Th1

5 июля 2024, 18:40
      Дыхания не хватает, как при астме. Лёгкие конвульсивно сжались, и он резко начал задыхаться от нехватки воздуха.       Горение.       Единственное, что осталось ощущать — это горение. Собственное сгорание, как будто кто-то влил в глотку бензин, что потёк по пищеводу и попал в самые разные части тела. А потом кто-то зажег длинную спичку, что предназначена для разжигания каменных каминов в больших домах, и кинул ему прямо в раскрытое горло. И он зажёгся. Зажёгся так ярко, как не горели костры во времена сожжения салемских ведьм.       Весь воздух исчез.       Кислород перестаёт поступать в мозг, и вот он уже задыхается. Он, как астматик, старается вдохнуть. Хапнуть ртом хоть частичку. Но не получается. Всё как будто потерялось. Исказилось. И самый главный страх вылез наружу. Страх, от которого он старался бежать, не разбирая грёбаных дорог, что размыты проливным дождём, бьющим стеной.       Дыхания больше нет.       Его больше нет.       В миг вспомнилось всё старое. Все моменты. И вот она, темнота в конце тоннеля в чужих чёрно-карих глазах. Вот он, его конец. Погибель, что ведёт к своему логическому завершению. Лёгкие атрофировались, а к ним пришел тяжёлый спазм, из-за которого он теперь вынужден мучаться даже без единой секунды промедления боли. Как будто не хватало. Как будто судьба снова решила над посмеяться. Залиться хохотом, что стоит в ушах мерзким звоном колоколов, извещающих о падении всех оборонительных стен внутри него.       Как же больно…       Как же тяжело. Как же невыносимо. Мир становится ещё холоднее ровно в тот момент, в котором он заживо сгорает. Мир становится ещё хуже ровно в тот момент, когда он в очередной раз роняет себя вместе с израненной душой захлёбываться в ядерной смеси из бензина, крови и боли. Запах гари теперь будет преследовать вечно, пока он будет задыхаться в собственной агонии, где нет ни секунды промедления.       Кашель пробирает сердце.       Кашель заставляет харкаться кровью, которой почему-то становится слишком много.       Он харкается собственной болью, пока лёгкие сгорают. Пока догорает собственная жизнь, что была выложена по кирпичику в шахматном порядке. Он был гроссмейстером, которому удалось обыграть собственную судьбу на несколько партий вперед. А теперь… Теперь она уничтожила его за пару ходов, поставив не просто шах и мат. А оставив его одного в поле с одной пешкой в руках. Он и сам стал пешкой в чужих руках. Куклой, на которую слишком сильно задрали цену. Должны опустить. Обязательно должны. Должны, потому что у куклы теперь потрёпанный, изнасилованный во все дыры тела, вид. Он как статуя, разрушенная в угоду чужих желаний и проёбов неопытного скульптора. А теперь остаётся выкашливать из себя увядшие кровавые цветы, так похожие на кляксы, что оставляет гениальный художник на холсте.       Удел слабых сильных.       Удел тех, кого насилует жизнь.       Удел тех, кто не может быть сильным и защитить самого себя.       Остаётся только размазываться по асфальту, как бесформенная жидкость, пока пытаешься вмазаться лекарством от спазмов в легких. Пыль. Зола, оседающая мерзким привкусом на языке. Это единственное, что остаётся чувствовать, пока сердце изнывает. Пока он задыхается от слёз и невозможности избежать насилия, что допустил по своей же воле. Помесь эдакого заболевания, где от рака, астмы и паралича есть по чуть-чуть. Где он собрал в себе все симптомы, что убивают его медленно и мучительно, препарируя и ставя опыты на ещё живом теле, что чувствует каждое издевательство тонкой кожей и синими венами, которые так ярко выделяются.       Астма его душит.       Астма заставляет смотреть на мир в расплывчатом фокусе.       Он ничего не видит. Только огромные яркие ориентиры. Только собственное унижение, что кажется ослепительно ярким в пасмурных днях Сеула. Он ненавидит и любит одновременно этот город только за то, что он вот такой. Пасмурный и плачущий вместе с ним. И каждый дождь воспринимается как собственные слёзы сожаления по разбитой в щепки жизни. Издевательство, от которого отказаться, увы, не в силах. Боль, без которой не протянуть и дня. Будто в нем живет та тварь из мифов старых, что питается им изнутри, оставляя только кости и кожу без мяса. Та тварь, что глодает его уже больной и воспалённый разум.       Ещё хоть бы чуть-чуть протянуть.       Ещё хоть бы чуть-чуть.       Он так устал, а стрелки бегут, отсчитывая ход. Ускоряют время, как сапфир Хронос, до его смерти и точки невозврата, что каким-то чудом была пройдена уже сейчас. Его некому спасти. Он утопает в собственных слезах кровавых.

