Вернутся к фанфику

Стянувшие слабую грудь

30 июня 2024, 16:50
      Жене было тяжело.       Последние десять лет превратились для него в ад. Его круги, кажется, опоясывали всё его тело, превращаясь в стильный, горящий пламенем аксессуар; от самой макушки до кончиков пальцев ног, переплеталось и жгло, пекло, выедало всё человеческое и превращало в последнее зверьё. Без Маруси, его любимой жены, было невыносимо; больно от того, что никакая реабилитация в Москве не помогла, что никакое время эти раны не залечивает. Хотя, Боков, наверное, и не пытается залечиваться: курит, как паровоз, не пьёт постоянно только потому, что работа обязывает, а не колется потому, что презирает наркоманов благодаря большому опыту соприкосновения. Так бы, может, давно участок на кладбище на двоих делили.       Женя врать себе не хотел; жизнь он любил, и жить любил, несмотря на все склоки, беды, уёбков и онкологию супруги. Жизнь ему нравилась, особенно та, что была раньше — просыпаться по утрам, целовать жену, выкуривать пару сигарет на балконе, заваривать кофе или крепкий сладкий чай, собираться на работу, отвозить Маруську в школу, где она преподавала. Они, в целом, эталонная для Союза пара: жена учительница, муж прокурор, детей рожай да добра наживай. Но с детьми они спешить не хотели, за что их родители всегда нежно поругивали за семейными ужинами, «мы же внуков хотим, Женя, Маруся, ну вы чего, как неродные». Маруся стеснялась, отводила глаза, прятала локон кудрявых русых волос за ухо — а Женя отшучивался и переводил всё в шутку, говоря, что всё ещё успеется, «шо мы, не знаем разве, как детей рожать? Обижаете, родня».       Не успелось.       Да и сейчас на своё существование Боков смотрел уже не так радостно, но всё ещё жил, будто чего-то ждал — как пелось в великой песне Виктора Цоя — «смерть стоит того, чтобы жить». Возможно, именно этим правилом Женя и руководствовался, хотя себе не признавался и вообще Цоя не то чтобы прям любил… хотя кого он вообще в этой жизни, кроме жены и матери любил?       Дело Фишера и пребывание в Москве навсегда отвернули Бокова от столицы. Туда не хотелось возвращаться — именно уезд туда, в эту чертову Москву, не позволил ему быть рядом, а хвалёная реабилитация, выбитая через унижения и компромат от Козырева, никак не спасла Марусю от мучительной смерти. Женя винил в этом себя и свою работу, хотя головой-то понимал, что нашли они его поздно и спасти её могло только чудо, которого, как было понятно, не существует. Чуда никогда не было, нет сейчас и не будет ни в каком будущем: Женя это осознал ещё при первом своём деле в качестве младшего сотрудника органов, а окончательно убедился, когда видел фотографии с мест преступлений, на которых мальчикам собственную мошонку в глотку запихивали, и матки женщинам зубами выгрызали. И Бога нет, также, сука, никогда не было и не будет — и никакой хуйни про «испытания, которые мы не можем пройти, он нам не посылает» Боков больше слышать никогда не хотел. Не будет Бог, так милостиво любящий людей, посылать болезни детям и женщинам, позволять мужикам насиловать малолетних детей и женщин с мужиками всех возрастов, заставлять людей мучительно погибать в катастрофах, терактах и онкологических муках. Его мама успокаивать пыталась, мол, «Мариночка теперь там, Женечка, в лучшем мире», тянула руки для объятий, пыталась по затылку погладить. Женя отстранялся, смотря на женщину красными от отсутствия сна и постоянных слёз глазами: «Обожди, мама. Шо это за лучший мир такой, ма, где она в деревянном ящике лежит, а я пшеном её могилу посыпаю, а?». Рассорились в тот день они сильно; но Женя благодарил маму за понимание — ведь она знает, что это такое — терять любимого человека — и сам помнит, как тяжело было без отца.       Теперь ему плохо без жены. Так сказать, спасибо, батя, за жизненный урок.       Мать его дальше жить смогла; он, пока что, нет.       Женя вздохнул, присаживаясь на кровати и смотря на часы. Времени — шесть утра, ему пора на работу, за окном — октябрь, и он искренне устал от Ростова. Устал от постоянных мыслей о Марусе, устал от того, что его жизнь похожа на ебучий день сурка; ему вот-вот — сорок один, и это ещё даже близко не старость. Он проводил все дни одинаково: проснулся, проссался, сигаретку покурил, рвоту напугал, запихнул в себя что-то съестное, но не факт, что слишком свежее и, в целом, ещё съедобное. После — на работу, на работе — бумажки, перекуры и дебильные коллеги, у которых на уме только девки из бухгалтерии, либо езда по всему городу и поимка мудаков. Затем — путь домой, иногда — продуктовый, чтобы что-то купить для мёртвой крысы в холодильнике, что-то по тем же критериям выбора сожрать и лечь спать. Отпуск — материна дача, помощь по хозяйству; выходные — к Маруське на кладбище и на встречу с редкими друзьями, где Женя сидит, курит и называет всех ебанатами и «шо все тут, глупые втроём». Прослушивание радио, пересмотр классики советского кинематографа и попытка ужиться в новой реальности — сначала в развалившейся собственной жизни после смерти любимой жены, после — в развалившейся стране, в которой он родился, воспитался, вырос и работал на её благо. Развал Союза ему казался ожидаемым — но в любом случае неожиданном и потрясающим голову событием, особенно — когда кажется, что дна мы уже достигли, а снизу снова стучат костяшкой указательного пальца и заливисто смеются, намекая: хуже, Женечка, всегда быть может, ты разве ещё не понял?       