Вернутся к фанфику
Часть 1: Туфли знают её сердце наизусть
22 июня 2025, 12:14Солнечные лучи, пробивающиеся сквозь кружевные занавески, рисуют на дубовом полу причудливые узоры, превращая утреннюю гостиную в подобие гигантской шахматной доски. Пылинки танцуют в золотистом свете, словно пытаются повторить размеренные движения Энтони, который в своём любимом кресле у камина перелистывает утреннюю газету с видом человека, готового в любой момент вознегодовать на весь британский парламент.
Грегори и Гиацинта устроили настоящее сражение за карточным столом. Младшая сестра уже третий раз подряд выигрывает в «Брэгг», что видно по её кошачьей ухмылке и всё более помятому жабо брата.
«Надо бы предупредить няню насчёт возможного убийства среди отпрысков Бриджертонов», — мельком думает Элоиза, но её собственные пальцы беспокойно теребят уголок книги, которая уже десять минут остаётся открытой на одной странице.
Когда в дверях наконец появляется Бенедикт, его папка с эскизами слегка помята, а на манжетах виднеются следы ультрамарина — верный признак того, что он провёл утро за работой. Элоиза замечает, как его пальцы нервно барабанят по обложке, а во взгляде читается какое-то странное беспокойство.
— Что-то не так, Элоиза? — Его голос звучит привычно насмешливо, но уголки глаз почему-то напряжены. — Или ты решила проверить, не отрастил ли я за ночь паучьи лапы? Особенно для твоего личного раздражения?
Она бы никогда не призналась, но этот дурацкий вопрос заставляет её сердце сделать странный кульбит.
Гиацинта фыркает, не отрывая взгляда от своих карт:
— Если отрастил, покажи. Я как раз собираю новую коллекцию ужасов.
Элоиза мысленно отмечает, что младшая сестра явно переняла её манеру язвить, и чувство неловкой гордости в ней смешивается с раздражением.
Она откладывает книгу с преувеличенной небрежностью, подпирая подбородок ладонью:
— Просто любопытно… что за сокровища ты сегодня припрятал. — Палец лениво указывает на папку. — Новый «Триумф Вакха»? Или, может, портреты для мадам Делакруа в её… ах, да, «художественной» гостиной?
Краска, заливающая его шею, стоит дюжины признаний. Элоиза сдерживает улыбку, слишком уж легко он выдаёт себя.
Бенедикт открывает рот, чтобы ответить, но запинается на полуслове, всего на долю секунды, но достаточно, чтобы она это заметила.
— О, значит, моя сестра решила стать моим критиком? Может, лучше вернёшься к своим романам? Там хотя бы порядочные девушки не роются в чужих эскизах.
Энтони шумно складывает газету:
— Клянусь, если там ещё одна неприличная «Венера» с лицом нашей…
Грегори перебивает:
— Покажи! Я хочу увидеть неприличную «Венеру»!
Элоиза замечает, как пальцы Бенедикта судорожно сжимают папку.
— Это просто… ботанические зарисовки! — голос его звучит на октаву выше обычного. — Для гербария!
— Наш дорогой брат, — улыбается Элоиза, растягивая каждое слово до предела, — конечно же, заслуживает… художественную тайну.
Их взгляды встречаются. И вдруг он понимает её игру.
Бенедикт медленно, с преувеличенной церемонностью кладёт папку перед ней, специально смещая верхний лист так, чтобы только она увидела уголок наброска — чей-то изгиб шеи, удивительно напоминающий…
— Как трогательно заботится о моей репутации, — он наклоняется ближе, — моя обычно такая… любознательная сестра.
Гиацинта, не отрываясь от карт, бросает:
— Или она просто что-то задумала.
Энтони снова хватается за газету, бормоча:
— В этом доме никто никогда не задумывает ничего хорошего.
Элоиза делает вид, что погружена в чтение, но страницы перед глазами расплываются: в мыслях только этот проклятый набросок. Он будет преследовать её весь день, и Бенедикт прекрасно это знает. Чёртов художник.
Бенедикт делает несколько шагов к окну, барабанит пальцами по подоконнику, затем резко разворачивается:
— Ладно, если ты внезапно прониклась страстью к искусству… — в его голосе звучит явная насмешка, — может, составишь мне компанию в галерею? Сегодня как раз новая экспозиция.
Грегори, как пружина, вылетает из-за карточного стола, опрокидывая стул:
— Я тоже! Я могу оценить искусство! Вчера я целый час смотрел на ту картину с лошадьми!
Бенедикт поправляет манжеты с преувеличенной серьезностью:
— Увы, юный ценитель, там будут… обнаженные натурщицы. Матушка меня четвертует.