***

      Смотреть на себя — значит казнить.       Отрубать себе же голову медленно и беспощадно. Четвертовать, не жалея тех костей, что разрушатся раз и навсегда под гнётом холодного тяжёлого железа. Он смотрит на себя в зеркало впервые за столько времени, а в голове белый шум и ужас тёмный и кромешный.       Страх.       Страх ощущается так явно, что горчит на языке, будто соджу. Ему от себя теперь никуда не деться. Разломы стали шире. Разломы стали еще уродливей, чем были. И этот запах…       Запах гниющего мяса, что он прячет под очередными масками.       Пусть прячет уже не так искусно, как раньше. Его на это не хватает больше. Теперь сил на это нет. Ведь он не скандинавский Бог обмана и иллюзий. Для притворства нужно больше, чем желание собственный жалкий вид скрыть. Это всё разрушило его. И не осталось больше никаких ориентиров, чтобы жить. Не осталось ничего. Он как пустой лист, но такой помятый. Он как холст бракованный, потому что полотно испорчено на заводе.       В Чимине тоже где-то заложен брак.       Где-то внутри — ошибка кода генома. Всё разрушено, и хромосомы функционируют не так, как должны. Девиант как образ жизни не прельщает. И не радует глаз то, что он видит в отражении напротив. Синяки. Волосы — как сожённая солома.       Вот она, его расплата.       Расплата за все грехи. Он виноват во многом. Ему и страдать. Там враг в отражении. А внутри гнусная тварь. Он теряется среди множества ипостасей, как тот, кому психиатр вынес приговор. Он как в бесконечных лабиринтах бродит, пытаясь найти того себя, которым был до всех этих травм и трещин. Он пытается найти того себя, которого самолично взял в заложники и приговорил расстрелять во благо.       Ошибки.       Ошибка на ошибке, совершённая его руками. Одна другую погоняет. И всё это не исправить. Не преодолеть уже, потому что они как снежный ком на него падают, как небеса в последний день Помпеи. Его Олимп славы пал, а он следом со своего трона покатился, поочерёдно ломая каждый позвонок.       Кожа наощупь такая холодная…       Чимину самому к ней прикасаться холодно. И кажется, будто кто-то открыл все окна в его безликой квартире, где нет теперь зеркал. Где всё бездушно и, увы, не было живо никогда. Он сидит в дорогих шелках, а самого раздирает желание всё с себя содрать и провалиться обратно в свою безразмерность и необъятность грёбаной кровати, которая почему-то за столько дней стала ему намного ближе, чем люди на всей планете. Он не испытывает к себе жалости. Нет. Он испытывает к себе ненависть. Он купается в ванной, наполненной ею, по несколько раз на день, чтобы никогда не забывать, кто его до этого довёл. Кто разрушил. Никто в этом всём не виноват. Ни Юнги, ни Намджун, ни ещё кто-то, кто хоть как-то имел возможность с ним контактировать.       Он сам.       Всё сам.       И это доламывает с хрустом. А чёрная нефть добирается до мозжечка и угнетает его мозг, которому когда-то очень давно пророчили стать великим. Надо было слушать всех вокруг. Надо было не лезть туда, где его не ждали. Надо было продолжать с физикой спать в обнимку и провести всю жизнь в пресловутой стабильности, а не променять всё на короткие моменты, где софиты сияют слишком ярко. Звезда-однодневка — вот кто он. И больше никто.       У него нет имени.       Нет стремлений.       Нет ничего.       Пустота, от которой мёрзнут жилы. Холод, от которого не спасает ни одна из тканей. И бесконечный гнев, что его однажды сожрёт, даже не раскусив, а проглотив целиком, как змея — человека. В своих же глазах выглядеть слабаком унизительно. А смотреться в зеркало — пытка, от которой ему никогда не сбежать. Он, как под заклятием, продолжает сканировать собственного врага в отражении, запоминая каждый его изъян. Записывая увиденное на подкорку мозга на манер коротеньких вырезанных из фильма моментов.       