XV.
5 апреля 2026, 11:34* * *
Тэхён дрожит под ним всем телом, ощущая, как его заполняет чужое горячее семя. Дрожит долго, сладко, мелко, словно каждая жилка в нём ещё не пришла в себя после той волны, что только что прошла через него насквозь и оставила после себя странную и лёгкую пустоту, полную света. Слёзы всё ещё держатся на ресницах, блестят в уголках глаз, скатываются по вискам к подушке, и Чонгук замирает, видя их. На одно короткое мгновение в его лице вспыхивает что-то, похожее на панику. — Больно? — хрипло вырывается у него. Он поднимается чуть выше на руках, вглядывается в лицо Тэхёна с тем диким, сосредоточенным взглядом, которым, наверное, смотрят на хрупкое пламя во время бури, боясь, что оно вот-вот погаснет. Большие ладони тут же находят лицо Тэхёна, придерживают, собирают влажные пряди у висков, гладят щёки, будто Чонгук хочет убедиться, что это не слёзы боли. Что не он всё испортил. Не он оказался слишком жадным. Слишком сильным. Слишком грубым. Слишком ненасытным. Слишком собой… Тэхён медленно качает головой. Говорить трудно. Грудь всё ещё тяжело вздымается, а дыхание сбивается. В горле стоит ком, не дающий сразу вытолкнуть ни одного нормального слова. Он только тянется к Чонгуку, пальцами находит его запястье и слабо, но настойчиво сжимает. — Нет… — шепчет наконец. — Нет, мой господин… не больно… Уже нет… Последние слова звучат с таким трепетным, разбитым выдохом, что у Чонгука внутри, кажется, что-то окончательно ломается. Он наклоняется и целует Тэхёна в мокрые ресницы. В одну щёку. Во вторую. В висок. В лоб. Целует так, словно хочет собрать губами каждую каплю его слёз, каждую дрожь, каждый страх, который мог остаться в этом юном теле после их близости. — Не плачь, — шепчет хрипло, прижимаясь лбом к его лбу. — Не плачь, мой мотылёк… Но Тэхён и сам уже не понимает, откуда эти слёзы. Они не похожи на рыдание. Не похожи даже на прежнюю боль. Это что-то куда глубже. Будто всё, что он так долго держал в себе, одиночество, ужас, обида, отчаяние, сопротивление, стыд, жажду быть любимым, вдруг не выдержало и растаяло разом в тепле этого мужчины. Будто та самая ледяная корка, которой он покрывался после нападения, после крови, после обрезанных волос, сейчас трещит и осыпается прямо у Чонгука в руках. И от этого становится так страшно внутри. Потому что быть желанным — это одно. Быть увиденным в самый уязвимый момент — совсем другое. А быть вот так, до конца, без остатка, принятым — это уже почти непереносимо. Непереносимо ценно и важно для него. Тэхён тихо всхлипывает и неожиданно сам притягивает Чонгука ближе, обеими руками обвивая его шею, словно пытается спрятаться в нём. Не от мира даже, нет. От самого себя. От той глубины чувств, к которой он оказался совсем не готов, хотя сам же только что распахнул перед этим мужчиной и тело, и сердце. И всю свою душу наизнанку. — Ты теперь доволен? — шепчет он в шею сёгуна, и голос звучит ломко, даже как-то сердито, хотя в нём слишком много нежности, чтобы это действительно был упрёк. — Ты этого хотел?.. Всё только ради этого было?.. Чонгук замирает у его плеча. Его дыхание тут же становится тяжелее. Он обнимает Тэхёна ещё крепче. Одной рукой скользит вдоль спины, медленно, успокаивающе, убаюкивающе, а второй придерживает за затылок, невесомо перебирая короткие пряди. — Нет, — отвечает он после долгой паузы, и это слово заставляет Тэхёна слегка отстраниться и поднять на него удивлённые глаза. — Я хотел не этого. — Нет?.. На губах Чонгука появляется слабая тень отголосков улыбки. Не насмешливой. Не победной. Той редкой улыбки, которая рождается у человека не от торжества, а от бессилия перед собственными чувствами. — Я хотел, чтобы ты однажды сам перестал бояться меня, — произносит он тихо. — Хотел, чтобы сам пришёл. Чтобы сам посмотрел на меня вот так. Чтобы сам выбрал… Не потому, что я сёгун. Не потому, что могу приказать. Не потому, что у тебя нет другого права. А потому, что ты захотел этого не меньше моего. Каждое слово будто ложится на Тэхёна ощутимым теплом, как пышное и мягкое одеяло. Не жаром уже. Не пламенем. Именно теплом. Тем, от которого хочется закрыть глаза и просто лежать, слушая, как бьётся чужое сердце рядом. Чонгук проводит большим пальцем под его глазом, стирая последнюю солёную влагу. — И ты сделал это, — продолжает он. — Ты пришёл ко мне сам. Так что нет, мотылёк. Я не доволен. Тэхён удивлённо моргает, не понимая. — Нет?.. Не доволен?.. Кажется, что сёгун смотрит на него так долго, что в комнате будто снова сгущается воздух, а после касается губами его виска: — Я счастлив. Эта простая фраза оказывается сильнее, важнее, значимее всех самых безумных признаний. У Тэхёна в груди всё снова сжимается, и на этот раз ему приходится резко отвернуть лицо, потому что ещё секунда, и он снова расплачется, а этого он не хочет. Не сейчас. Не после того, как так долго держался. Чонгук, конечно, замечает, как и всегда, и, как назло, становится только мягче. — Посмотри на меня, — просит он уже совсем тихо. Тэхён мотает головой. — Нет. — Почему? — Потому что ты… — он судорожно сглатывает, кусает губу, потом всё-таки выдыхает прямо в его