А Боков, как он думал и как искренне хотел верить, правда любил жить, даже если эта жизнь — катиться вниз по лестницам всех видов и форматов. Но за эти десять лет он не понял главного: любит ли он жить без Маруси. Потому что без Маруси он — как запертый в своей клетке мерзкий и вонючий грызун, где колесо — это работа, кормушка — это дряхлый холодильник, опилки — кровать, матрас на которой уже заебал вылезающими пружинами, но менять его лень и ни к чему — какая ему разница, на какой кровати засыпать с мыслями «что мне сделать-то надо, сука, шобы я завтра не проснулся». Жене недавно предложили повышение: переехать из Ростова и работать при милиции в не так давно переназванном Ленинграде. Сказали, что будут ждать его ответа столько, сколько нужно; им нужен такой сотрудник, как Боков. Женя правда не понял, какой: «полудохлый, шоли?» — но раз нужен, то нужен, хули тут ещё скажешь. Только нужно ли это Жене — это вопрос, требующий большого количества моральных и физических сил.       Матушка была абсолютно за. Она уже давно жила в тёплой старости с отчимом на даче и беды не чаяла; единственной её бедой был сын, который существовал, а не жил последние десять лет. Она не могла его осуждать; Женя с Марусей был счастлив, он любил её, как никого в этой жизни, делал всё для её лечения — но не получилось. И мать знала, что винит он себя; но поделать с этим ничего не могла. Боков всегда упрямым был, строгим на своих взглядах и мнениях — а после смерти жены словно озверел, на человека, в принципе, перестал быть похож. Дикий взгляд, полное отсутствие человеческих эмоций и жизнь без конкретной причины — поесть, поспать, выпить, накуриться. Единственным коэффициентом полезного действия от его бытия на бренной земле можно считать то, что он был ещё в состоянии поймать мудачка и посадить его в тюрьму. Женя и сам понимал, что живёт больше как собака, чем как человек; одинокая, злая на весь мир собака, не умеющая больше доверять.              Он знал, что Маруся бы не оценила такой подход к жизни. Знал бы, что она радовалась тому, что его позвали в Петербург. И что злилась бы, увидь, во что он превратил своё существование с тридцати до практически сорока одного. В стабильное саморазрушение и порочный круг, в которых его затянуло тиной и отпускать не хотело совсем — или Женя сам не хотел отпускаться.       Не так давно он узнал, что Фишера в начале августа этого года расстреляли в Бутырке. Перед участком стоял, курил, кого-то встретил, поздоровался, банальное «да потихоньку дела, шо у меня», а ему кто-то сказал, что Фишера, вроде, «захуярили». Женя, если честно, не помнит кто и что конкретно; он помнит только своё упавшее в пятки и сердце и понимание, ударившее в голову, словно разряд молнии: даже эта гниль уже сдохла. Даже он уже — в настоящем; в настоящем, в котором он подох. И даже у него что-то изменилось. Суд, высшая мера наказания, расстрел. В то время как Боков существует всё ещё в том лете восемьдесят шестого, когда по лесу бегал и ловил его с дебилом-Козыревым и дурой-Наташей, когда его Маруся в очередной раз в больницу попала, когда её в Москву перевезли и спасти не помогли. Женя, кстати, сейчас уже врачей в этом не винил и, возможно, даже бы извинился перед врачом, которому практически сломал нос (кажется, дважды). Понимание, что онкология — это не шутки, это не то, что может в один миг исчезнуть — да и хоть во второй и третий — никогда и никуда от него не уходило, но одно дело — понимать, другое — с этим жить. Блять, и ведь даже четвёртый, пятый, сука, шестой: эта хуйня поглощает целиком и только единицы могут из неё выбраться, самые удачливые и счастливые. Типа, поцелованные Богом — и что говорить, Боковы, видимо, не из тех. Винил, возможно, то, что не сразу дали льготу, бесился, что вымаливать пришлось, ненавидел, что в зверя превращался без любимой. Так и остался там: в этой злости, в том возвращении в Москву в девяносто втором — когда страна посыпалась, и он рассыпался, и эта мразь решила вновь использовать детей для удовлетворения своих ебанутейших желаний. Он там — среди деревьев и высокой травы, с изуродованными телами мальчиков с головами зайцев, с полумёртвой женой на руках и ненавистью к себе. И он терпеть не мог свою слабость. Он запутался в петле, из которой сам не хотел вылезать; ему казалось, что он заслуживает такой жизни, или — что другой больше никогда не увидит, потому что любимого человека рядом нет.       Даже ростовский потрошитель и самый известный маньяк СССР Андрей Романыч Чикатило и его поимка, к которой Боков был причастен в ноябре девяностого, не так на него повлияли, как этот злоебучий Головкин. Хотя они оба звери — страшные, ужасные нечеловеки, позволяющие себе получать удовольствие с помощью убийств и зверств над человеческими телами разных полов и возрастов. Обе эти твари теперь мертвы — и Боков будто бы мог даже выдохнуть спокойно, зная, что померли они, понеся наказание, вынесенное судом, а не самосудом бедными родственниками животно убитых людей. Бокову хотелось продолжать верить в справедливость — даже после всего, что он пережил и что увидел в ростовских и подмосковных лесах.       