Часть I. Прах

20 июля 2026, 19:14
      Всё естество заунывно хрипело в сражённой злобе. Он вновь оказался на плахе измождённой от долгого крика гордости. Рома затылком чувствовал, как острое лезвие собственной слабости заносилось перед ударом. Заключительная кода усталого разума. Липовый шут, облитый дёгтем позора, на коленях вымаливал снисхождения. Самолюбие отвечало бесстрастным презрением. Пожалуй, Рома действительно заслужил его неприязнь. Способный разве что на покорное уязвление едва ли достоин был лавровых венцов. Он склонил голову, побеждённый раб чужой силы.       Вечерний акт унижения откликался всхлипами фиолетовых гематом — отрава всякого убеждения в личной возможности уберечь. Ни черта он не мог. Ни укрыть, ни ответить. Молчаливое отступление было единственным другом в битве за честь. Рома вновь проиграл. Игрок и герой из него никудышные. Он мог только зализывать кровоточащие раны, мечтая о недостижимом возмездии. Подобные фантазии походили на те выдумки, которыми тешился ребёнок в погоне за славой и одобрением. Там, в сплетениях несбыточных дум, он казался всесильным, несокрушимым рыцарем мщения. В холодной осенней реальности Рома представлялся лишь ошмётком раздавленной сливы, аккурат на компот отцовской жестокости. Его, ещё свежего, молодого, с кислинкой, толкла потрёпанная временем ступка. Он чувствовал, как обращался в неприглядную смесь для будущих заготовок. Десятки похожих закруток чахли в сырости погреба, ждали, когда их поднимут, чтобы испить до самого дна. Предвкушение бесславной кончины — тот удел, который был ему продиктован упрямой судьбой. Он и не упирался. Каков смысл, когда придирчивый взгляд давних устоев уже остановился на нём? Он, даже при всём рвении юношества, не смог бы этого избежать. Потому он добровольно оказался в корзине с такими же не созревшими плодами долголетнего древа, чтобы, в конце концов, стать утолением людской прихоти.       Светлело уже совсем поздно, за окном поволока настойчивой тьмы выедала лучи фонарей. Солнце мазало лиловые брызги где-то на горизонте, будто бы уточняя, можно ли ему разукрасить синее небо тёплыми тонами зари. Они никак не могли поделить гладкий безоблачный холст, тянули и пачкали его то кобальтовой темнотой, то багрянцем рассвета. Картина выходила изумительно цельным, пусть и ненавистным творением непримиримых художников. Некая прелесть и честность таилась в этой борьбе синевы и пурпура. Рома наблюдал за этой распрей сонного таинства и ясности утренней спешки из окна своей комнатёнки. Он был бы рад подобному отстранённому наблюдению, не будь тому причиной вечерний забой его туши, как обречённой скотины. Сейчас вид природного творчества вызывал тошноту. Лучше бы плёлся в нелюбимую школу с сигаретой меж острых зубов, нежели испытывал пытку стыдливым покоем. Его оставили дома.       Отцовское снисхождение злило сильнее, нежели боль тщедушного тела. Неужели настолько он немощен, что вид его напомнил папе о человечности? Будто телесного унижения было ему недостаточно, Рома в довесок мирился с претившей жалостью этой свиньи. Он представлялся себе отребьем, грешником твердолобой гордыни, которого покарала действительность. Не был он ни устрашением, ни вожаком в стае голодных зверей. Просто сломанная заводная игрушка в руках истеричного чада.       