плечо. — Потому что ты говоришь такие вещи, от которых мне хочется делать глупости… Чонгук коротко и хрипло усмехается. — Например? Тэхён всё же поднимает на него глаза. Щёки пылают. Взгляд ещё влажный, но снова по-юношески упрямый. — Например, верить тебе, — признаётся он. Сёгун смотрит на него так, будто эти слова для него драгоценнее любой клятвы, любой победы, любого триумфа на поле боя. — Так верь, — отвечает он и прижимает Тэхёна к себе окончательно, укладывает его голову себе под подбородок, накрывает их обоих распахнувшимся слоем смятого шёлка, словно хочет на время отгородить их маленький мир от всего остального. От Акиры. От дворца. От стражи. От казни. От вины. От судьбы. От всего, что именно в это мгновение не имеет никакого значения, потому что есть только они, и больше ничего. Никого. Они лежат так несколько долгих минут совершенно молча. Слышно только дыхание. Потрескивание лампы. Дальний шелест ветра за сёдзи. Тэхён понемногу успокаивается. Сердце всё ещё бьётся быстро, но уже не рвётся из груди. Плечо всё ещё тупо и глухо ноет. Шея под повязкой слегка пульсирует. Тело кажется тяжёлым, но при этом каким-то переплавленным, а короткие волосы всё ещё непривычно щекочут затылок, когда Чонгук лениво, почти бессознательно проводит по ним ладонью снова и снова. Как будто приучает себя к этой новой длине. Как будто обещает, даёт понять, что всё равно будет любить. Любым. Всегда. Всем сердцем. Даже без единого волоска на голове. Тэхён прикрывает глаза. — Ты всё ещё хочешь пойти и казнить её? — тихо спрашивает он спустя некоторое время, шепча в шрам под ключицей. Чонгук отвечает не сразу. Его рука на спине Тэхёна на мгновение замирает и снова продолжает медленно гладить. — Хочу, — признаёт он честно. — Очень. Тэхён слабо сжимает пальцами его плечо и тут же целует тот самый шрам. — Даже сейчас? — Особенно сейчас. Тэхён слегка отстраняется, чтобы посмотреть на него. — Но не пойдёшь? Чонгук опускает взгляд на его юное и такое прекрасное лицо. Тёмные волосы до плеч. Разрумянившиеся губы. Та самая нежность, которую он вечно пытается прятать за упрямством. И в то же время уже совсем новая и такая взрослая глубина во взгляде. — Не пойду, — говорит наконец. — Из-за меня? — Из-за нас, — поправляет его Чонгук. И от этого короткого ответа в Тэхёне снова всё сладко и больно сжимается. Он сам тянется вперёд и касается губами его груди там, где под кожей бьётся сердце. Чонгук шумно втягивает воздух. — Не начинай снова, — предупреждает он хрипло, но в голосе уже нет настоящей строгости. Только усталый голод и почти нежный смех над самим собой. — Я и так едва держусь. На губах Тэхёна впервые за всё это утро появляется хоть и крошечная, но по-настоящему живая улыбка. — А если я хочу, чтобы ты не держался? — Мотылёчек… — Что? — в его голосе впервые звенит лёгкая и невинная провокация, и именно она окончательно обезоруживает. Чонгук закрывает глаза и утыкается лбом ему в висок. — Ты безжалостен. — Ты сам сделал меня таким. — Нет, — обречённо выдыхает сёгун. — Таким тебя сделала судьба. Как и меня. А я только имел несчастье полюбить. Тэхён молчит. Не потому что ему нечего ответить. Просто ответить на такое уже невозможно ни нелепой колкостью, ни взаимной шуткой. Можно лишь лежать в объятиях этого огромного и сильного мужчины и слушать, как бьётся его любящее сердце, по-настоящему, не на словах любящее, осознавая, что назад дороги уже нет и не будет. Только вперёд. И только вдвоём.* * *
Акира мечется по спальне уже в который раз. То садится на край футона, сжимая дрожащими пальцами складки шёлка на своём кимоно, что белеют костяшки, то снова вскакивает, тяжело придерживая ладонями большой живот, то подходит к сёдзи, будто так и хочет раздвинуть их и выглянуть наружу из отдельного дома, стоящего в глубине сада поместья, но не решается. Возвращается. Разворачивается. Снова ходит. Ходит. Ходит. И ходит. Мечется. Как зверь в позолоченной клетке, который вдруг учуял запах крови и понял, что охотник идёт именно за ним. Лицо у неё бледное до синевы мертвеца. Под глазами серые тени. Губы искусаны. И вся её выхоленная, выученная с детства красота сейчас искажена чем-то жалким. Не величием дочери императора. Не холодной аристократической надменностью. А именно страхом. Грубым, животным, унизительным. Страхом, который ранее ей не был знаком. Предчувствием, которое её изводит. — Хватит кружить, моя госпожа, — произносит старая служанка, меняя воду в кувшине. — Вы только мучаете себя и вашего ребёнка. Акира резко оборачивается к ней. — Не смей говорить мне о ребёнке сейчас! Голос срывается неожиданно высоко. Даже визгливо. Не достойно женщины её положения. Не достойно даже обычной служанки. Старуха хмыкает и медленно опускает чётки на столик, откашливаясь. — Тогда о чём мне прикажете говорить, госпожа? О том, что весь дом уже знает, что великий сёгун вернулся раньше срока? О том, что пойман человек, напавший на слугу? Или о том, что по коридорам ползёт ещё один слух о том, что пленника не просто допросят, а казнят ещё до захода солнца? На последней фразе Акиру словно бьют по лицу. Она вздрагивает всем телом и