснением, магнитный пропуск – всё то, на что он тогда не взглянул, потому что всё это было декорацией, а декорации не читают. Хейл, должно быть, был вытиснен там золотом, а он смотрел мимо. И вот выходило, что чемодан – его чемодан, отданный ему ночью под дождём человеком с фотографии, которого он только что не узнал, – по документам этой женщины принадлежал владельцу папки. Что камни приехали вместе с машиной, а не вместе с НИМ. Что весь его побег, вся та свобода, которую он вёз по городу под саксофон, существовал в её папке как плановая поставка, сорванная исполнителем. Она не знала, откуда взялся чемодан. Она не знала, кто такой Энди Джаспер ему и кто такой он – Билли. Она знала много, аккуратно и по пунктам, и почти всё, что она знала, было неправдой, сложенной из правильных фактов, как бывают стены, сложенные из настоящего кирпича, но не по тому чертежу. Объяснять ей это было нечем, горлом – нельзя, а листками – незачем. Хотелось ровно другого: оставить её внутри этого чертежа, пусть живёт. Он вывел новое слово и подвинул его не глядя. — Джон Доу написал слово «шлюхи». Забавно выходит, Джонни, но я не совсем поняла, это ответ на мой первый или второй вопрос? Или на оба сразу? Это был ответ на второй – на тот, что про камни, – самый понятный ответ из всех, какие можно дать в её жанре. Что делает с внезапными деньгами человек без имени, без адреса и без будущего? Спускает. Куда спускает? Туда, куда в её фильмах спускают все. Правдивый ответ – что камни должны были стать двумя билетами, жильём с окнами, которые закрываются, и одним человеком, который наконец перестанет сгребать нули на верстаке до трёх ночи, – не помещался ни на один листок и ни в один её протокол. Она подержала листок дольше остальных. Лицо её не изменилось, но ноздри чуть раздулись, как у человека, который почуял запах из соседней комнаты и пока не решил, гарь это или ужин. — Значит, фиксирую это следующим образом, моделируя конструктивно на основании показаний Джона Доу: допрашиваемый, первостепенно обвиняемый в убийстве офицера на службе, является исполнителем неких «шлюх», к каким и должны были уйти камни мистера Хейла после успешного грабежа; стволы, изъятые у Джона после перестрелки и гибели офицера Ривер, также являются имуществом «шлюх», и Доу действительно не имеет понятия, чьи отпечатки есть, кроме его-нных, на данных стволах. Браво. Значит, мифические управленцы «сверху». И вся ответственность растворяется в теории заговора? Чудно. Может быть, вы, хотя бы, в известии, куда именно вы направлялись на угнанном авто Хейла, или ваша верхушка под именем «шлюхи» на ходу подсказывала вам маршрут по радио, параллельно джазу, и, соответственно, окончательного пункта назначения вы также мне не назовёте? Листок с «хранить молчание» лежал на столе с её стороны, там, куда она переложила его давеча рядом с «воды». Он протянул к нему свободную руку, дотянулся кончиками пальцев, подцепил за угол и, не поднимая со столешницы, медленно развернул на сто восемьдесят градусов – надписью к ней, – так разворачивают в музее табличку, сдвинутую уборщицей, чтобы посетитель снова мог прочесть, что перед ним. — Пятнадцатая минута записи. Джон Доу выдаёт мне «хранить молчание», уже знакомую нам бумажку. И я не уважаю это решение. У нас остаётся мало времени и куча незакрытых вопросов, поэтому давайте уже к торту, так как вишню мы уже обглодали достаточно, а косточки обсасывать я не люблю. Счёт у него внутри сходился с её счётом минута в минуту, и от этого совпадения стало почему-то неуютно, как бывает неуютно, когда чужие часы в гостях оказываются выставлены ровно по твоим. Пятнадцать. Резидент давал пятнадцать. Где-то за стеной, за дверью, за