Элоиза видит, как его глаза скользят в её сторону: он явно лжет и провоцирует. Она медленно закрывает книгу, выдерживая паузу ровно на три удара сердца.
— Пожалуй, соглашусь, — произносит она с нарочитой апатией. — Хоть какое-то разнообразие после созерцания того, как Энтони пережёвывает светские сплетни вместо завтрака. Хотя бы музейные экспонаты имеют приличное оправдание для своей неподвижности.
Бенедикт молниеносно хватает папку и исполняет поклон столь театральный, что мог бы вызвать зависть у придворных Версаля. Неуправляемая прядь волос падает ему на лоб.
— О, радость! — восклицает он с преувеличенным благоговением. — Мои жалкие попытки приобщить тебя к прекрасному увенчались успехом! Матушка будет в восхищении.
Энтони швыряет в него свернутой газетой, которая распадается в воздухе:
— Если к ужину вас не будет, я первым делом обыщу все таверны.
Гиацинта, не отрываясь от карт, ловко тянется к папке:
— А можно мне хоть один эскиз…
Бенедикт проворно прячет папку за спину, одновременно подмигивая Элоизе:
— Увы, юная леди. Искусство требует… определённой подготовки. — Его взгляд скользит к Элоизе. — Которая у тебя пока отсутствует.
Она ощущает, как по её щекам разливается предательское тепло, но гордо вскидывает подбородок. Пусть приписывает этот румянец солнечным лучам, пробивающимся сквозь кружевные занавески. Она скорее умрёт, чем признает истинную причину.
Он открывает дверь с преувеличенной галантностью.
Элоиза ловит его взгляд: в его глазах читается смесь азарта и вызова, точно как тогда, когда они в детстве сбегали на ярмарку. Этот взгляд обещает приключения, и её сердце делает странный кульбит, когда они наконец вырываются из дома.
Янтарный свет галереи обволакивает их, едва они пересекают порог. Часы текут медленно, пока они блуждают среди полотен, минута за минутой, зал за залом. Солнечные лучи, просачивающиеся сквозь витражи, отмеряют время, рисуя на дубовом паркете вечно меняющиеся узоры. Они останавливаются перед каждой значительной работой, соблюдая все приличия: она — с вежливым интересом, он — с профессиональными комментариями о технике мазка и композиции.
Но между официальными остановками, в этих долгих переходах от картины к картине, их шаги замедляются. Ее пальцы, формально лежащие на его рукаве, едва ощутимо сжимают ткань при каждом нечаянном соприкосновении плеч. Тонкое сукно — ничтожная преграда между кожей и кожей, и тепло его тела становится навязчивой мыслью, от которой необъяснимо учащается пульс.
Она понимает, что бросает взгляды на его профиль чаще, чем на окружающие их полотна.
— Ты вообще замечаешь, где мы находимся? — внезапно останавливается он перед массивным пейзажем, заставляя её чуть ли не наткнуться на него. — Или моё лицо сегодня представляет больший художественный интерес?
Элоиза резко переводит взгляд на ближайшую картину — бурное море в стиле Тёрнера, где волны больше напоминают разгневанных духов.
— Я… восхищаюсь композицией, — её палец дрожит, описывая в воздухе круги. — Вот, например… эта волна. Она очень… волнообразная.
Бенедикт прикусывает губу, но смех всё равно вырывается наружу:
— Блестящий анализ, сестра. Прямо как в критических обзорах Лондонского вестника искусств.
Она снова украдкой бросает на него взгляд.
— Что-то не так? — Его бровь изящно взлетает вверх. — Или ты наконец осознала, что я — самое прекрасное произведение искусства в этой галерее?
Элоиза чувствует, как жар поднимается от шеи к вискам, окрашивая кожу предательским румянцем. Язык будто прилипает к нёбу, но вопрос, терзавший её со вчерашнего вечера, вырывается наружу сам:
— Как прошёл твой вечер с мадам Делакруа? — Голос звучит резче, чем она планировала, отчего щёки пылают ещё сильнее.
Мысленно она уже сто раз прокрутила эту картину: его частые визиты в ателье, их смех за закрытыми дверьми кареты, те самые эскизы, которые он так тщательно прятал. В светских романах подобная «дружба» между холостяками и модистками всегда заканчивались одинаково — скандалом, который мог бы заинтересовать даже леди Уистлдаун.
Реакция Бенедикта превосходит все её ожидания. Он застывает, будто наткнувшись на невидимую стену, его обычно уверенные губы беспомощно шевелятся. Через мгновение он овладевает собой, но Элоиза успевает заметить, как его пальцы судорожно сжимают воздух.
— Вечер? — Он делает вид, что вспоминает, закатывая глаза с театральным вздохом. — Ах, да, бесконечные дебаты о цветовой палитре. Она настаивала, что зелёный делает меня похожим на больного попугая.