съёживается. — Замолчи… — шепчет сквозь зубы. Но старуха и не думает останавливаться, потому что понимает, что молчание не делает лучше, а лишь усугубляет состояние её госпожи. Молчание оставляет слишком много места для ужаса. — Если его будут допрашивать люди господина, он заговорит. Такие всегда заговаривают, — ядовито тянет слова, ухмыляясь. — Не сразу, так после пыток. Не после пыток, так после нестерпимой боли. А если не после боли, то перед самой смертью. — Замолчи! — теперь уже громче выкрикивает Акира, и в её голосе слышится что-то дребезжащее и нестерпимо истерическое. — Я велела тебе молчать! Замолкни! — хватает стоящую у столика фарфоровую чашу с остывшим отваром и швыряет её в сторону. Чаша с треском разбивается о деревянную опору, бурое пятно расползается по светлой бумаге ширмы, а осколки звонко сыплются на пол. Служанка даже не вздрагивает. Только чуть сильнее поджимает тонкие сухие губы. — Этими бессмысленными вспышками вы себе точно не поможете, госпожа, — говорит она уже жёстче. — Истерикой — тем более. Лучше сядьте и подумайте, как говорить с мужем, когда он войдёт сюда. Муж. Это слово отзывается в Акире почти физической судорогой. Почти отвращением, которое она даже не пытается скрыть. Она хватается за край рукава на груди, будто ей тесно дышать. — Он не войдёт, — говорит она слишком быстро, тараторя. — Не посмеет. Не сейчас. Не так. Он не… — сбивается и тут же сама понимает, как жалко это звучит. — Он не сможет ничего мне сделать. — Именно, — мгновенно подхватывает старуха, словно только этого и ждала. — Вот это и должно держать вас в уме. Вы дочь императора. Законная супруга сёгуна. Мать его детей. Женщина, которая вот-вот родит ему наследника. Как бы ни бесновался господин, он не позволит себе тронуть вас, — делает короткую паузу и добивает уже наставительно. — Тем более ту, у которой под сердцем сейчас его сын. Тишина после этих слов вдруг становится такой плотной, что в ней, кажется, можно задохнуться. Акира застывает посреди комнаты. Лицо её меняется так стремительно, что даже старуха замечает это не сразу. Сначала с него словно стекает злость. Потом притворная надменность. А после и остатки самообладания. Остаётся только ужас. Настоящий. Обнажённый. И в следующую секунду он прорывается наружу. Акира начинает смеяться. Тихо. Сухо. Обречённо. Этот смех настолько неестественный, что по спине старухи проходит холодок. Смеётся не женщина. Не будущая мать. Не госпожа. Так смеются люди на грани нервного срыва, когда разум уже трещит и рассыпается, а тело ещё пытается делать вид, будто всё под контролем. Старуха медленно и обеспокоено поднимается. — Госпожа?.. Но Акира уже не слышит её. Она смеётся всё громче, всё тоньше, чуть ли не задыхаясь, а потом этот смех вдруг ломается, переходит в рыдание и в протяжный всхлип, который вырывается из неё с такой неконтролируемой силой, что сгибает пополам. — Ребёнок? — выдыхает она, тут же вновь хватая губами воздух. — Его ребёнок? О, боги… Боги, какая же ты дура… Старуха застывает буквально в нескольких шагах от неё с растерянным видом на морщинистом лице и хлопает узкими глазами. — Что вы сказали?.. Акира поднимает на неё безумный взгляд, и вот теперь она действительно страшна, потому что с лица дочери императора сползает всё: гордость, сан, выучка, маска, стыд. Перед старухой остаётся просто сломанная, загнанная женщина, у которой слишком долго гнил внутри секрет, сводящий её с ума день за днём, час за часом, минуту за минуту. — Я сказала, — шепчет Акира срывающимся голосом. — Что ты старая дура. Служанка делает шаг к ней. Осторожный. Короткий. Кроткий. — Повторите, госпожа. Я, кажется, ослышалась. Я не понимаю… Акира смотрит на неё несколько долгих секунд, и в её глазах внезапно вспыхивает что-то отчаянное и злобное. То, что вспыхивает у людей, которые понимают, что всё уже кончено. И теперь уже нет ни малейшего смысла держать эту тайну дальше, ведь она всё равно сгниёт вместе с ней. — Это не его ребёнок, — выдыхает она. Старуха не шевелится. Совсем. Лишь и без того большие и широкие морщины у её глаз становятся ещё глубже. — Что?.. — Не его! — вскрикивает Акира так звонко и громко, что даже сама пугается собственного голоса. — Ты слышишь?! Не его! Никогда не был его! Служанка смотрит на неё так, будто перед ней внезапно появился призрак. — Госпожа… — выговаривает она по слогам. — Вы сейчас не понимаете, что говорите. — Нет! — Акира мотает головой так резко, что из причёски выбиваются шпильки. Тёмные пряди падают на лицо и липнут к мокрым щекам. — Я как раз впервые слишком хорошо всё понимаю! Слишком! Лучше, чем ты! Лучше, чем все вы! — отступает на шаг. Потом ещё на один. Пока не упирается поясницей в столик. Ладонь ложится на живот, но не ласково, не матерински, а как-то враждебно. — Он думает… — смех снова прорывается сквозь слёзы, болезненный и рваный. — Он думает, что это его дитя. Думает, что я носила под сердцем его кровь. Думает, что всё ещё имеет надо мной власть через него. Через ребёнка. Через династию. Через долг. Через ещё одного наследника, которого ждал как спасение… У нас ведь три дочери, а он так мечтал о сыне!.. Старуха