Но новость о расстреле Фишера казалась для Жени каким-то знаком судьбы: опоздай он на пару минут, может, не сказал бы ему этого никто. Или приди он раньше, не услышал бы сплетней. Хотя во всю эту мистическую или эзотерическую хуйню Боков не верил, не собирался и вообще на хую её вертел — но от этой новости он явно почувствовал какое-то успокоение, что Фишер сдох. Будто держал он его тут, в Ростове, как в своём ебучем гараже, в этом ощущении зверья, в этих мучениях по Марусе. Женя, конечно, знал, что мучения по супруге не закончатся никогда, но понимал, что двигаться дальше можно и нужно. И самое главное: он понимал, что Маруся бы это одобрила, как никто другой. Боков уверен, что если бы Маруся сейчас оказалась перед ним — она бы прописала ему звонкую пощёчину. Постоянно он обдумывал, что мог бы рассказать ей, окажись она перед ним: как бы отреагировала на то, во что превратилось его существование, когда из рассказов только «поймал уёбка, посадил, покурил, поплакал, на могилу к тебе съездил, у матери на дачи картошку выкопал»? Как бы она подтолкнула его к жизни дальше? И стала бы вообще подталкивать — или, может, забрала бы с собой, куда там — в Рай или другую хуйню, которую Боков всем сердцем уже десять лет презирал и, вновь, вертел на хую.       Марина ему даже не снилась — мама рассказывала, что ей постоянно Маруся в цветах снится, как улыбается и смотрит, а когда мать руки к ней тянет — отодвигается, говоря, что время ещё не скоро наступит. Что с этим делать и что под этим понимать Боков не знал, да и знать особо не хотел. Он осознавал, что сны — это лишь банальная проекция пережитого за день, скомпонованная в кино типа «Курьера» или «Ассы», когда ты вроде бы и доволен тем, что видишь, а нихуя не понимаешь — либо ты тупой, либо тебя наебали. Женя искренне верил, что его всегда наёбывают.       У Бокова в аргументы «за», помимо расстрелянного Фишера, было лишь одно: «терять то, хули, всё равно нечего, даже этот уже мёртвый». Сегодня он пойдёт к начальству и согласиться переехать в Ленинград; потягивая сигарету на балконе, даже не сомневался в этом своём решении. Жить в страдании это, конечно, его стиль времяпрепровождения, но это не значит, что он не должен меняться.       Перед входом в кабинет начальника он был уже не так уверен: а может, и тут как-то зажить можно, чего он десять лет жил, как закрутка мамкина на антресоли, а сейчас резко встал — пошёл — уехал. Он мялся, словно уже не генерал-майор, а будто участковый пришёл про украденное молоко допрашивать, или, того хуже — школьник перед директором извиняться за разбитое футбольным мячиком окно. Позорище-то какое. Но он помотал головой, провел по бритому затылку ладонью, пробубнил суровое, ростовское «да шо я, блять, как лох педальный» и постучал по двери костяшкой указательного пальца.       Его переезд в Петербург и перевод в полицию города был нежно одобрен, встречен крепким рукопожатием и «ну наконец-то, Женя, меняться будем — и сами, и страну!». Женя на это всё лишь махнул рукой, натянуто улыбнулся — «ну когда-то же это надо было начинать». Было решено проводить Бокова со всеми почестями после того, как он закончит все висящие на нём дела. Вероятно, новый год Женя встретит уже в Ленинграде. Эта мысль не то, чтобы радовала его; казалось, что он уходит от проблемы, а не решает её. С другой стороны — он не то, что не уходил от проблемы; он в ней жил, долго и безнадёжно. И, возможно, уйти от этой проблемы — и есть то решение, которому его так не хватало. Да и переехать из города — не значит выкинуть всё из головы, так что он, по сути, просто хочет новый интерьер и декорации для скоростного прихода к раку лёгких.       В этот день в Ростове даже засветило солнце — хотя в этом октябре это было такой редкостью; Женя выходил с работы, встав на углу около урны, чтобы покурить, и рассматривал улицу. Каждая из ростовских улочек легко могла напомнить ему о Марусе; кажется, они город исходили вдоль и поперёк на своих двоих, потом — машину дали, благодаря чему они исколесили его и на двух парах колёс — с другого ракурса, с попсой по радио и прекрасным настроением. Только с ней Женя мог и улыбаться, и радоваться, и смеяться, как ребёнок, не испытывая чувство внутренней агрессии ко всему, что двигается и не двигается. Сейчас любой контакт с людьми был похож на то, что Боков — маленькая агрессивная собака эта, волосатая и вечно дрожащая, не осознающая, что она крохотная, пока лает на овчарку.       Женя не заметил, как скурил уже третью сигарету в своих размышлениях. Курение для него в целом являлось единственной возможностью остаться наедине с собой и при этом не чувствовать чешущихся кулаков или покалывающих от подступающих слёз глаз — просто стоял и думал обо всём подряд. Иногда — вот, вспоминал улочки, машину и прекрасную Марусю, иногда — размышлял, нахуя СССР в Афганистан-то, сука, поехали, часто — пытался разобраться в своём отношении к коммунистической идеологии, которую шесть лет назад все ненавидели, а сейчас — нежно ностальгируют и говорят о том, какую страну они проебали всем селом. В целом, Бокову всегда нравилась история и медицина, а ещё больше ему нравилось, что многие из этих знаний нужны ему в его работе. Как наносился удар, откуда шла кровь, символика на одеждах убитых, убийства по типу «тут шо, его, как Троцкого, ледорубом, сука, зарубили?» и банальное «смазало тут ИРКу-то». И в целом, единственное, что Бокову ещё нравилось в себе — понимание, что шестерёночки в башке всё ещё крутятся — и на работе он и правда полезный, даже когда полудохлый.       Он затушил окурок об урну и выкинул его. Поправил кожаную куртку, в очередной раз провёл рукой по затылку — и слабо улыбнулся, подумав, что, может, и изменит что-то в жизни своей жалкой. Хотя бы дислокацию.