Дом был пуст. Мама ушла не так давно, и по комнатам ещё бродил цветочный запах женственной мягкости, словно она пряталась где-то за углом коридора. Рома восторгался её умению непринуждённо скрывать отчаянную горечь бескрылой надежды, которым сам никогда не пытался овладеть. Ему было не нужно, как думалось поначалу, а после уже было поздно — он возомнил себя несгибаемым. Теперь он лишь наблюдал, как мать грациозно петляла меж сожалением и лукавой улыбкой перед людьми. Её фальшь никем не угадывалась — она была мастер. Только сияние стеклянного взгляда её выдавало. Вчера и сегодня Рома видел на дне двух озёр знакомую муть, но не стал ничего говорить. Она бы всё равно не ответила. Впрочем, не сильно-то и хотелось беспокоить опухшую губу, едва покрытую коркой, в засохшей зелёнке. Мама ночью силилась залечить его без излишнего болезненного напоминания, однако попытки оставили только налёт ещё более явной беспомощности. Роме хотелось, чтобы над ним вновь разносились глухие порывы ударов, чтобы агония снова кипела по венам — всё, что угодно, но не этот взор мамы. Тот, которым обычно рассматривали хрупкую фарфоровую вазу в царском дворце, не решаясь коснуться. Ужасное чувство.       Подниматься ему не хотелось — понапрасну бередить затаённую боль казалось опрометчивой глупостью. Пятифан лежал без всякой нужды шевелиться, не моргал и только смотрел, как серая вата текла по розовеющему небесному простору. Вдох, медленный выдох — каждое действие ныло голосом вчерашнего ужаса. Воздух прохладного дома полз в лёгкие, скручивался возле ушибов тугой спиралью, а после удалялся обратно, в одинокую комнату, погладив разбитый, заклеенный пластырем нос. Рома покрывался мурашками, поблизости прохаживалась зябкая дрожь — надо затопить печь. Он прикрыл нерасторопные веки и долгие, бесконечные минуты провёл в попытке выудить из недр исполосованного нутра крупинки сил. Наконец, мышцы его напряглись, обмотанные в колючую проволоку, каждый шип впился до крови. Лицо сморщилось, стянутая корочка на губе разошлась вновь, и Рома промокнул её углом одеяла. Короткая алая полоса отпечаталась на застиранной ткани — очерк о его тотальном провале.       Однозначно, хлипкая потуга сберечь была только чудным везением, а не результатом самоотверженного сопротивления. Если бы отец не пресытился сыновым мясом, если бы ему было мало, если бы мама попалась ему на глаза — ни от чего нельзя было бы отвертеться. Рома знал, что не смог бы, если бы не вмешалась воля удачи, в этом случае заступиться. Не смог бы облегчить участь тряпичной куклы для её горячего, живого и любящего сердца, как и не смог бы избежать боли сам. Весь тот план о спасении был не более, чем набором переменных, случайно сплетённых в успех. Пусть и весьма искажённый.       Однако всё оставалось заслугой мистических совпадений и замедленной реакции захмелевшего мозга. Рома послужил только громоотводом. На иную, открытую борьбу он не был способен. Не с тем, о ком теплилась память давнего детства. Возможно, вовсе не это было причиной. Возможно, он просто страшился возни и собственного отпора. Возможно, он просто был червём под ботинками алкоголика, именованного отцом. Во всяком случае, Пятифан не решился на ответный удар, вверив собственную жизнь и безволие в мощные кулаки бывавшего изверга. Тот, по личному выводу Ромы, прекрасно об этом знал и откровенно упивался свободой и властью над женщиной, подарившей некогда ему сына, и над самим сыном вдоволь. Особых моральных стенаний Рома у отца не заметил. Не то чтобы хотелось увидеть нечто подобное, скорее наоборот, не желалось им вовсе. Пока тиран его не жалел, он был не жертвой, а притаившимся мучеником, вполне способным на достойную оборону. Участия от отца Рома не ждал.       