больше не выдерживает и в ужасе хватает её за запястье, сжимая. — Замолчите! Немедленно! Даже стены не должны слышать ничего подобного! Тише же! Но Акира вырывает руку с такой неожиданной силой, что старуха едва не теряет равновесие, кряхтя от боли в коленях. — Да пусть слышат! — срывается она. — Пусть все слышат! Какая теперь разница? Думаешь, если этот пёс, которого я наняла, заговорит, Чонгук пощадит меня? Думаешь, если тот мальчишка выжил, он не посмотрит на меня своими жалкими честными глазами и не поймёт всё до конца? Думаешь, я всё ещё в безопасности? Старуха тяжело дышит, глядя прямо на неё. — От кого?.. — спрашивает она наконец, и голос её впервые дрожит. Совсем чуть-чуть. Но для Акиры этого уже достаточно. — Если не от господина… тогда от кого? Вот теперь наступает та самая секунда, когда всё окончательно рушится, а последние маски лжи слетают, обнажая грязную правду. Акира смотрит на старуху долго и пронзительно, сверкая тёмными глазами. С ненавистью. С отчаянием. С презрением к самой себе. А потом очень тихо, почти беззвучно говорит: — От него. Служанка хмурится. — От кого? Акира, будто ей нужно разодрать себе горло, чтобы выдавить это вслух, повторяет уже громче: — От того самого наёмника! Комната словно проваливается в пустоту. Старуха стоит как каменная. Лицо у неё не белеет, а наоборот сереет, покрываясь мертвенной тенью. — Нет, — произносит она, хватаясь рукой за сердце на груди. — Нет. Вы лжёте. В истерике. В страхе. Вы просто не ведаете, что говорите. Но Акира уже не может остановиться. Раз сказанное однажды сорвалось с губ, оно рвётся дальше само, как кровь из перерезанной вены. Как гной из раны, зловонно вытекая наружу. — Не лгу! — выкрикивает она. — Думаешь, я сама этого хотела? Думаешь, я мечтала носить его под сердцем? Думаешь, не пыталась избавиться? Не пила травы? Не молилась? Не рыдала ночами, пока этот проклятый ребёнок продолжал расти во мне, как насмешка, как клеймо, как наказание? — каждое слово звучит всё выше, всё нервнее, всё безумнее. — Он был рядом тогда, когда Чонгук не приходил ко мне месяцами! — продолжает Акира, уже захлёбываясь слезами. — Когда я была не женой, а красивой вещью в его доме! Когда он смотрел мимо меня, сквозь меня, как сквозь ширму! Когда его интересовало всё: войны, двор, власть, проклятый слуга, этот мальчишка, весь мир вокруг, но только не я! Старуха прикрывает глаза и глухо охает, будто только что ей прилетела хлёсткая пощёчина. — Госпожа… — А он… Этот самурай моего отца… Он хотя бы видел меня! — почти визжит Акира. — Он хотя бы хотел! Хотя бы раз! Хотя бы как женщину, а не как долг, не как печать союза с моим родом! В спальне становится так тихо после её крика, что слышно, как у старухи тяжело и сипло выходит воздух через нос. Она смотрит на Акиру уже не как на госпожу. Нет. Она смотрит, как на пропасть. Как на катастрофу, в которую и сама теперь падает вместе с ней. — Вы… — пытается подобрать слова. — Вы легли с этим мужчиной добровольно? Акира замирает, а во всей её скомканной и болезненной позе впервые проступает не только ужас, но и что-то похожее на стыд. Мерзкий. Тянущий. Липкий. Тяжёлый. — Один раз, — шепчет она и криво усмехается сквозь слёзы. — Нет. Не один. Дважды. То есть… — выдыхает, пряча лицо в ладони. — Много! Это было много раз!.. Служанка опускается на колени с такой тяжестью, словно слабые ноги её больше не держат. — О боги… — едва слышно. — О безумная, безумная девчонка… — поднимает взгляд к потолку, принимаясь молиться. — Что же вы наделали, госпожа… Но Акира уже не слышит её упрёка. Она смотрит в пустоту перед собой так, словно там, за тонкой бумагой сёдзи, уже стоит её расплата. — А потом я узнала, — продолжает она глухо. — Сначала не поверила. Потом поняла. Потом возненавидела всё вокруг. И его. И себя. И ребёнка. И Чонгука. И этот дом. И весь этот проклятый мир, в котором даже во мне никто не видел женщину, пока не стало слишком поздно. Старуха опускает на неё потемневший взгляд. — И поэтому вы всё же решили убить слугу? — будто вовсе не она сама подбивала к этому и науськивала. — Нет, — говорит она странно спокойно. — Поэтому я решила убить причину. — Причину?.. — Да. Его причину жить. Его слабость. Его нежность. Его проклятого мотылька, из-за которого он окончательно перестал смотреть в мою сторону. Из-за которого всё бы однажды всё равно раскрылось. Рано или поздно. Старуха в ужасе качает головой. — Вы сошли с ума. — Возможно, — Акира стирает слёзы с лица тыльной стороной ладони. — Но разве это имеет значение теперь? Она с трудом садится на футон, тяжело дыша. Ладонь снова ложится на живот. На этот раз с такой смесью страха и ненависти, что даже смотреть на это больно и противно. — Если он узнает… — шепчет она. — Если этот человек заговорит… если Чонгук сложит всё вместе… если он поймёт, чей это ребёнок… — голос у неё ломается окончательно. — Он не просто убьёт меня. Старуха молчит, потому что впервые не знает, чем утешать. Не знает, какие слова здесь вообще ещё возможны. — Он сотрёт меня, — продолжает Акира. — Сотрёт так, будто меня никогда и не было. И будет прав. Вот это признание оказывается самым страшным. Не