плечом офицера с журналом время уже стояло наготове, как такси с включённым счётчиком у подъезда, и она это знала, и он это знал, и поэтому следующую фразу она начала не торопясь – так, как начинают, когда торопиться уже бессмысленно и остаётся только сказать хорошо. — Сейчас я скажу вам то, ради чего вообще сюда шла, Джонни, и скажу один раз, потому что второго раза у нас с вами не будет – резидент войдёт через минуту, а через месяц войдёт прокурор. Тридцать дней – это всё, что стоит между вами и уведомлением о смертной казни. Тридцать дней, за которые заместитель окружного прокурора решит, будет ли штат Вашингтон просить суд о вашей смерти или удовлетворится тем, что вы умрёте сами, лет через сорок, в камере, от чего-нибудь скучного. Решение принимаю не я. Но бумаги на его стол кладу я. И я могу положить туда одну строчку от вас. Одну. Имя – настоящее, а не «шлюхи»; то, под которым к ним приходят те, на кого вы работаете. Или адрес, куда вы ехали в машине Хейла. Одно из двух – в обмен на целую жизнь. Пусть даже за решёткой, но целую, с утрами, с ужинами, с почтой по вторникам. Это не обещание: я не раздаю того, что мне не принадлежит. Это обмен, от которого прокуратура обычно не отказывается. — она откинулась на спинку стула, и голос её сделался совсем ровным, вымытым досуха, без единой интонации, какую можно было бы потом обжаловать. — И подумайте вот о чём, пока вас будут везти обратно. За вами никто не придёт. Ни адвокат, которого вы выбрали бы сами, ни мать, ни жена, ни те, кому шли камни. Вас нет ни в одной базе этой страны и, насколько я успела проверить, ни в одной базе других. У вас нет даже собственного имени на этих листках бумаги. Вы не человек в системе, Джонни. Вы человек вне. — «существо, которому некому», — А человеку вне нечем торговаться, кроме того, что у него в голове. Так что продайте это мне. Пока оно ещё что-то стоит. Человек вне. Он примерил это на себя и обнаружил, что сидит впору, как сидит одежда, которую носишь так давно, что перестал замечать, где кончаются швы. Всю жизнь он был тем, что корректор выносит на поля: знаком, который к тексту относится, но в текст не входит. Фонд выдавал ему деньги как сноску к чужому благодеянию. Билли выдал ему комнату в девять метров как сноску к своей мастерской. И единственный раз, когда его наконец вписали в основной текст полным предложением, предложение оказалось обвинительным заключением. Одна строчка в обмен на целую жизнь. Он перебрал обе строчки, имя и адрес, и обе вели в одну и ту же сторону, по одной и той же лестнице на второй этаж над вывеской «Valentine», и никакая жизнь с ужинами и почтой по вторникам не стоила того, чтобы кто-нибудь поднялся по этой лестнице вслед за его подсказкой. Он не взял ручку. Дверь открылась без стука. На пороге стоял резидент – тот, что давал визу: молодой, небритый вторые сутки, с фонендоскопом на шее, болтающимся, как недозастёгнутый ремень безопасности, и с лицом человека, который в последний раз спал в прошлом месяце, урывками, в ординаторской на кушетке, обтянутой зелёным дерматином. Он не сказал ни слова; поднял левую руку и постучал указательным пальцем по стеклу наручных часов – дважды, сухо, как стучат по барометру, чтобы стрелка встала куда положено. Допрос окончен. — Подумайте о моём предложении, Джон Доу. Тридцать дней. Времени у вас – с головой ещё. А время, как мы уже с вами выяснили... Кара открыла было рот, и резидент, не опуская руки, коротко качнул головой, и она закрыла рот обратно, посмеялась и подняла ладони на уровень груди, как поднимают их водители, уступившие дорогу на перекрёстке, где спорить бессмысленно. Следом вошёл офицер с журналом. Достал ключ, отщёлкнул браслет от кольца в столешнице, переложил ключ в нагрудный карман и тут же, прямо стоя, вписал что-то в журнал, придерживая его на предплечье, – время, надо полагать, и то, что кандалы на минуту перестали принадлежать столу. Резидент взялся за ручки кресла и откатил его от стола, развернул и повёз к выходу. На пороге, уже в проёме, уже наполовину в коридоре, Киллиан повернул голову – вправо, к ней, всем корпусом, раз уж иначе было нельзя, – и вытолкнул из горла... — Домой. ...