Внезапно он наклоняется так близко, что его дыхание шевелит непослушные локоны у её виска:
— Признаю поражение. Мои новые перчатки будут лиловыми.
Элоиза вдруг осознаёт, что замерла, затаив дыхание. Она делает шаг назад, нарочито оглядывая его с головы до ног:
— Зелёный — твой цвет, — слова вырываются с неожиданной хрипотцой. — В нём ты… — её голос дрожит на полуслове, — похож на тех лесных духов из сказок, что манят путников в чащу. Но мадам Делакруа, видимо, слишком увлечена парижскими трендами, чтобы разглядеть очевидное.
Она видит, как его глаза расширяются на мгновение, прежде чем он берёт себя в руки.
— Лесной дух? — Бенедикт прикладывает ладонь к груди с преувеличенным ужасом, но уголки его губ подрагивают. — Теперь ты определённо льстишь мне, сестра.
Он отворачивается к ближайшему полотну, изображающему тёмный лес, и внезапно его улыбка меняется, становится мягче, почти тёплой, когда он поворачивается обратно:
— Но если тебе действительно важно её мнение… — его палец описывает в воздухе ленивый круг, — я могу лично сопроводить тебя к мадам Делакруа. Для… консультации.
Элоиза скрещивает руки на груди:
— Значит, признаёшь её превосходство в вопросах вкуса? Как прогрессивно. — Её бровь взлетает. — Но мать вряд ли позволит. После прошлого визита она считает твое влияние развращающим.
Бенедикт резко разворачивается к ней, глаза сверкают смесью возмущения и восторга:
— Мое влияние развращает? — Бенедикт фальцетом взвизгивает так, что у Элоизы дёргается уголок глаза. — Это после того, как именно ты, о, добродетельная, уговорила меня подложить ёжика в первую попавшуюся шляпную коробку! — Он театрально хватается за сердце. — До сих пор мучаюсь вопросом: бедная герцогиня Кембриджская или та самая чопорная леди Фезерингтон обнаружила в своём новом чепце колючего жильца?
Он внезапно наклоняется так близко, что её щёки начинают гореть от его шёпота:
— Между нами, матушка просто завидует нашей изобретательности. Но если ты так трепещешь перед её гневом… — его взгляд скользит по её лицу, — может, тебе стоит найти более респектабельного советчика по моде. Какого-нибудь… скучного старого графа.
Его дыхание пахнет мятными леденцами и чем-то тёплым, чисто Бенедиктом, и она внезапно понимает: он проверяет её реакцию. Как всегда. Как в детстве, когда подбрасывал лягушек ей в постель, чтобы услышать ее визг.
Элоиза делает нехарактерный для леди жест: вскидывает плечи с вызывающей небрежностью.
— Предрассудки матери — как корсет: даже если снимешь, отпечаток останется. — Она раздражённо машет рукой, браслет звенит на запястье. — Но да, с тобой всегда… веселее. Не понимаю, почему она устроила сцену из-за простой застёжки на туфле.
Бенедикт закатывает глаза с преувеличенным драматизмом, прикладывая руку к сердцу:
— О, моя наивная сестра! — шепчет он с мнимой ужасом. — Разве ты не знаешь? По светскому кодексу, братская помощь с обувью — прямой путь к погибели нравов!
Он делает паузу, затем с мёртвой серьёзностью добавляет:
— В следующий раз я буду использовать зубы. Пусть у матери будут реальные основания для истерики.
Его глаза смеются, но в них есть та самая тёплая забота, которая всегда заставляла её сердце биться чаще, даже когда она злилась на него.
Элоиза резко останавливается, нахмурив брови:
— Чьи именно нравы должны пострадать? Твои или мои? — внезапно её щёки вспыхивают румянцем. — И я… я категорически запрещаю твоим зубам приближаться к моим туфлям. Или… или к чему-либо ещё!
Бенедикт застывает с открытым ртом, затем с шумом выдыхает:
— Господи, Элоиза, — он разводит руками, как проповедник перед неразумной паствой, — это была метафора! Литературный приём!
Но вдруг его лицо становится серьёзным, и он наклоняется ближе, понижая голос:
— Хотя теперь, когда ты это так… красочно описала… — его губы дрожат от сдерживаемого смеха, — матушка действительно могла бы заподозрить неладное.
Он резко выпрямляется и торопливо добавляет:
— Что, разумеется, абсолютно абсурдно! Мы ведь… — его голос странно срывается, — брат и сестра.
Бенедикт нервно поправляет платок, избегая её взгляда, — редкий момент, когда он оказывается в неловком положении после собственной шутки. И Элоиза со странным удовольствием замечает, как краснеют его уши.