***

      Матушка была рада новостям о переезде. Поздравляла по телефону, обещала отдать хороший чемодан и обязательно в дорогу дать несколько закруточек «с огурчиками и помидорчиками на Новый Год, Женечка!», и проводить на вокзал она придёт — будто Женя уже завтра уезжает, а не через, дай бог, месяц.       — Обожди, мама, ты шо, какие закрутки, — Боков втянул дым и выдохнул его через нос, делая небольшую паузу. — Я ж их разъебу все.       На другом конце телефонного провода послышалось резкое «ах!».       — Что за слова такие, Женя?       — Русские, мама, шо ты, будто сама с Витей не через «блять» разговариваешь.       — Неприлично русские и, вообще, не упрекай мать, — Она помолчала несколько секунд. Затем возмущённо продолжила: — И чего, упакуем, ты что, огурцы мои не любишь?       — Да люблю, люблю. И неприличный русский тоже люблю, мама… Кстати, с днём огурца, шоли.       Боков еле сдержал смех, пока его мама действительно поверила в существование такого праздника и крикнула отчиму «Витенька, Женя нас поздравляет тут с днём огурца, ты знал?».       Всё-таки она такой светлой души человек (и как у неё родился и воспитался такой агрессивный упырь — Боков не понимал, но в целом представить себя копией матери и не мог никогда — где он, а где вера в праздник дня огурца). Женя искренне радовался, что даже после потери отца она смогла жить дальше и найти свою любовь во второй раз. И важно понимать, что она никогда не забывает отца — и помнит о нём всё только самое светлое — но это не мешает ей любить так же сильно, с таким же трепетом, но другого человека. Боков этому искренне завидовал; он был уверен, что умрёт вдовцом, потому что после Маруси любая другая женщина ему противна. В целом, мама — единственная женщина, к которой Женя сейчас неравнодушен и к которой всё ещё относится, как к сокровищу; и дело не в том, что других он ненавидел, а другие — просто не Маруся, и в этом вся история.       И он не будет врать, что пытался кого-то найти и испытывал из-за этого невыносимое чувство тоски — хотелось просто секса, чтобы забыться и вспомнить, что член нужен не только, чтобы ссать. И те немногие женщины, которые в итоге удостаивались чести дойти с ним до постели (а Женя — придирчивая зараза с достаточно придирчивым вкусом, он будет с собой честен) не вызывали внутри него никакого чувства, кроме отвращения к самому себе — что он предаёт убитую раком жену, пока тут пытается с Леной из бухгалтерии получить хоть какое-то удовольствие от жалкой жизни и выебать её по гланды, наматывая на кулак волосы, заплетённые в низкий хвост.       Возможно, он попробует поговорить с матерью о умении жить дальше перед уездом в Ленинград. Попробует её понять и как-то это понимание принять, попробует получить какое-то озаренье, пока полтора дня будет хуячиться на поезде. Ему сегодня предлагали самолётом, чтоб поближе к сроку зарезервировать — но Женя не хочет давать себе быстрого пути; он хочет долго, сидеть, курить в тамбуре за денежку милой полной тётушке, смотря на бескрайние русские леса, мечтая стать дедом и жить в палатке, охотясь на медведей и ловя рыбу. Жалко, что там полицейские никому нахуй не нужны — с этой работой он справился бы на ура — охранять лес от зверушек и собирать грибы — его новая мечта.       — Всё, сынок… — женщина выдохнула в трубку. — Устала я, спать хочу. Люблю тебя, Женя.       — Целую.       Звонок закончился, Женя положил трубку на её законное место. Оглядел собственную квартиру — будто пытался найти в ней хоть что-то новое, хотя Боков даже не особо помнит, когда он в последний раз мыл полы. Да и не ебёт его это особо, если честно; он допивает оставшийся с утра чай из двух пакетиков, берёт со стола пачку сигарет и идёт к кровати. Сегодня на ужин — прекрасный табачок. Делая затяжку, вспоминал любимое — Марусины глаза — зелёные, светлые, обрамлённые длиннющими русыми ресницами. Женя по ним больше всего скучал — и по рукам её, которые гладили Бокова по спине, когда он засыпал, а он всегда брал руку в свои и целовал костяшки длинных изящных пальцев — какая же она у него была красивая и нежная. Улыбнувшись воспоминаниям, он приподнялся на кровати, потушив окурок в уже практически полной пепельнице. Завернувшись в старое одеяло и уткнувшись носом в подушку, смаргивая привычные слёзы, буркнул что-то недовольное о впившейся в его ребро пружине.       Женя повернулся на бок, прикрыв глаза — и впервые за долгое время вновь искренне мечтал, что завтра проснётся другим человеком. Хотя бы — не таким заёбанным самим собой.