А руки ведь дрожат. Руки одолевает тремор. И не помогают успокоительные, которыми его пичкают по рецепту три раза в день. Просто не помогают. Руки не слушаются. Ощущается это так, будто они сами хотят своего хозяина задушить. Чимин был бы не против, на самом деле.       Жить незачем теперь.       Дышать теперь — это лишнее.       Ему этого не надо. Ему бы просто умереть как-нибудь во сне и перестать чувствовать все и сразу.       Трясущимися руками он берёт стекло. Чуть взбалтывает и сглатывает от того, что пытается смириться с тем, что ему всё-таки придётся выйти в люди. Нежелание находиться с людьми в одном помещении грызёт ему мышцы, пуская кровь.       Вздох.       Нажатие пальцев на помпу, и на его кожу льётся правильный цвет. Тот цвет, который должен быть цветом его кожи, но почему-то сейчас слишком сильно видно разницу. Его кожа белая, почти что серая, как пыль, вены синюшные видны под глазами. А цвет, что каплями скатывается по щекам, загорело-оранжевый.       Здоровый.       Он не заметил тот момент, когда стал таким убогим даже в отражении зеркал. Собственное отражение чужое. Теперь чужое, и родным больше не будет никогда. Стекло с громким стуком приземляется на косметический стол, что расположен в его гардеробной. А трясущиеся руки тянутся размазать эту субстанцию по холодной безжизненной коже. Руки не слушаются. Руки грубыми движениями начинают размазывать краску клоуна, коим Чимин сейчас является. Руки слишком грубо трут.       Ненависть.       Ненависть его пожирает.       Ненависть его кусает в самое сердце.       Больно. И вот она, первая слеза катится из глаз, смешиваясь с Диор. Грёбанный Диор. Он ненавидит Диор. Он ненавидит себя в Диор.       Ненавидит, потому что просто не достоин.       Все руки в тональнике, а он, как одержимый, выдавливает ещё и ещё. Мажет со всей силой, что только есть, по шее, ключицам, губам. Ему будто хочется закрасить самого себя этой краской, а ничего не выходит. Слеза за слезой катятся по покрытию, а он чувствует только мерзкое ощущение косметики на лице.       И, наплевав на собственные желания, лезет за другой краской чуть темнее, чтобы нарисовать здоровый загар и очертить новую форму лица. Все тюбики в тональнике, как и его руки.       Это липкое ощущение пробирается ему куда-то в душу.       Куда-то слишком глубоко, и он снова ощущает омерзение. Грубыми движениями, как злой художник, размазывает коричневый цвет по лицу, рисуя что-то новое и менее уродливое, чем он сам. Истерия видна в каждом из движений. Чимин сходит с ума совсем непривлекательно, а оттого кажется сам себе самым худшим, что только есть на этой планете. Руки из мягких и аккуратных резко стали наждачкой, а он и рад, потому что это отрезвляет. Боль отрезвляет и заставляет глаза держать открытыми, пока из них катятся слёзы. Он ненавидит всё это, но упорно продолжает.       Мазок.       Мазок.       Мазок.       Ещё мазок.       И теперь он — не он.       Клоун перед камерами и красивая только на первый взгляд кукла. Заплаканные глаза, что выжигают в самом себе всю душу, раздражают. Хочется их выколоть первым попавшимся инструментом, лишь бы только не видеть. Не видеть себя и своего же отчаяния в собственных глазах. Боже, он раскололся до конца. И не исправишь это ничем.       Не помогут дорогие краски.       Не поможет нарисовать новое лицо.       Ничего ему не поможет, а от того еще больней. Еще сильней. Из него же сделали вуду. Самую настоящую, набитую соломой. Он же не чувствует. Он же неживой. На него всем всё равно. А его на куски разрывает, как осколочной гранатой. Истерика во всем теле, как ядерная война, разрывает каждый капилляр. Каждый маленький сосуд. Разрывает его. А он попросту не знает, как с этим справиться.       