про любовника. Не про чужого ребёнка. А именно это «и будет прав». Старуха закрывает глаза. Долго и мрачно молчит, а после поднимается с колен. — Вы должны молчать, — произносит она наконец. — О каждом сказанном слове. О каждом взгляде. О каждом вздохе. Если это выйдет за пределы этой комнаты, нас обеих не успеют даже отпеть. Акира поднимает на неё заплаканное лицо. — Поздно, — мычит она. — Уже поздно… — Нет, — резко отвечает старуха, впервые позволяя себе подобный тон. — Пока вы дышите, не поздно. Пока ребёнок не родился, не поздно. Пока господин не вошёл в эту комнату, не поздно. Но Акира оказывается права. Действительно… Уже слишком поздно… Именно в эту секунду сёдзи у входа медленно и бесшумно раздвигаются. Не с грохотом. Не с яростью. Нет. Чонгук появляется на пороге слишком тихо. Высокий. Неподвижный. В алом шёлковом кимоно. Длинные волосы переливаются почти лунно-пепельным светом в сумерках зимнего сада и в отблесках фонарей. Лицо каменное. Без единой эмоции. Даже губы не дрожат. Он стоит и молча смотрит на них обеих. Просто смотрит. Не произносит ни слова. Но от этого взгляда в комнате становится нечем дышать. Старуха первой падает на колени так торопливо и учтиво, будто ей только что подрубили ноги, склоняясь низко-низко. — Г-господин… Акира не может даже шевельнуться. Всё её тело, ещё мгновение назад метавшееся в истерике, теперь застывает. Только пальцы судорожно впиваются в ткань кимоно на животе. Только губы дрожат. Только глаза, огромные, обезумевшие, впиваются в лицо мужа, пытаясь найти там хоть что-то. Гнев. Бешенство. Крик. Хоть какую-то человеческую вспышку, за которую можно ухватиться. Но лицо Чонгука страшнее любого крика. Оно совершенно спокойно. Именно это и убивает её окончательно. — Значит, поздно, — произносит он наконец, повторяя слова супруги. Голос у него низкий. Ровный. Лишённый всякой спешки. И от этого каждая буква режет сильнее ножа. Акира судорожно качает головой. — Чонгук… Я… Мой господин, вы… — Молчи. Всего одно слово. Негромкое. Но оно падает в тишину так тяжело, что старуха вздрагивает всем телом, а Акира действительно замолкает. Не потому что подчиняется. А потому что в этом голосе уже нет ничего, что позволило бы ей надеяться на хоть какое-то спасение. Чонгук медленно входит внутрь, шурша плетёным мешком в руке. Дерево под его шагами даже не скрипит. Он останавливается в нескольких шагах от них, и теперь Акира видит его совсем близко, видит, как напряжена линия его челюсти, как неподвижны плечи, как в его глазах застыло не бешенство, а нечто гораздо пугающее. Окончательное решение. Неминуемый приговор. — Почти весь ваш разговор, — произносит он, глядя не на старуху, а только на жену. — Я слышал снаружи. Стал невольным его свидетелем, — низко хмыкает. У Акиры вырывается тихий и рваный вдох. — Чонгук, выслушай меня… Я молю… — Выслушать? — он впервые слегка наклоняет голову, и в этом едва заметном движении столько ледяного презрения, что у неё подкашиваются ноги. — После того, как ты послала в мой дом наёмника в лице своего любовника? После того, как ослушалась моего приказа? После того, как решила поднять руку на того, кто находится под моей защитой? После того, как носила в себе эту грязную ложь и думала, что династия, титул и кровь твоего отца уберегут тебя от расплаты? С каждым новым унизительным словом она будто становится меньше, пытаясь спрятаться от горькой правды, а старуха в ужасе падает лбом в пол: — Господин! Милосердия! Ради ваших дочерей хотя бы!.. Госпожа ведь их мать!.. Я молю вас… Чонгук переводит на неё леденящий душу взгляд, и старуха осекается сама собой. — Именно ради дочерей, — говорит он всё так же ровно. — И ради того, чтобы моё имя и моя честь самурая не были запятнаны ударом по женщине, я не коснусь её. Акира вскидывает голову. В глазах на миг вспыхивает такая дикая, жалкая надежда, что даже смотреть на неё тяжело. Но Чонгук тут же добивает её. — Не потому что ты заслужила пощаду, — произносит он, глядя прямо ей в лицо. — А потому что я не стану марать руки об это. Она дёргается так, словно он всё-таки ударил. — С завтрашним рассветом, — продолжает он. — Ты будешь отправлена в дом своего отца. Без почестей. Без права вернуться сюда хоть когда-либо. Акира резко выпрямляется, прижимая ладонь к груди. — Нет… — слёзы текут рекой. — Прошу, господин… Я умоляю вас… — Дочери же останутся в этом доме. В моём доме. Вот теперь она действительно ломается. Окончательно. Полностью. Не просто как женщина или как мать. А как человек. — Нет! — всхлипывает она, делая шаг вперёд. — Нет, Чонгук, только не это! Не смей! Не смейте, мой господин, отнимать у меня детей! — она тянется к нему, хочет схватить за руку, чтобы склонить голову и поцеловать, но он не позволяет, пятится, как от заразы. Как от грязи. Как от отравы. — Я ничего не отнимаю, — говорит он. — Я лишь возвращаю тебе то, что ты сама принесла. Боль. Страх. Разруху. — Прошу тебя… — голос у неё рвётся, хрипнет, становится неузнаваемым. — Прошу… Я мать… — Ты была матерью, — отрезает он. — Но в ту минуту, когда решила залить кровью чужую невинность из ревности, будучи сама неверна, ты перестала