***

      Дела Боков закончил к середине ноября, к концу — окончательно сдал всю бюрократию и, фактически, стал свободен. Полтора месяца на поимку нескольких барыг в сотрудничестве с ребятами из службы по борьбе с незаконным оборотом наркотиков, на закрытие нескольких борделей, на поимку насильника и двух педофилов — Женя сам себе поражался, потому что давно не был настолько работоспособен. Предчувствие скорых изменений будто бы дало ему стимул к движению — казалось, что в Питере его что-то или кто-то ждёт; и он думал, что это связано с тем, что погружение в новый коллектив и привычная ему ругань с коллегами-долбоёбами точно пойдёт ему на пользу для повышение собственной самооценки и настроения, когда вокруг все одну книжку по криминалистике читали, а он — ну, аж три, нахуй. В целом, Боков уверен, что само по себе вписывание себя в новый город и новый образ жизни — это тоже значимое для него изменение, которое позволит ему не жить, как консервированная горбуша.       Его и правда проводили на работе в первых числах декабря — устроили что-то типа вечернего корпоратива с салатами, шоколадом и водкой. Женя как раз последними двумя пунктами и побивался — выпить стопарь водки и закусить горьким шоколадом было для него высшей степенью удовольствия в этот вечер. Хотелось бы, конечно, коньячку — но довольствуемся малым. Сидел и размышлял о имуществе своём, пока все плясали под какую-то попсу. Квартира остаётся, мама приезжать будет, цветы поливать, а завтра, в свой первый за столько лет безработный день — хочет всё помыть и убрать, чтобы оставить квартиру в хоть сколько-то благоприятном состоянии. Машину он оставил матери и отчиму, а в Питере ему дадут новую — так за него начальник договорился, что Боков даже прихуел. Видимо, совсем нормальных работников в Петербурге нет.       Все вспоминали, какой Боков был занозой в заднице, как раздражал своей грубой прямолинейностью, но именно благодаря ей результата и добивался. Женя постоянно чувствовал на себе взгляд одной из девушек, с которой пару лет назад переспал — она выглядела грустной, но ничего спрашивать Боков не намеревался; за два года можно было уже и понять, что это было лишь взаимным желанием поебаться и не более того. Он держал сигарету зубами, смеялся, в очередной раз подъёбывал — и многие неиронично в конце вечера сказали ему, что будут скучать. «Без вас, Евгений Афанасьевич, как без шила в жопе — можно, но не так приятно». Жене это льстило — он понимал, что человек-он, может, и говно, но говно кому-то приятное, а самое главное — абсолютно работоспособное.       Поезд у него послезавтра вечером; приедет он в Петербург в утреннее время, что его не радовало — значит, много людей будет везде, тратящих бесценные часы на то, чтобы добраться работу, на учёбу и на раннюю предновогоднюю суету. Вещи уже наполовину собраны — этим он занимался по вечерам, понимая, что взять надо, что можно оставить, а зачем вернуться позже или попросить мать переслать почтой. Он осознал, что большую часть одежды как купил тогда, в середине восьмидесятых — так и носит сейчас, и, возможно, стоит себе потом что-то да прикупить. Собрал практически всю ещё способную к жизни одежду, постирав её за три дня — благодарил себя за лёгкую педантичность, потому что вещей оказалось вполне достаточно. Уложил туда же кожаную куртку, в которой сраного Фишера поймал, две пары ботинок, нижнее белье с носками, фотоальбомы с Маруськиными и своими фотками, кроссовки, кружку свою любимую, документы, книжки самые любимые — чтоб всегда с собой были, но весь шкаф он сразу, конечно, не заберёт. Забрал пару вещей супруги — резинки её для волос, бережно хранящиеся на полочке, её любимое зеркало карманное, которое Женя почти всегда с собой носил, её часы. Забавно, кстати, то, что они до сих пор не остановились и шли, как раньше. Жене казалось это интересным феноменом, хотя Маруся их практически никогда не снимала, что и должно было заставить их встать вместе с её смертью. Но они шли и дальше — и Женя их по утрам и вечерам оглаживал, как какую-то собственную реликвию. Чуть ли не красный уголок в доме собрал, ей-богу. Ещё нашёл своё письмо, которое с Москвы отправлял тогда, когда за Фишером гонялся — где писал, что любит больше жизни. И прошло уже десять лет с того лета — и ничего не изменилось. Всё ещё любит, любит так же крепко, сильно, больше всего существующего. Даже больше, чем курево.       Вернувшись из мыслей о вещах, он понял, что сидит с неприкуренной во рту сигаретой и пялится на фольгу, на которой лежит тёмный шоколад. Помотал головой, провёл ладонью по затылку, откинулся на стуле, прикурил и принялся наблюдать за коллегами: сегодня все казались даже приятными, обещали его не забывать и благодарили за совместную работу. В целом, Женя на коллектив слишком сильно жаловаться и не мог — ну нормально всё у них, вполне терпимо, с ссорами и скандалами, но только когда кто-нибудь вёл себя, как конченный дебил, хоть и конченных дебилов в подходах к работе у них было особенно много. А конченные дебилы — они же тоже люди, хули тут ещё скажешь, так что се-ля-ви. Боков слегка усмехнулся собственным мыслям и стряхнул пепел в пепельницу, делая затяжку. Его всё звали танцевать, но ему этого искренне не нужно было. Ну не хотелось — к чему, да и не умеет он. Он лучше посидит и водки попьёт с сигареткой меж пальцев — с превеликим удовольствием давая себе хоть немного расслабиться.       