слово, которое она спрашивала у него минуту назад, а он тогда не отдал. Голос чиркнул и не зажёгся, как чиркает отсыревшая спичка: звука почти не было, была только его форма, но форма оказалась разборчивой. Ведь куда ещё он мог ехать тогда, десятого октября, на угнанной тачке какого-то незнакомого чувака-Эдгара-Хейла? Но Кара Нимрив не задастся этим вопросом. Вернее, конечно, она задастся, но не в том направлении, в каком было бы правильно. Детектив Нимрив на секунду задумалась, переварив в шахте своей головы последнее слово Доу, и кресло его вместе с ним выехало в коридор; дверь за ним закрылась сама, на доводчике, с тем мягким вздохом, с каким закрываются все двери в больницах. Кара посидела ещё немного. Затем наклонилась к диктофону: — Беседа прерывается по указанию лечащего врача в одиннадцать часов пятьдесят две минуты. Запись окончена. И, о Боже, храни Америку. И красная точка погасла. Она убрала в папку снимки Ривер (убитой – для всех), Калико (убитого – для нескольких; пропавшего – для остальных), Валентайна (пропавшего – для всех) и рыхлую кубинскую фотографию Энди Джаспера (местоположение – под вопросом). Выровняла их по краю, закрыла клапан. А потом собрала со стола листки, которые не имела права забрать, – все, сколько их было, – и разложила их перед собой по порядку, в каком они появлялись, как раскладывают пасьянс, не надеясь, что сойдётся. «Ближе к делу». «Воды». «Хранить молчание». «Время – масло». «50/50». «Не знаю». «Шлюхи». Семь листков, тринадцать слов, если считать цифры за одно. И ещё то, что не легло на бумагу, а прошло только через воздух и плёнку: «восемь», «джаз», «окно», «ветер», «хвост» – и последнее, с порога. «Домой». Весь человек, если смотреть на него с этой стороны стола, укладывался в одну страницу показаний и ни в одну строку биографии. Она прочла листки сверху вниз один раз – тем же взглядом, каким читала сотни ориентировок, – и сложила для себя то, что сложилось. Не профессионал. Профессионалы не плюются водой и не пишут «шлюхи». Профессионалы просят адвоката на второй минуте и потом молчат так, что молчание звучит дорого. Перед ней сидел исполнитель – из тех, кого нанимают на одну поездку и потом стирают со всех поверхностей ещё до того, как он доедет: ни имени, ни отпечатков в базах, ни родни, ни следа, только ствол в руке и угнанная машина под задницей. Вытертый насухо людьми, на которых работал, и пойманный на бесталанном, уродливом, бездарно сыгранном убийстве копа, которого никому из этих людей не было нужно. Никакого ключа к никакому Валентайну и, соответственно, Моро в нём не было для детектива Нимрив. Ключ из него давно вынули те, кто его выдавал. И неважно, был ли это кто-то из системы Моро вообще. Впрочем, это если позволять рассуждениям залезать вперёд. Но, возвращаясь назад, – «домой» не ложилось в стопку. У человека без адреса не бывает дома – бывает явка, бывает точка сбора, бывает квартира, куда велено привезти, – и она мысленно положила это слово туда, куда в её схеме вели все стрелки; к тем, кому шли камни. Положила – и слово не улеглось, как не улёгся бы в шкатулку с документами чей-то молочный зуб: формально место нашлось, но держишь его в пальцах и не понимаешь, зачем его здесь хранят. Так или иначе, Кара Нимрив сложила листки пополам и сунула во внутренний карман пиджака, который так и не просох от меткого джон-доу-новского полива, и бумага на сгибе взяла немного его сырости. Потом встала, подтащила пластиковый стул обратно к двери – туда, откуда его принесла – и вышла. Оставив в комнате только привинченный стол, кольцо в столешнице и цветок на тумбе, который кто-то снова польёт вечером.***