Но затем его слова доходят до нее, и она топает ногой, чувствуя, как жар разливается от шеи до лба:
— Я прекрасно умею различать метафоры от… не метафор! — её голос звучит на октаву выше обычного. — Но ты конкретно сказал про зубы и мою обувь! Ясно и недвусмысленно! — Её ладони прижимаются к пылающим щекам. — Почему мы вообще обсуждаем это? Какое тебе дело до того, как снимается моя обувь?!
Где-то в глубине сознания мелькает мысль: именно из-за таких моментов мать и запрещает им оставаться наедине.
Бенедикт замирает. Его обычно уверенное лицо искажает редкая гримаса искреннего замешательства. Губы беспомощно шевелятся, прежде чем он проводит ладонью по лицу, словно пытаясь стереть всю эту неловкую ситуацию.
— Элоиза… — его голос неожиданно срывается на фальцет, и он тут же кашляет. — Это была… явно неудачная попытка юмора.
Он делает широкий шаг назад, поднимая руки в театральном жесте капитуляции:
— Давай просто… вычеркнем этот разговор из нашей памяти. Навеки.
Его взгляд лихорадочно скользит по стенам галереи в поисках спасения, но вдруг возвращается к ней, и в глазах вспыхивает знакомая искра озорства:
— Хотя теперь мне смертельно любопытно, что именно ты вообразила, раз покраснела, как…
Он резко замолкает и нервно указывает пальцем на ближайшую картину:
— Взгляни! Это же… мм… выдающийся пример фламандской школы!
Элоиза бросает равнодушный взгляд на натюрморт с гнилыми фруктами, затем пристальный — на Бенедикта:
— Никаких «вообразила»! Ты сам вложил мне в голову этот абсурд: ты на коленях, твои зубы на моей туфле! Я здесь абсолютно невинная жертва!
Бенедикт хватается за грудь с преувеличенным страданием:
— Чёрт возьми, теперь я сам это вижу! — Он яростно трясёт головой, будто пытаясь вытряхнуть образ. — И это ужасающе детально!
Внезапно его руки сжимают её плечи, а лицо приобретает беспрецедентную серьёзность:
— Слушай внимательно. Если я когда-либо — сознательно или нет — повторю нечто подобное в реальности… — его голос становится почти торжественным, — ты обязана столкнуть меня с самой высокой лестницы в нашем доме. Желательно головой вниз.
В его глазах читается странная смесь — паническое желание замять ситуацию и какое-то новое, незнакомое выражение, от которого у Элоизы холодеют пальцы, хотя лицо всё ещё пылает.
За спиной Бенедикта раздаётся чёткий, нарочито громкий кашель. Оборачиваясь, они видят застывшую группу: экскурсовод с поднятыми бровями и три дамы в чепцах, одна из которых только что уронила веер с характерным звоном.
Элоиза отмечает про себя, что выражение их лиц напоминает тех самых сов с гравюр в её книге по естествознанию.
Бенедикт медленно разжимает пальцы на её плечах, его лицо внезапно становится гладким, как маска:
— …Мы обсуждаем новую пьесу. Очень… метафорическую.
Элоиза хватает его за рукав и уводит за мраморную колонну:
— Судя по твоей панике, — её шёпот звенит от любопытства, — ты уже практиковал это… с кем-то? Это часть тех самых «тайных знаний», о которых шепчутся замужние дамы?
Бенедикт резко останавливается, его лицо приобретает выражение человека, который только что нечаянно наступил на кота.
— Элоиза Бриджертон, — он произносит её имя с такой фальшивой строгостью, что сам же морщит нос. Опуская голос до шёпота, он бросает взгляд на всё ещё ошеломленных зрителей: — Если тебя интересуют «тайные знания», попроси мать нанять тебе приличную компаньонку. Потому что я точно не буду…
Он запинается, его уши приобретают цвет пионов в саду матери.
— …обсуждать подобное с младшей сестрой. Хотя теперь я понимаю, — добавляет он сквозь зубы, — почему мать предпочитает держать нас под присмотром. Ты — ходячая угроза репутации.
Элоиза закусывает внутреннюю сторону щеки, отмечая, как его пальцы нервно теребят край жилета.
— Ты сказал «если я повторю нечто подобное в реальности», — её голос звучит сладко, но с опасной ноткой. — Любопытная формулировка. Значит, это уже случалось? Только не наяву… — она сокращает расстояние между ними, — а где же тогда? В твоих фантазиях? Или… в ночных грёзах?
Она видит, как его горло двигается при сглатывании.
Бенедикт отступает:
— Ты буквально вырываешь слова из контекста и скручиваешь их в такие узлы, что даже мадам Делакруа не смогла бы их распутать.