Поднимался с постели он медленными, боязливыми урывками терпеливой коалы. Но не выдержал неторопливой издёвки и со слезливым раздражением рванулся вперёд. Каждый синяк вспыхнул струпом кусачего пламени. Рома выругался сквозь сжатые зубы, скрипнул друг о друга резцами и выпрямился. Ему казалось, если он начнёт игнорировать жалобы тела, то оно рано или поздно заткнётся и усмирит непрошеные капризы. То, что он испытывал, не взаправду. Роме не нужно, чтобы подобное существовало, а если он не считал это истиной, значит, травм действительно никогда не было. Он рьяно верил этому убеждению. Шум напряжённого вздоха стиснул комнату эхом. Воздух вокруг Пятифана дрожал бессильными волнами, да и тело его звенело изнеможением. Однако плевать он хотел на подобную мелочь, Роме опостылело потакать нытью собственной оболочки. Он приблизился к окну.       Середина ноября намекала на грядущие снежные заставы вдоль чищенных белых дорог. Земля стала мёрзлой, а ведь ещё несколько дней назад с аппетитом глотала подошву. Сейчас она, скорее всего, проминалась бы с приятным треском от лёгкого шага. Глубокие рытвины зияли на теле просёлочной улицы, неистребимые, как паразиты на листьях в летнюю пору. Обезображенная тропа испускала туманные выдохи, вымотанная, выжатая человеческим равнодушием. Млечные вихри вились по ветру, Рома почти не видел дома напротив. Из-за мутной дымки осеннего покрывала проглядывались покорёженные ветви облезлых деревьев. Узловатые, скрюченные руки древесных старух протягивали к нему, Роме, длинные ломаные пальцы. Он наблюдал за ними, ограждённый тонким стеклом, и от чего-то ему стало не по себе. Они, думалось, действительно могли выхватить его на промозглую улочку, изодрать в клочья и бросить мясные шмотки, в кои он обратился бы, источать тёплый пар на бледную пожухлую траву. Та бы с вялым шелестом приняла его в последнюю прижизненную бухту довольства, Рома моргнул бы и больше никогда не поднял глаза к небесной лазури. Эта мысль его не пугала. Через неделю или, в лучшем случае, через две, снег опадёт на дрожавшие ладони и укроет их мягкими рукавами морозного свитера. Тогда их дряхлые закорючки перестанут выглядеть столь безрадостно скверными и будут походить на пушистую лапку мурчащей любимицы. Нужно было только дождаться зимы, до которой оставались жалкие обороты стрелок на циферблате. В то мгновение холодное зарево скрасит тленное существование ободранной жизни. Роме пока оставался томительный вкус будущего блеска снежинок.       Коридор чудился невыполнимым испытанием воли. Скрип досточек отбивал похоронный марш, такой иронически своевременный. Рома погребал собственную гордость в отрытой могиле, всякий раз наступая по мытому дереву. Все его мысли сузились до кляксы потёкших чернил — надо затопить печь. Только дойти, прочертить эту длинную линию упрямых шагов, подкинуть дров, заготовленных им же где-то в удушливом августе, укутаться в одеяло и до вечера больше не двигаться. Не из-за воющих фиолетовых росчерков, а просто потому, что ему не хотелось. На кой чёрт, в сущности, он вообще утруждался идти?       Мысли трещали поленьями под чугунной заслонкой. Звук уводил в Новогоднюю ночь, когда ему было пять или шесть. Рома согревал тот миг ворсистым пледом в дальнем углу калейдоскопа из образов. Цветной бисер рассыпался в призме, и Пятифан увидел тот далёкий вечер в свете оранжевых искр. Они скакали по ёлке, хвойный запах растекался по языку вкусом ладанки. После сбегали по гирлянде, к столу, на кружевные салфетки и лучший, оберегаемый мамой, чайный сервиз. Всполохи танцевали в словах пришедших гостей, кружились в зрачках мамы и взрывались салютом под его, папин, смех. Тогда Роме думалось, что это протянется вечность, что вокруг них застывали песчинки годов, а его семья осталась под куполом хрустального шара, который сохранил снегопад над единственным домиком. Однако он оказался на самом краю, и его непринуждённо смахнули на тонкий ковёр. Глобус разбился. Рома этого не заметил. Сейчас, заместо кольца счастливого часа, он любовался неясным узором в картонной трубе.       