Домой его, где-то к трём часам ночи, подвозит начальник — и Женя ему искренне благодарен за всё, что для него было сделано. Ему и жилье выделят — как важному сотруднику, да, небольшое и не в центре, зато — прямо полностью своё, и эту квартиру оставят. Боков продолжал знатно охуевать с того, что для него делают в Ростове для переезда в Петербург — а начальник лишь напоминал, кто тут участвовал в отлове Чикатило и Фишера в Москве, за что ему, оказывается, многие были благодарны и, цитата, «со всей этой достоевской хуетой и отрубленными ногами-головами в Неве, Женечка, там нужны такие, как ты». Нет, Боков врать не будет — он и сам себе благодарен за то, что уёбки эти за решёткой оказались — но лучше бы, сука, пораньше льготу Маруське дали, а не вот эти почести спустя десять лет — на питерскую хату и тачку. Боков дёрнул бровью, но сдержался — не хотелось бы портить настроение начальнику перед самым-самым уездом, да и ни к чему это было — жену всё равно не вернуть, время вспять не повернуть, вот и остаётся принимать дарованное ему собственным трудом добро и надеяться, шо если долго мучиться — то что-нибудь получится. Светская беседа с начальником быстро превратилась в достаточно комфортную тишину под бубнёж радиостанций — и они скоростно доехали до боковского дома; он улыбнулся, в очередной раз пожал руку, «спасибо за всё, шо вы для меня сделали, товарищ начальник» — и вылез из машины, поправляя дублёнку и доставая из её кармана практически пустую пачку сигарет, со всем нетерпением пытаясь нащупать в кармане зажигалку.       Его окликнул начальник — и он повернулся, в очередной раз держа сигарету в зубах. «Жень, ты это, постарайся жизнь заново начать — к сорока годам всё только начинается!» — улыбается во все свои широкие зубы и газует, а Боков хмыкает, наконец, прикуривая и ощущая, что кажется, его-то жизнь, на самом деле, десять лет назад оказалась погребённой в землю. И, так-то, ему уже не сорок — а практически сорок один.       «Но из земли же может шото вырасти, да?» — проскальзывает в голове у Жени, пока он выдыхает дым в звёздное, на удивление чистое небо. И дышать сегодня как-то проще. Боков уверен, что это из-за водки.

***

      Следующий день Бокова прошёл ровно. Непривычным было понимание, что в участок он в ближайшее время на работу не придёт — а сегодня у него день, когда никто ему не позвонит и не спросит детали по делу очередного мудачка. Он проснулся, выпил воды — организм уже не молодой и от водки голова болела, так что и пара таблеточек залетела на ура. Выкурил пару сигарет, сварил пельмени — завтрак сегодня был просто на славу, честно говоря — выпил чашку крепкого кофе и принялся драить каждую поверхность в квартире, слушая радио. Играло разное — «Мираж», «Кино», «Форум» и «Ласковый май», например, вызывали в нём желание покачать головой в темп и напевать что-то там про бесконечность шипов белых роз и группу крови на рукаве. Если включался Высоцкий, Боков чуть ли не пританцовывал «Письму в редакцию», и, в целом, чувствовал себя потрясающе.       Можно с уверенностью сказать, что с момента, как Женя согласился на свой переезд в Санкт-Петербург, ему и правда стало будто бы немного легче дышать. Он чувствовал от этой поездки что-то прекрасное — хотя сам не понимал, что. Возможно, его просто радовала сама по себе смена обстановки и осознание, что он может съебаться из оков, в которые сам себя заковал, хотя бы физически — не видя каждый день места, в которых был счастлив с любимой женщиной. В планах, по сути, было вновь стать трудоголиком и быть полезным Петербургу. И каждый день хавать вкуснейшие пышки.       Перед сном Боков всё так же плакал — возможно, не так навзрыд, и не так много — но плакал, сжимая в руках край одеяла по белых костяшек, надеясь, что вырубится просто хотя бы от усталости. За эти десять лет он, кажется, лет пять и не доспал — потому что спать больше четырёх часов мог только, если набухивался, а набухиваться не мог, потому что работал. И не работать не мог, а то повесился бы к чёртовой матери. Порочный круг, запрещающий Бокову бухать, чтобы спать — его персональный Ад и не иначе.       Женя сделал лёгкий перерыв к пяти вечера — заварил себе чаю и стоял на пока что недомытой кухне — последнем месте, оставшимся для уборки, в котором и придётся больше всего возиться. Плиту отмыть, раковину, полы протереть, с балкона лишний мусор выбросить просто для успокоения своей души. Было уже темно — начало декабря не щадит световой день даже на, казалось бы, таком жарком юге. Он потянулся к лежащему на кухонном столе блоку сигарет, достал пачку, открыл, прикурил и выдохнул дым, оперевшись задом на гарнитур, когда по радио заиграла «Я хочу быть с тобой» от Наутилусов.       О, Боков ненавидел и любил эту песню одновременно. Он физически ощущал эти кожаные ремни, стянувшие его слабую грудь — и как же он хотел быть с Марусей, это невозможно. И про стекло в руке, как шоколад, и про комнату с белым потолком, и про «смотрел в эти лица и не мог им простить». Было ощущение, что кто-то взял всё из его головы и переложил на музыку. Он затянулся, прикрыв глаза и вслушиваясь в ритм песни, легко покачиваясь и тихо, скорее, завывая, чем подпевая. Он очень хотел быть с ней сейчас — мысль о том, как классно они могли бы зажить в Петербурге, заставила его легко улыбнуться. Но этого уже никогда не будет чисто физически — и это позволило ему тут же стукнуть кулаком об столешницу позади него. Когда песня закончилась, он скурил ещё одну сигарету, держа её чуть подрагивающими пальцами, и принялся к уборке — уже не такой довольный, как раньше, но всё ещё в глубине души одухотворенный принятым решением, чувствуя слегка покалывающие глаза. Но «Перемен» Кино даже позволила перестать хмурить брови, как ебучему старому мужику, а расслабить лицо и подпевать про сердце и пульсацию вен.       А завтра перед поездом — на кладбище к Марусе — говорить «до свидания» или, в мечтах — «до скорой встречи».