Он резко проводит ладонью по лицу, словно пытаясь стереть этот разговор:
— Это была абстракция! Чистая теория! Никак не связанная…
— Ты лжёшь, — перебивает Элоиза, упирая руки в боки в своей коронной позе «допросим до смерти». Её глаза сверкают охотничьим азартом: — В чём признаешься раньше: что фантазировал об этом или что уже делал это с кем-то?
Бенедикт застывает, его глаза расширяются, будто он только что осознал, что сам загнал себя в угол. Губы плотно сжимаются, затем размыкаются с тихим выдохом.
— Элоиза, — его голос приобретает необычную торжественность, — если я признаюсь… ты дашь священную клятву никогда не вспоминать об этом?
Она рассеянно кивает и замечает, как его пальцы судорожно сжимают и разжимаются — редкая утрата контроля у всегда такого собранного брата.
Он наклоняется ближе, и его шёпот обжигает её ухо:
— Однажды… в парижском театре… я видел нечто подобное. В постановке настолько вольной, что даже французы краснели. И с тех пор…
Бенедикт бросает взгляд вверх, словно надеется найти там ответ или, лучше всего, чудо — способ закончить этот разговор до того, как он окончательно выйдет из-под контроля.
— Моё проклятое воображение иногда подбрасывает мне совершенно неуместные сцены.
Резко выпрямляясь, он скрещивает руки на груди с видом человека, готового к казни:
— Да, теперь я горько сожалею о своей шутке. Ты довольна?
Элоиза опускает руки, пальцы машинально гладят шёлковую ткань платья. В голове роятся обрывки фраз, пока внезапно всё не складывается в ясную, неожиданно простую картину.
— Неуместные сцены… с моим участием?
Бенедикт вдруг выглядит так, будто ему очень хочется, чтобы пол галереи разверзся и поглотил его навсегда. Он проводит рукой по лицу, глубоко вздыхает, а затем смотрит на Элоизу с редкой для него искренностью, смешанной с отчаянием.
— Нет. Нет-нет-нет. — Он резко встряхивает головой. — Не специфически с тобой. Просто… вообще.
Он делает жест руками, будто пытаясь выловить из воздуха правильные слова:
— Это как… если бы ты случайно увидела, как кто-то ест суп очень неаккуратно, а потом, когда пытаешься заснуть, твой внутренний наблюдатель, явно одержимый этикетом, шепчет: «А представь, если бы леди Дэнбери ела суп вот так». И теперь ты обречена на этот образ навеки.
Элоиза видит, как капля пота скатывается по его виску.
— Значит, ты смотрел, как я надеваю перчатки, — она демонстративно тянет лайковую перчатку на пальцах, — и твой мозг вдруг выдал: «А что если я сниму их с неё… зубами?» — её голос дрожит от сдерживаемого смеха. — И теперь это крутится у тебя в голове, как старая шутка, которая перестала быть смешной, но всё равно не даёт покоя?
Бенедикт застывает с открытым ртом, его лицо последовательно выражает:
Шок.
Ужас.
Глубокое раскаяние.
Желание немедленно эмигрировать.
— ЧТО? Нет! Это была… метафора… — он хватается за голову, — О, боже, теперь и этот образ поселился в моей голове! Ты счастлива? — Его папка с эскизами падает на пол с драматичным шлепком. — Леди Уистлдаун могла бы написать об этом целый памфлет!
Внезапно он замолкает, заметив, как её плечи дрожат от смеха. И постепенно, будто не выдержав бремени собственного достоинства, его лицо тоже освещается улыбкой.
— Прекрасно, — он поднимает папку, отряхивая её с преувеличенной заботливостью. — Ты довольна? Ты полностью разрушила мой покой, и теперь мне придётся сжечь все сегодняшние наброски, потому что я гарантированно нарисую что-то ужасное.
Бенедикт бросает на неё взгляд, в котором смешались досада и неожиданная нежность:
— Если хоть одно слово об этом дойдёт до матери… — его голос звучит как шёпот заговорщика, — я научу Грегори подкладывать в твою постель не просто жаб, а целые композиции из лягушек в балетных пачках.
Элоиза хватает его за локоть, её глаза сверкают озорством:
— Ты всё ещё не понимаешь, что такое метафора! — Она сдерживает смешок. — Меня не шокирует, что ты мечтаешь… съесть мои туфли или перчатки. — Её плечи дёргаются от сдерживаемого смеха. — Главное — не ешь меня.
Лицо Бенедикта приобретает выражение человека, неожиданно оказавшегося в бредовом сне:
— Элоиза Бриджертон, — он произносит её имя с преувеличенной чёткостью. — Я объявляю этот разговор завершённым. Навсегда.