Обратно Киллиана Ри везли дольше, чем туда, – или так только показалось, потому что туда он смотрел себе в колени, на казённое одеяло, наброшенное поверх них, и на собственную руку с браслетом, а обратно впервые за сутки поднял взгляд и стал смотреть. Резидент докатил кресло до поста медсестёр и передал ручки сестре – невысокой, с кофейным полукругом на манжете и в мешковатом топе, по которому разбегались косые жёлтые утки и розовые клетки, как разбегается узор на детской пижаме, купленной на вырост; охранник с журналом шёл где-то слева, и от него до Киллиана доходили только ботинки и дыхание. И пока она везла его через Западный корпус, он успел увидеть больше, чем увидел за все те часы, что прошли с той минуты, как вспомнил, что умеет видеть. Стены здесь, в животе Харборвью, были розовато-лиловые, цвета черничного йогурта, разбавленного молоком до какого-то Манчада, и по всей длине коридора, на высоте бедра, их исчертили тёмные горизонтальные полосы – следы от каталок, от бортиков, от колёс, задевших угол на повороте, ровные-параллельные, параллельные-ровные. Пахло изопропиловым спиртом – въедливо, на одной ноте, как пахнет всё, что призвано убивать заметное. Потом коридор вдруг сузился вдвое: половину прохода отъели глухие стены из неокрашенного гипсокартона, ещё с карандашными пометками и шляпками саморезов, торчащими наружу, как пуговицы на неловко застёгнутом пальто, и из-за них доносился утробный, захлёбывающийся рёв перфоратора и строительный мат, приглушённый гипсом до состояния молитвы. На перегородках висели бумажные указатели со стрелками, написанные от руки маркером и примотанные скотчем, который уже начал отходить по углам: «обход к лифтам». Киллиан скользнул по ним единственным глазом и задержал его на полсекунды дольше, чем на всём остальном, – там, где в других коридорах через каждые двадцать шагов под потолком висели чёрные полусферы, похожие на перевёрнутые рюмки, здесь был только неровный край гипсокартона и пучок проводов, заткнутых в стену до лучших времён. А перед грузовым лифтом, где кресло остановилось, пока сестра давила на кнопку, было окно. Панорамное, во всю стену – и за ним, под набрякшим, провисшим, как мокрая простыня на верёвке, небом, исходил моросью ноябрь две тысячи пятого года. Какой он трагичный и симпатичный одновременно. Этими двумя словами разом, с другой стороны, раньше Киллиан описывал только одно лицо, и лицо это принадлежало не городу. Морось съедала всё, что стояло дальше квартала: портовые краны над заливом размыло до силуэтов, и они стояли там, вытянув шеи, как огромные птицы, задремавшие на одной ноге и забывшие, зачем, в целом, притащились к этой воде. А ближе, на площадку на крыше соседнего корпуса, медленно и как будто неохотно садился красно-белый вертолёт, и брызги от винта разлетались вокруг него нимбом. Он смотрел на это ровно столько, сколько лифт шёл до их этажа. Потом стальные двери сомкнулись перед ним с глухим гидравлическим стуком, и город остался по ту сторону, вместе с птицами маленькими и одной, что побольше, металлического красно-белого цвета. Мысль, которую он додумал уже в кабине, под гудение тросов, была простой и почти смешной: здание, в котором его держали, само лежало на операционном столе. Его