Крикнуть бы самому себе в зеркало, что ненавидит.       Крикнуть бы своему двойнику, что он уродлив.       Да только от своего же голоса почему-то тоже вдруг начало тошнить. А в голове лишь крутится вопрос. А он стонал в бэд трипе, пока его насиловали?       Спрятаться за маской — единственный правильный вариант из всевозможных. Никому и никогда нельзя показывать настоящего себя. Закон, что твоя же выставленная напоказ слабость тебя убьёт. Станет оружием против тебя же. Он рисует стрелки, подводит глаза чёрным, а слёзы всё катятся, смазывая то, что он так старается нарисовать. Будто специально над ним насмехается его же организм. Он же не хочет плакать.       Тогда почему же плачет?       Он же, блять, привык.       Тогда почему так больно, словно в первый раз?       Он же умеет рисовать нового себя.       Почему тогда, блять, не выходит?       Почему он всё ещё выглядит, как изнасилованная жертва психопата?       Почему он всё ещё выглядит собой?       Почему он всё ещё, смотря в отражение, видит свои разбитые глаза?       Почему он вообще что-то чувствует, ведь он же кукла?       Куклы чувствовать не должны. И он не должен, ведь он игрушка и всего-то.

***

      Разломы остались где-то в прошлом. Где-то пять минут назад. И вот он уже сидит в гримёрке, окружённый незнакомыми людьми. Тут их столько, что в одно мгновение перехватывает горло, и где-то собирается желчь. Горечь перекатывается на языке, как карамельная конфета, которая тает с каждым перекатом во рту, только вот не сладко, а, наоборот, слишком горько. Но кто его спросил о том, удобно ли ему? Хорошо ли ему? Правильно: не спросили.       А зачем?       Манекен же и не более.       Это опять вызывает ощущение пустоты, и он снова тонет в ненависти ко всему живому. Какая мерзость. Его усадили в кресло стилиста, а он не издал и звука против. Не произнёс ни единой буквы в протест тому, что сделано не по его воле. Это нужно группе, а значит, нужно и ему. Все кругом суетятся, а он старается не бросать взгляд в угол комнаты, где точно так же сидит когда-то самый ненавистный человек, который почему-то знает его лучше всех. Он старается так сильно, что кости кажутся свинцовыми, а шея — железной.       Не поворачиваться — главная цель сегодня.       Не смотреть.       Не видеть.       Не обращать внимания.       Лишь бы только снова не стало херово настолько, что невозможно находиться с людьми в одном помещении. Всем Богам молитву отдает, а сам понимает, что это просто бесполезно. Его больная психика всегда играет против него, и этот бой, увы, не равный. Вот он сидит и смотрит в зеркало, коего теперь боится. Блестящая гладь теперь кажется собственным врагом. Собственным зачинщиком травли самого себя. Раньше раздражали только изъяны во внешности, которые было видно слишком хорошо, и это дробило вены, заставляя кровь циркулировать с двойной силой по большому кругу. А теперь собственное отражение — это не просто изъян. Это самая большая боль. Самая большая мерзость, которую только доводилось видеть.       Вот они, грехи и карма за годы падения от человека до облика-обмана.       Не осталось ничего, что не было бы выжжено проклятой сукой-судьбой. Ему не оставили даже самого себя, а значит, ему теперь плевать, что будет дальше, ведь душа не жива уже. Он, честно говоря, даже сомневается, была ли она жива когда-то. Визажист мягкими движениями убирает его волосы, а ему хочется сбежать. Хочется заорать на всю комнату, чтобы его не трогали. Не прикасались. Не пачкались. А он молчит, не смея пикнуть даже слова. Только чувствует, как опускаются глаза от зеркала. Только чувствует, как в памяти воскресают моменты, где он говорил «не надо», а всё продолжалось дальше. Чувствует, как слёзы собираются в глазах, а он просто не в силах их сдержать.       