***

      Дорога на кладбище вместе с мамой казалось и долгой, и быстрой одновременно. Он, как всегда, купил букет цветов — к жене ведь едет — мать наготовила бутербродов на «помянуть» и притащила с собой ещё одну сумку к его и без того огромному багажу вещей на переезд в Санкт-Петербург. Это будет трудно, но, чего греха таить — очень приятно, что мама так о нём позаботилась и собрала не только что-то типа засолок, но и даже какие-то приятные вещи — нашла его любимую книгу с юности, так сказать, на перечитать, ещё и отдаёт немного своего коллекционного гербария — на память, чтобы дом не забывал. Женя на это по-доброму улыбнулся и поцеловал мать в лоб — стал он уж очень сентиментальным, когда к нему проявляют внимание такого формата: заботливое, нежное и ни к чему не обязывающее. Такое делали только два человека в его жизни: собственно, мама и любимая, ныне покойная супруга.       Женя выдохнул, кое-как паркуясь, помогая матери выйти из машины, взяв букет и сумку и идя с мамой под руку по уже заученному маршруту, ненавистному и жуткому. Самым жутким, помимо факта того, что он приезжал к мёртвой жене, было наблюдать, как пустые и купленные на будущее участки за эти десять лет пополнились покойниками. Осознание смертности на кладбище — а ещё понимание, что ты буквально приходишь на огороженный участок земли, на глубине примерно двух метров которого — сотни человеческих трупов, поедаемых червями. Само по себе понимание, что ты идёшь, а под ногами — мёртвые — Женю пугало с самого детства, с похорон отца. Бокову всегда это казалось странным — традиция хоронить тело в земле, и обязательно — два метра, ведь если ниже — то Ад (а на самом деле — грунтовые воды), и отпевать надо, чтобы бородатый дяденька вокруг с кадилом бегал и говорил что-то непонятное, пока в текст не заглянешь. а потом ещё наблюдать, как дорогого тебе человека закапывают в деревянном ящичке до лучших времен, которые никогда не настанут. Эти традиции его, конечно, не пугали — но определённо заставляли задумываться всё чаще над вообще смыслом всего этого — и планете вредит, и морально давит, и жутко. Но традиции — есть традиции, и Женя не особо привык от них отходить в таких базовых вещах, как смерть.       Дойдя до нужного участка, Боков снял с оградки цепочку, служившую некоторой дверкой, и вошёл внутрь, присаживаясь на корточки и оглаживая пальцами красивую, высеченную на мраморе фотографию любимой женщины. Он улыбнулся — горестно, практически натянуто, — и положил на оставленный в камне цветник букет, пробубнив что-то вроде «вот, Маруська, любимые твои, полевые». Женя встал с корточек, почувствовав неприятный хруст в коленях, и отошёл немного назад, опираясь на оградку и держась за нее руками, рассматривая нарисованную Марину. Отвёл взгляд, смаргивая слёзы, пока мама заходила внутрь и болтала что-то вроде Жене, а вроде самой себе. Он шмыгнул носом, рассматривая могилу.       В своё время он нехило на это дело потратился — похоронные услуги это и правда дорого. Жить дорого, и даже сдохнуть — не бесплатно, хах. Но он хотел, чтобы всё было красиво — Маруся этого заслуживала. Больше она, конечно, заслуживала жить и быть счастливой, родить ему двух детишек и воспитать огромное количество таких же благодаря своей профессии. А старыми бабкой и дедкой они бы тут уже лежали, ловили удовольствие на небесах и ели в Эдеме виноград, или чем там в раю занимаются. Но жизнь — сука, и теперь Женя видит только фотографию с красивыми, любимыми, но неживыми глазами своей девушки, невесты, супруги и лучшего друга в одном лице, потратив на это нормальную кучу бабла, которого, конечно, жалко не было. Было жалко, что подарком супруге на тридцатипятилетие были не золотые кольца или желанное путешествие заграницу, а, блять, ебучий мраморный памятник, который ещё переделывать пришлось, потому что долбоёбы написали фамилию без буквы «А» и ошиблись в дате рождения. Боков продолжал смаргивать слёзы, смотря на до боли изученную фотографию, которую делал он сам, в отпуске, за год до всего этого безобразия. И понимание, что уже тогда она была больна, но ничего не говорила, не обследовалась и не признавалась било по сердцу. Было интересно, она боялась его? Или не хотела признавать самой себе, что с ней что-то не так? Или не понимала, что когда болит голова на протяжении нескольких лет — это надо в больницу идти?       