вскрывали, перешивали, сносили одни стены и ставили другие, пускали людей в обход по бумажным стрелкам, – и, как всякий пациент под наркозом, оно понятия не имело, что у него сейчас открыто, а что уже зашито. Ровно как и он сам двадцать три дня, пока кто-то в маске принимал решения о его теле. Разворачивалась грандиозная строительная драма стоимостью в двести пятьдесят семь миллионов долларов. Строители по всему периметру возводили фундаменты трёх новых зданий (главным из которых должен будет стать футуристичный стационарный корпус), а также закладывали основу для исполинского шестиэтажного моста-здания, призванного буквально зависнуть над Девятой авеню на гигантских металлических фермах. Одновременно с этим рабочие опутывали стены старого травматологического центра прочным полимерным волокном и монтировали массивные сейсмические амортизаторы. Вся эта кипучая деятельность затевалась ради одной великой цели – устоять перед стихией и спасти жизни. По крайней мере, так это формулировали. Харборвью, будучи единственным травматологическим центром высшего уровня на несколько штатов вокруг, отчаянно нуждался в защите от землетрясений и расширении задыхающихся от наплыва людей операционных и реанимаций. Новые стены строились ради сотен новых коек, стерильных блоков и лабораторий судебных экспертов. Финансовой же артерией этого колоссального проекта стали деньги мирских налогоплательщиков. Основу бюджета составили одобренные избирателями округа Кинг облигационные займы на сумму в сто девяносто три миллиона долларов, подкрепленные собственными резервами клиники и сложным государственно-частным партнёрством. Жители Сиэтла фактически вкладывали свои кровные центы в общую безопасность. На момент сегодняшнего полудня – когда строительные леса уже облепили фасады – инженеры и руководство надеются закончить этот проектище к весне или лету две тысячи восьмого, когда Киллиан Ри уже сто процентов либо пройдёт пресловутое путешествие через эшафот, либо поселится в какой-нибудь камере, отбывая пожизненный срок, составленный эксклюзивно для такого романтичного и неловкого копокиллера, как он. Уповая на то, что погода и капризные грунты Сиэтла позволят вовремя перерезать ленточку на здании-мосте, парящем над туманной мостовой. В общем, ключевую шутку, какую Киллиан сформулировал внутри себя для себя же, заключалась в безустанной жизни, царившей сплошным организмом по длине всего брюха Харборвью, когда в нём же готовилась царить смерть, такая домашняя, с другой стороны, и такая родная для Ри. Палата встретила его тем же, чем провожала. Три койки в конкретный штабель, изголовьями к стене, – чтобы один пост у двери видел всех троих сразу; его – посередине. Охранник, дождавшись, пока сестра с санитаром перекинут Киллиана с кресла на постель, присел на корточки у изножья, защёлкнул обруч на лодыжке, проверил его двумя пальцами, а потом выпрямился и, придерживая журнал на предплечье, вписал в него время: одиннадцать пятьдесят восемь. Возвращён. Койка справа стояла пустая – застеленная, натянутая, с подушкой, взбитой так, будто её ждали к обеду. Койка слева – антонимично. Шевельнулись. Это был Маттеус Кистлер. — И возвратили его в палату его, — негромко, нараспев, никому – а хотя, нет – потолку, — и положили на ложе его, и не было у него голоса. И левое око его взято. И счёт его закрыт до суда. Чтобы увидеть говорящего, Киллиану надо было повернуть голову влево до упора – слева у него теперь начиналось, как мы уже знаем, ничто, – и он повернул. Мэтью для конвоя, для медсестёр и для всех, кому было лень выговаривать лишний слог, лежал на соседней койке полуразвёрнутым на правый бок, лицом к нему, и это было не из вежливости, а