Он резко освобождает руку, отступает на шаг и поднимает палец в педагогическом жесте:
— Отныне мы обсуждаем только: погоду, качество чая и… — он делает театральную паузу, — невыносимую заурядность лорда Фезерингтона.
Но уголки его губ предательски подрагивают, когда он добавляет:
— И для ясности: ни твои туфли, ни перчатки, ни, Боже упаси, ты сама никогда не входили в мои… гастрономические фантазии. Это определённо самый сюрреалистичный диалог за всю мою жизнь.
Элоиза драматично вздымает руки к потолку галереи:
— Ты хочешь свести меня в могилу от скуки! Ты же единственный брат, с которым можно говорить о чём-то интересном! — Её палец обвиняюще указывает на него. — Признай, тебе тоже было весело!
Бенедикт закатывает глаза так, будто пытается рассмотреть собственный затылок:
— Хорошо, хорошо! Да, это было… занимательно. До тех пор, пока ты не начала подозревать меня в каннибализме и странных фетишах. — Он вдруг хватает её за плечи, слегка встряхивает. В его глазах смех побеждает мнимый ужас. — Но если тебе нужно веселье, вот…
Он одним движением выхватывает из папки карикатуру: леди Дэнбери в образе свирепой совы с зонтиком-копьём.
— Начнём с безопасного. Придумай подпись. Самую язвительную.
Элоиза замирает. Её пальцы бессознательно скользят по странице с эскизом, но взгляд уже ищет его глаза, остро, изучающе.
— А… что такое «фе-ти-ши»?
Бенедикт резко бледнеет не той бледностью, что бывает от дурного вина или сквозняка, а той, что случается, когда человеку внезапно показывают его же собственные грехи через увеличительное стекло. Его пальцы разжимаются, и папка с эскизами снова падает на паркет с глухим шлепком, слишком громким для этой тихой галереи.
— Вот и всё. — Его голос звучит неестественно высоко, почти как у Гиацинты, когда та врет о съеденных сладостях. — Я официально объявляю этот разговор завершённым.
Он делает шаг назад, потом ещё один, будто отступает от края пропасти. Его руки поднимаются в защитном жесте, и Элоиза вдруг понимает: он не просто смущён. Он напуган.
— Есть вещи, которым мать должна тебя научить. Или Энтони. — Губы Бенедикта кривятся в гримасе. — Особенно Энтони.
Его взгляд мечется по залу. Элоиза знает этот взгляд: он бывает у него, когда он проигрывает в шахматы или когда мать застаёт его за чтением запрещённых французских романов.
И вдруг он резко указывает куда-то за её спину:
— О, смотри! Настоящий Рембрандт!
Голос его дрожит ровно настолько, чтобы она поняла: никакого Рембрандта там нет.
Не дожидаясь ответа, Бенедикт разворачивается и почти бегом устремляется к выходу.
Папка остаётся лежать на полу.
Элоиза медленно наклоняется, подбирает её. Кожаная обложка тёплая от его рук.
— Интересно… — её пальцы скользят по краю.
Что же такое в этих «фетишах», из-за чего он готов бросить свои драгоценные эскизы?
Где-то в глубине сознания шевелится мысль: «Может, не стоит?»
Но Элоиза Бриджертон никогда не отличалась излишней осторожностью.
Она открывает.
И видит себя.
— Бенедикт улучшил технику, — бормочет она, но голос звучит странно, будто это говорит не она, а кто-то другой, чьи губы лишь случайно шевелятся в унисон с её мыслями.
Страницы папки раскрываются перед ней, и её пальцы замирают на первом листе.
Наброски. Десятки набросков.
И везде — она.
Не парадный портрет для светского альбома, не мимолетный эскиз родственницы, а она — настоящая, в тех моментах, о которых даже не подозревала, что кто-то их запомнил.
— Я действительно часто смеюсь… — шепчет Элоиза, проводя пальцем по линии своего профиля, нарисованной углём.
Штрихи ловят её движения, её выражения — не те, что она демонстрирует миру, а те, что ускользают, когда она думает, что никто не видит:
Она, закатывающая глаза за книгой, не просто раздражённо, а с той самой едва заметной усмешкой, которая появляется, когда она ловит автора на глупости.
Она, яростно спорящая с Колином, но не просто кричащая, а с тем особенным блеском в глазах, когда спор для неё игра, а не сражение.
Она, украдкой улыбающаяся чему-то своему: уголки губ приподняты так, как бывает, когда она ловит в голове особенно удачную фразу для записи в дневнике.
И в каждом штрихе не просто точность.
Что-то тёплое.
Что-то, что нельзя назвать просто «наблюдательностью».
Он видел. Запоминал. Возвращался к этим моментам снова и снова.
Последний лист.
Сегодняшний.