Каждое прикосновение, казалось бы, приятной девушки ранит.       Убивает.       Делает больно.       Режет как ножом, оставляя новые невидимые шрамы, что будут гноиться не месяц и не год.       Опять его трогают без его разрешения. Опять он как кукла для утех. Больно. Дыхание становится всё быстрее, грудную клетку жжет, будто туда залили керосин и подожгли тлеющим угольком. Он опять мучается, а возразить не может. И на ум приходит только воспоминание, где он лежит на холодном и безжизненном асфальте и молчит, пока из головы вытекает кровь. Там не было звуков, не было запахов. Только темнота и собственная немощность, что обнимает своими трухлявыми руками, заковывая его, как в тиски. Вот и сейчас. Собственная слабость кусает его за мышцы, разрывает каждое сухожилие и засыпает в глотку дроблёное стекло.       Он ненавидит прикосновения.       Он ненавидит это всё.       Ненавидит то, как от них становится мерзко.       Ненавидит это ощущение, когда хочется после них залезть под кипяток и содрать с себя верхний слой кожи, раздирая ту до бордовой жидкости, что гоняет жизнь.       Ненавидит это желание спрятаться от всего мира, потому что каждая протянутая к нему ладонь кажется грязной. Испачканной в грязи настолько сильно, что уже не отмыть. Ненавидит эту боль и слёзы, что сейчас стоят прямо под горлом и норовят вырваться истерикой и просьбами не трогать больше никогда. Это всё заслуживает сгореть в аду, как и он сам, наверное.       — Я сам. — Он слышит бархатистый голос, чуть шепелявый, который теперь иногда снится ему во снах и говорит лишь только оскорблениями. Чувствует, как прикосновения испаряются и кислород наконец-то пробирается в лёгкие. Вот оно — освобождение. Вот она — долгожданная свобода. Больше не сжимают его в тиски рук железно-нежных. И он ощущает то, что когда-то давно забыл.       Забыл, что, оказывается, чувствовать сладость свободы так приятно.       Вот только глаза чужие теперь доставляют какой-то еле-еле ощутимый укол. Как брешь в броне, что ему пришлось на своей коже нарастить. Он будто теряется, ощущая ту лёгкость, с которой он с него эти железные латы снимает, будто приручая дикого зверя, что может в любой момент ему руки откусить, оставив инвалидом навсегда.       — Акт милосердия к убогим? — риторический вопрос вылетает изо рта. И он чувствует своё перерождение. А потом и вину за едкий яд, что срывается с собственных покусанных в муках губ. Но лучше так.       Лучше война, чем показать, что он готов рассыпаться у него на руках.       Юнги единственный, кто с ним честен. А вот Чимину с ним честным быть не хочется. Чимину хочется ему врать и дальше, лишь бы только тот его не щадил. Ломал, как то и было обещано. Ему чужая жалость не нужна. А снисходительностью он, как желчью, сыт. У него её в желудке дохера и больше. Настолько много, что мягкие стенки желудка жжет. Унижения в виде жалости от своего врага он не вытерпит. Он просто проиграет сам себе. Даже не ему. Даже не желанию его сломать, разрушив каждый бастион по кирпичику, разнеся каждую башенку в пыль.       Чимин головы не склонит в таком бою.       Он просто развернется и уйдёт. Он даже драться, блять, не будет. Жалость хуже тысячи ран, нанесенных старым ржавым ножом из самой ужасной стали.       — Можно и так считать. — Голос твердый. Голос такой, каким Чимин его всё время помнил. Этот голос его унижал, ломал на маленькие щепки. Крошил и в то же время воскрешал, заставляя чувствовать себя живым и ощущать каждой клеточкой любую унцию боли, что ему заготовила жизнь как самый дорогой десерт. Прикосновения его рук не кажутся мучительными. Не кажутся больными. Они всего лишь кажутся холодными. Как будто кожа соприкоснулась с самим айсбергом, о который раскололся Титаник. И больше ничего. Никакого отвращения. И он может дышать. Он может чувствовать себя живым без ущерба собственной и так порядком изломанной психики. Прикосновения странно нежные, будто бы не ему дарованные. Будто бы не ему предназначенные. И на ум приходят только воспоминая о том, как Юнги всегда трогал Тэхёна. Обнимал. Держал за руку. Странное чувство, похожее на брезгливость, просыпается в душе. Где-то в самых недрах.       Не омерзение, нет.       Брезгливость.       Он брезгует такими прикосновениями.       — Тогда свали отсюда нахуй. — Он уходит от прикосновений, отклоняя голову назад. Так ему не надо. Ему не надо так жалостливо.       Ему не надо так фальшиво нежно.       Лучше грубо и больно, чем ощущать то, к чему он испытывает брезгливость. А чужая рука зависает в сантиметрах от его кожи. И даже на таком расстоянии от неё исходит этот холод, как морозильный пар в жаркой комнате. А он смотрит в зеркало, и уже плевать, что увиденное причиняет боль глазам. Плевать.       Лишь бы только в его глаза не смотреть и не видеть.       Лишь бы вообще ни на кого не смотреть в этой комнате.       Вокруг будто образовывается вакуум из тишины. Хотя он знает, что в комнате всё так же шумно и суетливо. Но для него — тихо. Он где-то глубоко в себе. Он где-то там, откуда его уже не достать. Он снова в своей собственной боли цвета крови.       — Еще раз рыпнешься, Квини, и я приложу все усилия, чтобы ты остался в своих четырёх стенах наедине с попытками вспомнить и теми, кто будет допытывать о том, что же произошло. — Хватка на подбородке. Не слишком сильная, но ощутимая. Горячий шёпот прямо на ухо, как мурлыканье довольного кота. А у него чувство, будто всё тело загорается. Будто всё в горит в синем пламени ада. Он чувствует чужие губы рядом с ухом. Чувствует как они задевают кожу намеренно. Чувствует дыхание прямо в ушную раковину. Он не вырывается. Он замерзает. А потом чувствует, как холод уходит всё дальше, а хватка на подбородке всё остается. Глаза непроизвольно поднимаются наверх, встречая чужой жестокий взгляд. Чимин смотрит теперь в ответ. Он видит чужое ухмыляющееся лицо и шрам на глазу.       — Тебе не идет вся эта краска, — спасибо.       Хочется сказать спасибо за ещё один комплекс, который неприятно саданул по языку кровавым вкусом и начал сворачиваться в клубок прямо где-то у сердца, как удав на шее, стараясь задушить. Чимин чувствует, что это всё — очередное унижение, которое Юнги любит на него выливать, как ведро с помоями липкими и воняющими смрадом разложившихся душ. Но лучше пусть он.       Пусть от его слов будет так.       Так, что он чувствует себя живым.       Наконец-то настоящим.       Не куклой.       Не игрушкой.       Именно тем, кем он является. Всё равно, что Юнги выжигает из него. Плевать на то, что каждое его слово попадает прямо в красную цель своей стрелой, выбивая десятку. Он смотрит ему прямо в глаза и видит там бездонную темноту, которая сжирает каждый его миллиметр. Ну и пусть. Это заставляет не трястись от страха, а замереть в предвкушении долгожданного конца.       Чимин хочет, чтобы он его уничтожил.       Хочет, потому что слишком сильно устал.       За всем этим стоит только одна цель. И пусть, разрушая себя, он к ней идёт, почти ползет. Но главное, что она есть. Главное, что он каждым сколом на своем хрустальном сердце чувствует её все ближе.       — Тогда смой. — Он расслабляется. Откидывается на кресле так, словно он царь и Бог. Он уходит от чужой хватки и чувствует, как кровь начинает бурлить всё сильнее. Опять слишком жарко. Ему бы этот лёд обратно, чтобы не чувствовать себя воском, который сгорает с каждой секундой горения свечи. Он видит, как Юнги отворачивается и так же быстро поворачивается, уже держа в руках что-то, что поможет смыть эту краску, которая ему почему-то не нравится. А он сам не сопротивляется. Он впервые за всё время действительно расслабляется, потому что знакомое разрушение накрывает с головой, как утренняя волна холодного солёного моря. Чимин смотрит снизу вверх и расставляет ноги, когда тонкие колени Юнги соприкасаются с его собственными. Он, как заправская шлюха, раздвигает перед ним ноги и даже ухмыляется, потому что интересно, как далеко всё это зайдет.       — Что ещё мне сделать, Квини? — и холодная ладонь на бедре, пока он как будто стирает влажным диском косметику со скулы, а на самом деле шепчет ему на ухо. Мурчит томно и нагло. Чимин видит этот подтекст. Он его чувствует каждым кончиком своих пальцев. Да Юнги особо и не старается это скрыть.       Игра в кошки-мышки их самая любимая.       Они играются, бегают друг от друга, прячась по углам. А потом, когда каждый из них готов, они вступают в бой, и не дай Бог кому-то оказаться рядом с ними в этот самый момент. Искры, летящие от них, пройдут в плоть и заставят харкать кровью в предсмертных конвульсиях. У них друг к другу особая лояльность. Будто выработанная годами. А у других людей от того количества яда, который они льют друг на друга, постоянно кусаясь, может случиться мгновенная смерть. Они чрезвычайно опасны для самих себя. Для окружающих. И, наконец, друг для друга.       — Признайся, что тебе точно так же больно, как и мне. — Это не просьба. Не мольба.       Приказ.       Чимин приказывает ему открыть правду, которую и так отлично знает. Юнги годами сходил с ума на его глазах. Никто не замечал, кроме Чимина. Может быть, никто так внимательно и не смотрел на вечного потомка королей, как он сам. А Чимин всегда смотрел, запоминая каждую деталь. Чимин, если честно, знает его лучше всех. И это никогда не пугало и не наводило страх в груди. Это был всего лишь факт. Факт простой, как денежная купюра. Чимин всегда знал, каким Юнги был на самом деле. Он просто хочет услышать. Быть первым, кто услышит признание. Он хочет, но чувствует лишь прикосновения смывающего средства вместо слов. Он видит чужое лицо перед собой, но не слышит ни буквы, которая могла бы вырваться из этого злого рта.       — Больно настолько, чтобы трахаться с человеком, которого любит твой друг? Неа. Это ты у нас вставляешь всем вокруг нож в спину. — Он резко выдыхает.       Чёрт, а это оказался пропущенный удар в ухо, который чуть ли не нокаутировал его в этом раунде.       Задело ощутимо, но нет. Он не даст себе опять чувствовать вину. Он лишь подаётся вперед, когда Юнги снова берёт его подбородок, чтобы нежными движениями смыть помаду с губ. Палец с мозолями от гитары касается самым кончиком его губы. Едва-едва. Совсем чуть-чуть нажимая, а его рот приоткрывается и чувствует этот вкус соли пота.       — А тебе как? Завидно, что он трахал меня? Или завидно, что сам трус и так не можешь? Голодной псиной подыхаешь, глядя на милого Тэхёна, а сделать ничего не можешь. Вот так неудачник… — он правда не понимает, почему эта сука внутри него просыпается сразу и становится по стойке «смирно», стоит только Мину появиться в его поле зрения и сказать пару слов. Не понимает, от чего так яростно пытается удержать его внимание на себе как много дольше. Будто насилу удерживая чужой взор на себе, пусть это и стоит почти болезненных усилий, что каждый раз ранят душу в кровь и гной.       