из анатомии: под левыми рёбрами у него зашивали то, что сделали с ним в окружной тюрьме заточенной зубной щёткой, – за что именно, он рассказывал трижды, и трижды по-разному. У него были прямые волосы ниже плеч, цвета расколотого грецкого, которые он каждое утро расчёсывал пальцами на пробор и раскладывал по подушке с той тщательностью, с какой укладывают труп в гробу; польская фамилия, привезённая из Кракова в чемодане матери вместе с розарием и бумажной иконкой Ченстоховской Божьей Матери, и американское имя, которое он носил как больничную пижаму, не застёгивая верхней пуговицы. У него была гидеоновская Библия на тумбочке, в которой до прозрачности были зачитаны ровно четыре места и ни одного сверх: перепись колен в Книге Чисел, родословия в Паралипоменоне, десятая глава Бытия со всеми народами и первая строка Евангелия от Матфея, его (почти что) тёзки, – «Книга родословия». У него был огрызок карандаша, которым он никогда ничего не писал. Была привычка считать плитки на потолке – сто сорок четыре, он сообщил это Киллиану ещё вчера, тем тоном, каким сообщают пароль. Были светлые, водянистые глаза цвета чая, который заварили второй раз, – и смотрели они в потолок, когда он говорил, и на собеседника, когда он молчал; молчал он редко, а когда молчал, губы у него всё равно шевелились, что-то пересчитывая или выучивая наизусть. Возраст на его лице не держался: под тридцать, а может, за сорок, – такие лица не стареют, а изнашиваются, как изнашиваются страницы, которые слишком часто листали в одном и том же месте. Любил он овсяное печенье из автомата на первом этаже, которое ему не разрешали, и слово «колено», которое в его устах означало не сустав, а род. Противно ему было, когда с ним соглашались. Что он совершил, Киллиану было неизвестно. Мэтью говорил о себе много и охотно и ни разу не сказал главного: главного не оказалось ни в одной из трёх версий истории про зубную щётку. Только через какое-то время после третьего ноября Киллиан Ри узнает, что Мэтью, он же Маттеус, Кистлер обвиняется в убийстве собственных двух детей. Вчера, второго ноября, когда Киллиан всплыл из своих двадцати трёх дней – не проснулся, а именно всплыл, медленно и боком, как всплывает в пруду упавшая с моста перчатка, – первым, что он услышал, ещё до того, как понял, что у него нет голоса, и задолго до того, как понял, что у него нет половины мира, был этот же голос слева. «Второе ноября, — сказал тогда голос, тоже в потолок, тоже никому. — Двадцать три дня. Как Лазарь. Только Лазарь лежал четыре и смердел, а ты не смердишь». И чуть позже, когда Киллиан, не понимая, отчего мир сделался таким узким, повёл непослушной рукой к лицу и нащупал вместо глаза повязку, туго натянутую на что-то, чего под ней быть не должно было, голос добавил – так же буднично, как сообщают, что в автомате кончилось овсяное: «Половинный ты. Левое сняли». Врач, пришедшая позже со своими латинскими словами, уже только формально артикулировала то, что ему сообщили по-человечески. Теперь Мэтью лежал и смотрел на него – молча, потому что потолок временно перестал его интересовать, – и губы его шевелились. — Нимрив, — сообщил он им. — Что Нимрод. Сильный зверолов пред Господом. Изловила, а шкуру не сняла. Не сезон. Фамилию эту Киллиан ему не называл – называть ему было нечем, – и он покосился на дверь, за которой сидел охранник с журналом: у конвойных, видимо, тоже была своя книга имён, и выбалтывалась она, как всякая книга, теми, кому скучно на посту. Нимрод. Охотник, о котором в Бытии сказано меньше, чем о его деде, и запомнен он лучше деда. Женщина, оставившая у себя в кармане семь его листков, на охотника походила мало, – скорее на егеря, который