Она — в галерее, но взгляд её направлен не на картины, а куда-то в сторону. В уголке листа — ещё один набросок, едва намеченный, будто он поймал себя на том, что рисует её снова.
Где-то вдали раздаётся отчаянный шёпот:
— Где, чёрт возьми, я оставил…
Бенедикт замирает в дверях.
Его лицо белеет, но не так, как бывает от неожиданности, а так, как бывает при осознании: тайное стало явным.
— Ты забыл, — говорит Элоиза и закрывает папку.
Она протягивает её ему, стараясь вложить в голос привычную насмешку:
— Наверное, не надо было убегать как заяц, увидевший лисицу.
Но не получается.
Голос звучит тише, чем она хотела бы.
Бенедикт медленно подходит. Его шаги глухо отдаются по паркету, слишком громко для такой тишины.
Он берёт папку.
Пальцы слегка дрожат.
— Спасибо, — говорит он тихо, не поднимая глаз.
Где-то за окном кричат чайки. Но в галерее так тихо, что слышно, как шелестят её юбки, когда она переминается с ноги на ногу.
Наконец, он поднимает взгляд. И в его глазах уже нет ни паники, ни шутки. Только что-то неуловимо мягкое.
— Ты права. Зайцы — трусливые создания. А я…
Он делает паузу, будто подбирает слова.
— Я, видимо, недостаточно хороший художник, если не могу нарисовать сестру, не боясь, что она догадается.
Улыбка, но не его обычная насмешливая, а какая-то другая.
Элоиза чувствует, как её собственные губы шевелятся без её воли:
— Ты хороший художник.
И тут же её взгляд дёргается в сторону к витражам, к пылинкам, танцующим в солнечных лучах, куда угодно, только бы не видеть, как его пальцы сжимают папку так, будто хотят её раздавить.
Затем снова — к Бенедикту.
— О чём именно я должна догадаться?
Бенедикт замирает. Воздух между ними внезапно становится густым.
— О том… — Его голос странно срывается. Пальцы сжимают папку так, что кожа на костяшках белеет. Затем резкий выдох, и тон становится нарочито небрежным: — …что ты моя любимая модель. Остальные требуют денег, а тебе достаточно возможности покричать на меня.
Но в его глазах — что-то другое. Что-то, что заставляет её сердце сделать странный прыжок.
Элоиза медленно поднимает брови, ощущая, как морщинка между ними становится глубже, — точь-в-точь как на том эскизе, где она спорит с Колином.
— Значит, я либо очень дёшева, либо бесценна? — Её палец сам собой начинает выстукивать ритм по рукаву. — Но как же твои другие… модели? Та самая мадам Делакруа, например…
Бенедикт замирает, будто его поймали на чём-то. Его пальцы непроизвольно мнут угол папки, а взгляд убегает к окну, где солнечные лучи режут пол на чёрно-белые квадраты, совсем как в гостиной утром.
— Мадам Делакруа… — Он растягивает имя, будто пробуя его на вкус. — Она «друг». Но это совсем другое.
Он поворачивается к Элоизе, и в его глазах внезапно появляется та самая наблюдательность художника — та, что видит глубже, чем позволяют приличия.
— Ты же понимаешь разницу, — говорит он тихо. — Между тем, что вдохновляет… и тем, что принадлежит. Ты — моя сестра. Это… другая категория.
Элоиза чувствует, как в груди тяжелеет.
— Значит, то, что вдохновляет, не может принадлежать? А то, что принадлежит… не имеет права вдохновлять?
Её взгляд скользит по портретам вокруг — все эти улыбающиеся дамы в кружевах внезапно кажутся ей фальшивыми, как дешёвые театральные декорации.
— Я твоя сестра, я… тебя вдохновляю. Но при этом я принадлежу тебе, потому что семья, потому что кровь, потому что так принято. — Она подносит палец к губам, задумчиво покусывая ноготь. — Это… какая-то ловушка. Или я просто слишком много думаю?
Бенедикт замирает. Его лицо становится неподвижным, как на тех портретах, что он так ненавидит. Солнечный свет из высоких окон падает между ними резкими полосами, словно рисуя границу, через которую нельзя переступить.
— Элоиза… Ты никому не принадлежишь. Даже семье.
Он делает шаг вперёд, и в его глазах вспыхивает тот самый огонь, который бывает, когда он спорит о живописи.
— А вдохновение… оно не спрашивает разрешения. Оно приходит, как ветер. Или…
Голос обрывается. Он резко поворачивается к ближайшей картине — какой-то незнакомке в синем платье, чей взгляд кажется теперь насмешливым.
— …Или как этот дурацкий образ с туфлями, который теперь, видимо, будет преследовать меня до гроба.