Но это всё, как говорится, лирика. Уже в ней смысла никакого не было. Неважно, почему она не рассказала, если главным итогом стала её смерть. Женя провёл рукой по бритому затылку, затем утёр глаза и нос, и принялся, как обычно, разговаривать, будто бы рассказывая ей. Мама в это время меняла воду в вазах, ещё какой-то бурдой занималась по участку — Женя специально заказывал так, чтобы делать тут было особо нечего, чтобы ни земли, ни сорняков, только красота и камень. Просто не хотелось приходить на кладбище, чтобы поработать — хотелось посидеть и представить, что ветер, щекочущий шею — это её дыхание, и прочая поебота, в которую Боков не верит, но искренне хочет поверить, чтобы почувствовать свою любимую рядом хотя бы таким образом. Мать поддакивала, говорила, какой Боков молодец, а он смаргивал слёзы, продолжая пиздеть что-то отвлечённое про работу, про переезд в Петербург, про проводы на работе, про «прикинь, машину дадут», и прочий совершенно отвлечённый бред. Позже она отошла — венок, что ли, купить, хуй её пойми, а может и чисто поняла, что сыну одному остаться надо — и Боков, наконец оставшийся наедине с могильной плитой, выпалил, как на духу, дрожащим голосом и ноющим сердцем.       — Марусь. Я скучаю, шо пиздец. Но я больше не могу здесь сидеть. Я хочу… хоть какого-то развития в жизни, понимаешь? Я думаю, ты одобрила бы эту всю хуйню. Но я поверить не могу, шо я делаю всё это без тебя. Я до сих пор не смирился, что тебя рядом нет. Но умирать я пока не хочу, — Женя чешет затылок, отводя взгляд, — правда, не хочу. Ты бы тоже, наверное, этого не хотела. Учитывая, шо я много всего плохого сделал, Маруська, в рай я могу и не попасть, — смеётся. — Вот я и… согласился. Карму очищать, хуё-моё. Меня, как ловилу по серийникам, хвалят, всё такое. Хотят такого человека в Ленинграде. А я… хочу погрузиться в новую работу, шобы ни о чём не думать. А потом я умру, меня сюда похоронят, и будем рядышком лежать. Приезжать буду, конечно, часто, солнце моё, как я без тебя, — Боков подходит к памятнику, оглаживая фотографию, — и думаю я о тебе, каждый день, Маруся, ни на секундочку не перестаю. Хотя чувствую, будто я шото виноват, раз уезжаю. Хотя все говорят, шо правильно — зачем я тут торчу, бальзамируюсь, как батюшка Ленин на красной площади. Ты мертва, а я — живой, — Боков сглатывает, опять смаргивая слёзы, — хоть я и не хочу этого принимать до сих пор, это же правда, я на этом доказательстве стою, сука.       Виснет небольшая тишина. Боков вновь садится на корточки, прямо перед фотографией, и прижимается к ней лбом, шепча практически в самый камень.       — И шо мне делать, Маруся? Только жить и остаётся. Делать то, шо умею. А я умею только шо преступников ловить да курево из карманов тянуть. Вот, — сжимает руку в кулак, — этим и буду полезен. Шобы хоть что-то хорошее от меня осталось людям. И это, карму чистить буду, правда. Чтоб Боженька меня потом к тебе закинул, как хорошего. План надёжный, считаю, как часы швейцарские, а? — Женя криво улыбнулся, будто бы ожидая услышать любимый смех, но прекрасно понимая, что надгробные плиты на звуки не способны. Он в очередной раз шмыгает носом, встаёт с корточек, когда видит, что мама подходит к участку с новым искусственным венком.       Мать вновь заходит на участок, ставит его на цветник, что-то поправляет — тряпкой протирает всё, бубнит что-то про чистоту да порядок, рассказывает Марусе, как там дела на даче, как у Вити, как у всех. Непринуждённо, будто не на могиле находится, а по телефону болтает, а Маруся сидит по другую сторону и шнур этот на палец наматывает. Женя прокашливается.       — Мам.       — Ау, Женечка?       — Как мне… это… дальше-то жить, а?       Женя чувствовал себя школьником, который у мамы спрашивает, что подарить девочке, которая ему нравится. Но мама, слава всему, не смеётся, не хихикает, не поднимает брови — а просто смотрит на Женю, сидя у могилы, продолжая протирать памятник.       — Осознай, Женечка, — она выдыхает, смотря чуть ли не в самую душу, — Маруся — мертва, сын. И ты никогда её не забудешь. И она, я уверена, на небесах счастлива, что жила с тобой до своего последнего вздоха. И благодарна тебе за всё. Но, — она поднимается, подходя к сидящему на оградке сыну и кладя руку без тряпки ему на плечо, сжимая и поглаживая. Они смотрят друг другу в глаза. Женины — карие, заплаканные, с черными кругами под глазами, впавшие, как у скелета; мамины — голубые, глубокие, как океан, светящиеся, несмотря ни на что. И нет в этих глазах ни намёка на то, что эта женщина легкомысленна, даже несмотря на веру в день огурца. Сейчас она серьёзна, как никогда; раньше она не особо разговаривала с Женей на эту тему так — возможно, потому что сам Женя отпирался и не хотел ничего слышать. Но сейчас — матушка сама хочет, чтобы Боков её наконец-то услышал.       — Любовь твоя, верность, сынок — она мёртвым не нужна. Она нужна живым. Тебе, живому, и другим, Женечка. Живым.       Впервые за десять лет Женя слышит что-то, кроме скорбящего сердца и чувствует, будто кожаные ремни слегка ослабевают. Лёгкий декабрьский ветер, подувший на заднюю сторону шеи, и первый в эту зиму ростовский снег заставляют его слабо улыбнуться и молча, крепко обнять мать, утыкаясь носом ей в плечо и отдаваясь чувствам, навзрыд рыдая. Мама гладит его по спине, по волосам, нашептывая успокаивающие вещи.       И Женя слышит их все. Слышит.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!