Брось, Чимин, всё ты понимаешь.       Когда говорит, палец всё так же мелкими движениями гладит его губу. Будто рисует каждую чёрточку у себя в памяти снова и снова. А Чимин чувствует только вкус, потому что пару раз нарочно касается языком мозолистой кожи. И каждый раз будто мало. Он дергает тигра за усы в надежде, что тот наконец-то проснётся и зарычит своим утробным голосом. Только вот это не даёт никакой реакции, а вкус постепенно сходит на нет, лишь окрашивая всё в солёное послевкусие.       — А знаешь… Ты прав. Я не могу забрать то, что мне хочется, уже много лет. Каждый раз пытаюсь и каждый раз не получается. Но лучше быть неудачником, чем предавать всех вокруг себя. Зачем забирать своё, если это присвоил кто-то другой? — и вот, он в тупике. Будто бы признание Юнги лишило его всех рычагов, которыми он мог бы воспользоваться. Вот было оружие, а через несколько секунд рассыпалось в песок, как мираж в пустыне Сахара. Поглаживания с губы пропадают, и он наконец-то выдыхает, но тут же вздыхает снова, когда широкая ладонь берёт его за боковую сторону шеи, обжигая своим теплом. Его придвигают ближе к чужому лицу, а он лишь замечает взгляд, с которым он это все говорил. И что-то там, внутри, заставляет узел в животе начать завязываться.       — А оно вообще было твоим, а? — ему отчего-то колется внутри мысль, что Юнги называет что-то своим. Колется и становится неприятно до стиснутых зубов. Будто у того не может быть чего-то своего априори. Это как желчь внутри. Только хуже. Намного хуже, потому что начинает неистово пениться и шипеть.       Грёбаная кислота, которую подогрели лишь слова.       А шепчет он это всё почти что в губы, вытягивая шею гордо, будто так и надо. Будто он совсем не в положении загнанного зверя, у которого сердце бьётся, как пулемёт на одной из войн, где надо отбиваться от врага всеми возможными силами. Чимин всё ещё строит из себя хоть что-то, хоть все вокруг видят, что он сломался. Что он больше не прежняя версия самого себя. И как бы он не пытался это скрыть, Юнги почему-то видит его насквозь. И от этого больно до горящей кожи и так же одновременно хорошо. Хоть кто-то смотрит не как на куклу, а как на живое существо. А узел внутри все стягивает, постепенно заставляя ощущать то, что он совсем не должен. Но за каждым чужим вдохом следует его собственный выдох. Изо рта в рот получается что-то, что заставляет их вот так замереть.       — Может быть, было в те времена, когда ты еще не был шлюхой… — Юнги выдыхает эти слова почти шёпотом ему в губы.       И вот в голове будто происходит взрыв.       Взрыв, по величине не уступающий Хиросиме.       Ядерный гриб и мгновенная смерть.       Одно слово — и он хочет вырваться. Сбежать. Но ладонь никуда не отпускает, когда он пытается вывернуться. Не даёт и шанса вывернуться из плена. Только глаза в глаза и молчаливая борьба. Сейчас это было особенно жестоко говорить, и он, конечно, об этом знает. Это лишь напоминание, что нельзя верить фальшивым сочувствиям и заботе. Всем на всех плевать. Он знает, что кругом все суетятся. Он знает, что кроме них в этой гримерке ещё слишком много народа. Но он всё так же сидит лицом к лицу с ним и думает: а что, если, вонзившись в его потрескавшиеся губы, отомстить? Что, если его просто-напросто искусать до крови и попробовать, правда ли там так много яда? Искушение как дым окутывает его, и он зубами впивается в свою пухлую нижнюю губу, прикусывая так сильно, что наверняка мог бы остаться синячок, маленький, лиловый.       Дым возникает, и он дышит им, и по вкусу похоть сейчас как духи Мин Юнги.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!