Шутка звучит плоско, будто он насильно выдавливает её из себя.
Элоиза чувствует, как уголки её губ сами собой поднимаются.
— Ты можешь нарисовать этот образ, — говорит она слишком весело. — Но я… я должна кому-то принадлежать. Весь мой мир устроен так, что после отца, после братьев… будет кто-то ещё.
Бенедикт резко поворачивается. Его глаза горят не привычной насмешкой, а чем-то другим.
— Нет.
Он с силой швыряет папку на дубовую скамью. Гулкий хлопок раскатывается под сводами галереи, заставляя пару пожилых посетителей вздрогнуть и обернуться. Но его взгляд, горящий решимостью, остаётся прикованным к Элоизе. Он словно забыл о существовании всего остального мира.
— Ты никому не будешь принадлежать. Ни после семьи, ни после меня, ни вообще. Ты не имение, не титул, не приданое. Ты — Элоиза Бриджертон.
Он делает ещё шаг, и его руки сжимаются в кулаки, будто он готов сразиться со всем миром, который осмелится думать иначе.
— И если кто-то попытается сделать тебя собственностью, будь то муж, общество или даже я сам по глупости, ты имеешь полное право заткнуть их этой самой туфлей. Или зубами.
Внезапно он осознаёт громкость своих слов. Проводит рукой по лицу, и его черты смягчаются:
— …Извини. Я, кажется, немного увлёкся.
Элоиза открывает рот.
— Я…
Слова застревают где-то между горлом и языком.
Она закрывает рот и понимает, что щёки снова горят. Взгляд невольно убегает в сторону — к мраморной колонне, где солнечный свет играет бликами, точно пытается сказать то, что она сама не решается.
— Я думаю, ты замечательный брат, — говорит она. — И такой же редкий мужчина — как картина, которую хочется рассматривать снова и снова. Надеюсь, мадам Делакруа ценит твою… дружбу.
Наконец она осмеливается поднять глаза: из-под ресниц, искоса, как в детстве, когда крала у него конфеты.
Бенедикт застывает. Его губы слегка приоткрыты, будто он поймал себя на том, что забыл, как дышать.
Солнечный свет из высоких окон галереи внезапно кажется ослепительным. Он падает на его лицо, высвечивая каждую деталь: лёгкую дрожь век, напряжённую линию челюсти, капельку пота на виске.
— Элоиза…
Её имя звучит на его устах тише шёпота. И в голосе — что-то новое. Не привычная ирония. Не братская снисходительность. А что-то…
Бережное.
Он резко откашливается, отводит взгляд. Делает шаг назад, будто отступает от края пропасти.
— Спасибо. Хотя… — Губы дрожат в попытке ухмылки. — После сегодняшнего разговора я надеюсь, мадам Делакруа никогда не узнает о моих… художественных метафорах.
Он поднимает папку, отряхивает её с преувеличенной тщательностью и прижимает к груди как щит.
— Может, теперь мы наконец посмотрим на эти картины? Пока мать не решила, что я развратил тебя… даже без использования туфель.
Элоиза чувствует, как смех поднимается из самой глубины живота.
— Развратил меня? — Она поднимает бровь с преувеличенным возмущением. — Кто вообще говорил о моём развращении? Может, это я разратила тебя… — Фыркает. — Своими роковыми туфлями!
Он тяжело вздыхает и задирает подбородок вверх, как святой, принимающий мученическую судьбу.
— Господи помилуй. — Он хватается за сердце, изображая падение. — Теперь ты не только обвиняешь меня в каннибализме, но и в том, что я пал жертвой чар твоей обуви?
Резко выпрямляется. Указывает на неё пальцем:
— Всё. Я сдаюсь. Ты победила. Ты разрушила мой разум, и теперь я пойду напишу трагедию в стихах о человеке, которого съели метафорические туфли его сестры.
Он разворачивается к выходу, но на полпути оборачивается:
— И да… если мать спросит — этого разговора никогда не было.
Где-то вдали экскурсовод вздыхает:
— Какая… эмоциональная реакция на искусство у молодёжи…
Элоиза заливается смехом, догоняя его:
— Какую ты можешь написать трагедию? Ты даже не знаешь, что такое метафора!
Бенедикт останавливается у дверей. Разворачивается. Кладёт руку на сердце с театральным пафосом:
— «Ода туфле, что раздавила мне душу» — трагедия в трёх актах. С прологом, где герой понимает, что его сестра, куда остроумнее, чем он предполагал. А эпиграф будет: «Прости, матушка, но твои дети — безнадёжны».
И прежде чем Элоиза успевает ответить, он выскальзывает за дверь, оставив её в галерее одну, с папкой его эскизов в руках и смехом, который всё ещё звенит в воздухе.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!