быть ею. Ты стала монстром. Старуха всхлипывает в пол. Акира делает ещё один шаг. Потом ещё один, но более кроткий и обречённый. Она уже не похожа ни на дочь императора, ни на хозяйку дома. Перед великим сёгуном стоит сломанная, растрёпанная женщина с потёкшим лицом, выбившимися прядями и животным ужасом в глазах. — Я ошиблась… — шепчет она, перебирая слова, в которых больше нет смысла. — Да, я ошиблась… Я была в отчаянии, я была одна, ты не смотрел на меня, ты месяцами… — Не смей, — впервые в его голосе звенит сталь. — Не смей даже теперь перекладывать на меня грязь собственного выбора. Наш брак всегда был лишь политической игрой, и тебе это хорошо известно. Никакой любви не было. Ни с твоей стороны, ни с моей. И тебе это хорошо известно. Думаешь, я гневаюсь из-за нагуленного дитя? — губы распознаются в зловещей ухмылке. — Из-за твоей лжи? Нет. Ты посмела тронуть моё. Моё, Акира! — голос утопает в змеином шипении. — И я хочу вернуть тебе этот долг. Тишина вспыхивает между ними как натянутая до предела струна. Чонгук наклоняется, поднимает лежащий у порога мешок и без единого колебания бросает его к её ногам. Тяжёлый свёрток глухо ударяется о пол. Ткань съезжает в сторону. И одного короткого взгляда достаточно, чтобы Акира издала такой звук, будто из неё вырвали что-то живое. Она отшатывается. Спотыкается. Хватается за столик. Глаза её расширяются до безумия, когда из мешка выкатывается окровавленная отрубленная голова того самого наёмника и отца её ребёнка, который всё ещё в утробе. — Нет… нет… нет… Теперь она уже не плачет. Она хрипит. Старуха поднимает голову, видит то, что лежит у ног госпожи, и тут же закрывает рот обеими руками, захлёбываясь сдавленным криком. Чонгук смотрит на них обеих с тем страшным и безжалостным равнодушием, которое бывает только у человека, внутри которого всё уже выгорело. — Тот, кто посмел войти в мой дом по твоему приказу, мёртв. И это последнее доказательство того, что твои тайны и интриги закончились. Акира трясёт головой. Сначала медленно. Потом с рывками. Истерично. Не принимая увиденного, не выдерживая этого. — Убери это… убери! Убери!.. — закрывает лицо ладонями. Но Чонгук уже отворачивается от неё. Вот так просто. Не добивая. Не повышая голоса. Не оборачиваясь на её вой, который с каждой секундой становится всё выше и болезненнее. У самого порога он останавливается лишь на одно короткое мгновение. — Знаешь… — скулы на лице сёгуна дёргаются. — Ты ещё дышишь только потому, что я не позволю Тэхёну запомнить себя мужчиной, убившим беременную безоружную женщину. Ты ещё жива только благодаря тому, кого сама же пыталась убить. Чонгук уходит. Сёдзи за его спиной также бесшумно сходятся. И вот именно тогда мир внутри комнаты рушится окончательно. Акира вскрикивает так, что у старухи стынет кровь. Это уже не плач. Не рыдание. Не голос женщины. Это животный, рвущийся из самого нутра вой, полный такого унижения, такой ярости, такого запоздалого ужаса, что он кажется нечеловеческим. Она хватается за волосы, срывая шпильки одну за другой, швыряет их в пол, опрокидывает маленький лакированный столик, тот с грохотом переворачивается, чётки, чаши, шкатулка с благовониями, всё это летит в разные стороны. — Нет! Нет! НЕТ! Старуха пытается подползти к ней. — Госпожа! Госпожа, опомнитесь! Успокойтесь! Но Акира её уже не слышит. Она больше не слышит никого. Она сметает всё подряд, задыхаясь, плача, рыча сквозь зубы. Локтем задевает высокий бронзовый подсвечник у стены, тот самый, в котором догорает вечерняя свеча перед маленьким домашним алтарём. Подсвечник падает. Огонь мгновенно касается рассыпанных сухих благовоний, шёлковых лент, бумажных фонарей. И этого оказывается достаточно, чтобы спальня превратилась в ад. Тонкая бумага вспыхивает моментально, будто пламя только и ждало этой секунды. Будто сама судьба это предрекла, как духи в зимнем саду прошлой ночью. — Госпожа! — уже визжит старуха. Но поздно. Слишком поздно. Огонь взбегает по ширме, за считанные мгновения перекидывается на лакированное дерево, на край футона, на разметавшийся по полу шёлк. Воздух в один миг становится густым, жарким, нестерпимым. Акира пятится, прижимая руки к лицу, но сзади уже пылает занавесь, сбоку валится горящая рама, а старуха кашляет, падает, пытается подняться, но не может. Снаружи уже слышны крики. Торопливые шаги. Смятение. Но домик в глубине сада вспыхивает так быстро, словно в его стенах с самого начала жила эта обречённость. Расплата. Карма, которую эти женщины обрекли на себя собственными руками. И как только первый столб огня вырывается к чёрному небу, внутри уже никто не способен выбраться наружу.* * *