знает лес наизусть и потому в нём заблудиться не может, даже когда очень хочется. — Копокиллер. — продолжил Мэтью, ровно, как продолжают читать магазинный чек. — Так и запишут тебя. Одним словом. Без отчества. Без колена. Ха. В папке у неё он был Джоном Доу, здесь – копокиллером: два имени для одного отсутствия, и Киллиан лежал и слушал, как его называют, и думал, что за последний час у него набралось прозвищ больше, чем за всю предыдущую жизнь, и ни одно из них не было тем, на которое он откликнулся бы, если бы его позвали с улицы. — Двоих ты положил. Неверно. Он теперь знал это с её слов, из папки, с цифрами: одна и один, одна насовсем и один с дыркой, которую зашьют. Поправить значило выговорить разницу, а разница эта и была приговором. Ри промолчал, и число так и осталось у него внутри, нерасклеенным, как марка, которую не на что клеить. Сестра с санитаром к тому временем уже ретировались куда-то, а охранник, разваливши колени, как будто бы в ответ на реплики Кистлера, собрался на стуле каким-то бронзовым колоссом. — Двое – для книги мало, — согласился Мэтью сам с собой. — В книгу пишут тысячами. Колено Рувимово – сорок шесть тысяч пятьсот. Колено Симеоново – пятьдесят девять тысяч триста. А двоих никто не считает. — он помолчал, пожевал губами, будто сверялся с чем-то, написанным на внутренней стороне щеки. — Свой ты. Польский. У нас в Кракове таких лиц много было, на каждом углу по лицу. Сплошной бред, хитросплетённый и максимально какой-то аморфный, к которому Ри, видимо, постепенно привыкнет – заботы в его голове сейчас были несоизмеримо больше какого-то полусумасшедшего сектанта, бормочущего что-то на соседней койке. Последнего, так или иначе, про «польский» Киллиан не мог бы поправить, даже если бы захотел, – он не знал. Ни одна бумага на свете не сообщала, на каком углу какого города когда-то текла его кровь и его этничность, и, может быть, полусумасшедший сосед попал наугад точнее, чем попал бы любой архив; выяснить это было уже не у кого. Он смотрел в потолок, туда же, куда Мэтью, и считать не стал. — Двадцать тебе. Ровно, причём. Я так чувствую. — Кистлер провёл языком по зубам изнутри. — С китайского тебя привезли, — голос его на этом месте стал почти ласковым, как у человека, рассказывающего ребёнку на ночь про чудеса. — Где рыбы по полу уходили, обретя стопы. Киллиан не выдержал не то, чтобы голословностей, но одного слова, неправильно стоявшего в чужом предложении. Киллиан же был из тех, кто дома подчёркивал карандашом опечатки в меню доставки, пока Билли смеялся и говорил, что мясо от этого вкуснее не станет; из тех, кто мог стерпеть почти любую ложь, но не неточность. Рыбы по полу не уходили. Он помнил это – единственное, что помнил ясно из всей той кухни, где пар, вода и треск, – как они выползали из разбитого стекла, членистые, медленные, с подвязанными клешнями, пятясь по мокрому кафелю туда, откуда их достали. — Лобстеры. — выдохнул он сипло. Мэтью замер. Губы у него перестали шевелиться ровно на один вдох – как перестают на секунду щёлкать чётки, когда пальцы нащупали узелок, – а потом он кивнул потолку, удовлетворённо и коротко. — Лобстеры... — повторил он. — Аминь. Да будет так. И уже не смог дотянуться до тормозов. Получив своё, он не замолчал, как замолчал бы любой, кто знает цену полученному, а принялся считать вслух – всё подряд, без разбора и без паузы, будто удача прорвала в нём какую-то запруду: плитки на потолке, сто сорок четыре; капли в его собственной капельнице, по одной на каждое слово; койки в палате, три; глаза в палате, пять; Рувим, Симеон, Левий, Иуда; – и на «Иуде» голос его даже не споткнулся. Киллиан слушал с минуту, потом слова стали сливаться