Следующие дни проходят в трауре. Сад за это время успевает стать почти неузнаваемо тихим, а снег по-прежнему ложится на землю мягко и ровно, словно ничего и не было. Тэхён стоит под голыми ветвями старой сосны, кутаясь в тёплое кимоно, и смотрит вперёд, туда, где на расчищенной площадке играют три маленькие девочки. Дочери сёгуна. Дочери его любимого мужчины. Ещё совсем недавно у них была мать. Та, которая заплетала им волосы. Та, которая, возможно, пахла дорогими благовониями и шёлком. Та, к чьим рукавам они прижимались сонными лицами. Та, чьё имя теперь в этом доме произносят всё реже, всё тише, словно боятся потревожить не душу, а сам стыд, который она после себя оставила. Но дети не умеют помнить так, как помнят взрослые. Они умеют только чувствовать пустоту и жить дальше рядом с ней, постепенно привыкая и забывая. Одна из девочек, самая младшая, неуклюже падает в снег, тут же заливается звонким смехом, и две старшие подбегают к ней, чтобы поднять. Маленькие ладони, красные от холода, цепляются друг за друга. На тёмных волосах оседают снежинки. Их тонкие голоса звучат хрупко, чисто и так тепло на фоне этого холодного зимнего утра. Тэхён смотрит на них и чувствует, как внутри у него медленно, очень медленно расходится что-то горькое. Это не жалость. Не только. Это и боль за них, за этих крошечных девочек, которые ещё даже не понимают, что именно у них отняли. И странная нежность. И печаль. И что-то похожее на вину перед этим миром, перед этим домом, перед чужими детьми, перед жизнью, которая никогда не делится на чистое добро и чистое зло, как бы сильно нам этого ни хотелось. Акира хотела его смерти. Акира была жестока. Акира стала причиной кошмара для всех. И всё же… Всё же она была матерью. А теперь её дочери лепят из снега неровного зайца и смеются так искренне, что у Тэхёна внутри всё сжимается. Он опускает взгляд. Его дыхание белеет в холодном воздухе. На ресницах тает мелкая снежная пыль. За эти несколько дней он сам будто проживает не одну жизнь. Слишком многое успевает пройти через его сердце. Страх. Шок. Жалость. Опустошение. И что-то ещё. Тихое, всё ещё невыносимое в своей нежности. То, чему он по-настоящему раньше не смел дать имя. Любовь. Он до сих пор иногда не верит, что это слово вообще можно приложить к нему, к его судьбе, к его телу, которое так долго принадлежало страху, долгу, чужой воле, унижению, осторожности, выученной покорности. Ему всегда казалось, что его можно жалеть. Хотеть. Беречь. Желать спрятать. Можно привязаться к нему. Можно одержимо искать его взгляд. Можно сойти с ума от ревности. Но любить? По-настоящему? Так, чтобы видеть в нём не слабость, не прихоть, не игрушку, а целый мир? Так, чтобы ради него ломать в себе то, что казалось несокрушимым? Он медленно поднимает глаза к белёсому небу. Любовь, как оказалось, не похожа на то, что о ней шептали служанки. Не похожа на сладкие сказки. Не похожа на стихи, которые читают в юности, ещё не зная о боли. Она не только жар. Не только дрожь. Не только тоска по чужим рукам и объятиям. Любовь — это ещё и страшная правда. Это смотреть в лицо человеку и знать о нём даже самое тёмное, но всё равно тянуться к нему не потому что ослеплён, а именно потому, что видишь. Видишь куда больше, чем самый зрячий. И слышишь куда больше. Это знать, как он умеет уничтожать и в то же время быть тем единственным, перед кем этот человек однажды опускает оружие, сдавая и показывая свою слабость. Это видеть его силу и не желать от неё спрятаться. Это не просто быть выбранным. Это однажды самому выбрать в ответ. Искренне. Потому что именно так подсказало сердце. Не из-за чего-то. А вопреки. Тэхён прикрывает глаза. Он вспоминает всё. Как боялся его. Как дрожал от одного только шага за спиной. Как ненавидел себя за слабость. Как с каждым новым днём начинал чувствовать рядом с ним не только опасность, но и возможность быть собой и свободно дышать. Как впервые понял, что этот грозный мужчина смотрит на него не так, как смотрят на слуг. Не так, как смотрят на красивых мальчиков. Не так, как смотрят на прекрасные и редкие вещи. А так, словно от одного его вдоха действительно зависит слишком многое. Нет, даже не так. Зависит вся жизнь. И теперь это осознание уже невозможно вынуть из груди. Он любим. Эта мысль до сих пор ранит его почти так же сильно, как и исцеляет. Потому что быть любимым страшно. Потому что после этого уже невозможно притворяться, будто тебе всё равно. Потому что он тоже любит. Любит так глубоко, что это чувство уже не помещается ни в одном слове, ни в одном прикосновении, ни в одном взгляде. Оно разливается в нём светлой силой. Тёплой болью. Живой молитвой. Он любит этого человека. Любит его ярость. Его молчание. Его руки. Его редкую и суровую нежность. Его страшную способность быть бурей для всех и тишиной только для него одного. Любит даже то, что раньше пугало до дрожи, потому что теперь за этим он видит не только власть, но и рану. Огромную, мужскую, глубоко спрятанную рану человека, которого жизнь слишком часто заставляла быть твёрже самурайского меча и никогда не позволяла быть просто… живым и счастливым… Снег тихонечко скрипит за спиной. Тэхён не оборачивается сразу. Он и так знает, кто это. Чувствует своей кожей. Чувствует всем собой. Ощущает сердцем. Через мгновение рядом с ним останавливается Чонгук. Несколько секунд они просто стоят рядом без всяких слов. Абсолютно молча. И в этой тишине нет ни капли неловкости. Есть только жизнь. Настоящая. Прошедшая через огонь, кровь, страх, боль. — Они так радостно смеются, — тихо говорит Тэхён, не отрывая взгляда от девочек. Чонгук смотрит туда же. — Дети