в ровный гул, в котором уже нельзя было различить, где кончается перепись колен и начинается перепись палаты, и он закрыл свой единственный глаз – так выключают свет в прихожей, уходя, не потому что темнота нужнее, а потому что смотреть больше не на что. Мэтью Кистлер оставался радио. — Давид перечёл народ, — донеслось до него уже из этой темноты, тише, — И пришёл мор. Не надо считать. А я считаю. — пауза; скрип пружин – а затем он устроил немного комфортнее свой зашитый бок. — Пустое место в книге – тоже запись. Ждёт. «Что ты, мать его, такое несёшь?» – хотелось бы спрашивать в контексте говорящего рта. Так или иначе, Киллиан оставался нем. Дверь открылась минут через десять. Услышана она, конечно, раньше была, чем увидена, – язычок замка щёлкнул, по полу проехали колёса, тяжелее и шире, чем у его кресла, и голос охранника сказал кому-то: «сюда». И Киллиан открыл глаз. Справа у него был мир – целый, нетронутый, весь, какой остался, – и поворачивать голову не понадобилось. Охранник, тот же или другой, – у них были одинаковые рукава, – придержал журнал на предплечье и вписал время: двенадцать одиннадцать. Поступил. Дверь закрылась, щёлкнув тем же язычком. И сначала в поле зрения вошла стойка – высокая, на колёсах, с двумя мешками антибиотика, которые покачивались на крючьях в такт движению, как покачиваются на ветру фонари у входа в закрытый на ночь ресторан. Затем трубка: прозрачная, выходящая из-под рёбер справа, из-под пластыря, и уходящая в мягкий пластиковый мешок, пристёгнутый к раме кровати, в котором стояло что-то мутное, розоватое, похожее на воду, в которой мыли кисти. Потом обруч на лодыжке – такой же, как у него самого, из той же партии, с той же царапиной на замке. Санитары перекатили лежащего с каталки на пустую койку, накрыли, поправили стойку, ушли. И только потом показалась персона. Оливкового оттенка кожа, из которой температура выпила всю насыщенность и оставила только тон, что серее, как штукатурка под ободранными обоями. Кудри слиплись на лбу тёмными завитками, и выгоревшие пряди в них сейчас не горели, а лежали, мокрые, как солома после дождя. Он дышал коротко и часто, через рот, и при каждом вдохе трубка у него под рёбрами слегка вздрагивала. Губы потрескались. Губы, так или иначе, всё равно содержали себя в форме какой-то неубедительной улыбки. Улыбки, которая была знакома. Киллиан знал этого человека, и знание это не стёрлось бы никакой комой. Знал раньше, чем успел подумать, откуда; знание пришло не из памяти, а откуда-то глубже, из того места, до которого двадцать три дня не дотянулись, – это было не то лицо, которое забытье было бы в силах выскоблить, сколько бы ни скребло. Глаза его отворились. Взгляд его всплыл к потолку, а затем разбежался по стойке и по мешкам на крючьях, не цепляясь вообще ни за что и за всё, что было, одновременно – а потом нашёл Киллиана. Сначала – повязку, половину лица; и остановился, как останавливается палец, нащупавший в темноте выключатель. Глаза у него были те самые, янтарные, что в памяти Киллиана, – только теперь их подожгли, изнутри, жаром. Они вдруг встретились взглядами. Киллиан – одним глазом, знакомый – двумя, горячими. И никто из них не повёл головой ни влево, ни вправо. Час назад он мотал головой над рыхлой фотографией, на которой это лицо было младше, тише и застёгнуто до горла. А теперь оно лежало в метре от него, расстёгнутое настежь лихорадкой. Это был Энди Джаспер. Слева, в потолок, ровно, как диктуют под запись показания Кара Нимрив и ей подобные: — И привезли третьего. И положили его одесную, и был он в огне. И стало их в доме том трое. И двое из них – одного колена.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!