всегда смеются искренне в отличие от взрослых. В голосе у него нет прежней ледяной жёсткости. Только усталое спокойствие. И что-то ещё. Такое глубокое, что от этого у Тэхёна пересыхает в горле. — Мне больно на них смотреть, — признаётся он едва слышно. — И в то же время… я рад, что они могут так искренне смеяться, до конца не понимая всего ужаса… Но от этого мне ещё больнее… Чонгук переводит на него взгляд. — Это значит, что твоё сердце осталось живым и полным добра даже после всего пережитого. Тэхён горько улыбается, опуская глаза. — Иногда мне кажется, что оно слишком живое и доброе для этого мира. — Нет, — тихо отвечает Чонгук. — Просто этот мир слишком жесток и не заслуживает такого сердца. От этих слов Тэхён замирает. Они звучат не пылко, не громко, не пафосно, а как нечто куда более серьёзное. Как правда, которую не пытаются приукрасить. И оттого она проникает ещё глубже. Он медленно поворачивается к Чонгуку. Смотрит на него долго. Пристально. Влюблённо. Так, словно хочет запомнить каждую черту. Лёгкую бледность зимнего света на его лице. Суровые скулы. Прямую линию носа, кончик которого опущен вниз. Тени на ресницах. Глаза, в которых по-прежнему достаточно силы, чтобы повелевать армией и достаточно ласки, чтобы одним взглядом лишить Тэхёна способности ровно дышать. — Знаешь, — шепчет Тэхён, и голос его слегка дрожит, но не от холода. — Раньше я думал, что любовь — это когда тебе страшно потерять. А теперь понимаю, что… наверное, любовь — это когда ты больше не хочешь бежать. Взгляд Чонгука меняется. И Тэхён это замечает. Видит, как что-то глубокое, до боли человеческое, проходит по лицу этого мужчины и тут же прячется обратно под привычную выдержку. — Тогда останься, — говорит он вполголоса. Не приказывает. Не требует. Просто просит. И от этой просьбы у Тэхёна в груди становится так тесно, что он едва сдерживает слёзы. — Я уже остался, — отвечает он совсем тихо. Чонгук смотрит на него ещё несколько долгих секунд, а после медленно опускает руку к поясу. Тэхён сначала не понимает, что именно он делает. Лишь замечает короткий отблеск металла. Нож. Тот самый тонкий, острый, достойный руки воина, который привык резать им плоть врага. — Чонгук?.. Но он не отвечает. Лишь делает шаг ближе. Снег беззвучно приминается под тяжестью его ног. Ветер слегка касается длинных пепельных волос. Они колышутся у него за плечами, такие красивые, ухоженные, как символ всего, чем он был. Всего, что значили для него честь, положение, власть, мужская выучка, древний уклад, само звание сёгуна. Тэхён вдруг замирает, уже начиная понимать. — Нет… — шепчет он. — Не надо… Даже не вздумайте, господин… Но Чонгук смотрит на него совершенно спокойно. — Ты всё ещё не понимаешь, мотылёчек, — говорит он негромко. — Это всё не имеет больше никакой ценности. И я не господин тебе. Это ты теперь… Ты господин моего сердца. И прежде чем Тэхён успевает сделать вдох, Чонгук собирает свои длинные волосы у самого затылка в густой пепельный жгут, перехватывает одной рукой и без колебания подносит к ним нож. Лезвие коротко сверкает в зимнем свете. Раздаётся сухой тихий звук. И в следующую же секунду длинная волна волос соскальзывает вниз. Тэхён судорожно выдыхает. Мир будто на миг замирает. Снег. Сосны. Детский смех где-то в стороне. Зимнее утро. Холодный воздух. И этот мужчина перед ним… Великий сёгун. Военный правитель великой Японской Империи. И сейчас он более обнажённый, чем если бы стоял вовсе без одежды. Отрезанные волосы Чонгук держит в руке ещё мгновение, а потом делает то, от чего у Тэхёна окончательно подкашиваются колени. Он протягивает их ему. Как подношение. Как клятву. Как часть себя. Часть своего звания. Своей гордости. Своего статуса самурая. — Теперь, — говорит он тихо. — У меня нет ничего, что было бы выше и значимее тебя. У Тэхёна дрожат пальцы, когда он принимает этот гладкий пепельный шёлк волос в ладони. Он смотрит на эту отрезанную капну и не может говорить. Слёзы всё-таки подступают к глазам Тэхёна. Потому что… Потому что прямо сейчас этот мужчина снова поставил любовь выше любого долга. Выше титула. Тэхён поднимает на него взгляд, мокрый, сияющий, беззащитный. — Ты безумен, — шепчет он дрогнувшими губами. — Да, — отвечает Чонгук, улыбаясь. — Но исключительно там, где дело касается тебя. И… на поле боя. Тэхён делает шаг к нему. Потом ещё один. Прижимается лбом к его груди, всё ещё сжимая в руках тяжёлые отрезанные волосы, будто это самое странное, но самое драгоценное признание, которое только мог получить. Чонгук обнимает его молча. Крепко. Надёжно. Без единого лишнего слова. А впереди в саду всё так же смеются дети. Снег по-прежнему ложится на землю. Сад дышит зимней тишиной. Мир вокруг этих двоих не становится чище, проще или добрее. В нём по-прежнему достаточно боли, потерь и пепла. Но среди этого холода, среди белого безмолвия, среди пережитого ужаса эти двое всё-таки находят то, что сильнее и времени, и власти, и страха, и даже огня. Не обещание лёгкой жизни. Нет. Не сказку. Конечно, нет. Они находят друг друга. А этого оказывается вполне достаточно.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!