Пятифан хромал до гостиной. Бедро терзалось въедливым пороком отцовского гнева. Роме приходилось понуждать кости скрипеть и сгибаться, чтобы приблизиться к пыльному дивану. Он, с тусклым рисунком вьюнка, с облезлыми подлокотниками, издавал смрад вековой скуки и неминуемого обветшания без всякого шанса на новую жизнь. Его круглые грубые ножки, с проплешинами глянцевого лака, вросли в остов мирового начала. Он пережил не одно поколение и неизменно нёс службу протёртого утешения перед ужином. Именно в подобном пристанище Рома сегодня нуждался. Он распластался по шероховатой обивке, положил подушку под голову и вдыхал запах наволочки. Она отдавала душком гусиных перьев и изрыгала запашок чей-то слюны. Мама обычно на диване не засыпала, он — достаточно редко. Раскалённой пикой врезалось в голову зелёное слово. Папа. Рома сел.       Холодный пластик дотронулся пальцев. Красная кнопка вымученно присела в собственной лунке. Тихий щелчок. Телевизор откашлялся и просиял беглыми огоньками. Они играли в салки на поле квадрата, и взгляд Ромы скользил вслед за ними. Он пытался смотреть, искренне. Тем более, как лакомый кусок перед голодной собакой, на экране парень упоённо вещал о новой игре для приставки. Желчь подступила к самому горлу. Зависть. Ещё один палач надломанного достоинства. Он ведь прекрасно помнил о приезжем баловнике судьбы.       Ему показалось, будто стены начинали сжиматься. Прибитый ковёр по правую сторону подкрадывался, фигурные вензели на нём, в которых Пятифан различал странные лица, увеличивались и извивались. Потолок наседал в попытке ударить в макушку. В этой надвигающейся неизбежности Рома ощущал себя тараканом, накрытым в испуге пустой банкой из-под засола. Он тыкался об неё тонкими усиками, силясь отыскать выход, но безуспешно напарывался на очередную преграду неотвратимого. Смирение настигало кристальным сознанием уготовленной участи. Он не сбежит. Рома не мог.       Гуща нахлынувшего отчуждения утягивала на дно воспоминаний насилия. Каждая встреча молота папиной ярости с кожей топила всё глубже в грязь ехидной насмешки. Не мог. Не способен. Защита — сочинённая элегия жалости. Взрывы метались по телу точными нападками хищника. Даже в опьяняющем бешенстве отец был расчётлив. Он планировал следующую атаку, примерялся к местам, чётко зная, где выйдет удачнее. Его ноги путались и не держали, но траектория змеиных бросков была выверенной, отрепетированной, как на постановку спектакля. Плавленое железо текло ручейком, капало на пол и высыхало молчаливым свидетельством. Пятифан сам эту кровь сплёвывал, подписываясь под каждой жгучей затрещиной. Его росписи уничтожила мама, словно улики страшного преступления. Немая сообщница несправедливой расправы.       Она ведь не останавливала. Конечно, так было правильнее, Рома ведь добивался именно этого. Однако часть его гнившего сердца заходилась в истерике, в вопле о помощи. Она не открыла ту дверь. Она не укрыла сына ладонями, не оградила от зла, не осмелилась протянуть ему руку, когда он сорвался в обрыв. Просто устраняла последствия.       Почему? Роме ведь так хотелось, чтобы она заступилась. Плевать, что потом бы он злился на эту материнскую глупость.       Но дверь в тот момент так и осталась закрытой. Обида царапала глотку.       Грудь истлевала долгими вдохами. Рёбра исторгли задушенный стон. Дышать становилось невмоготу. Утомительное вздымание и опадение под серой футболкой мучили подбитую капсулу разума. Он ощущал истязающие касания воздуха с откровенным неприятием. Рома старался не думать о бордовых выплесках зверского гнёта. Не думать о чувстве уплывающих стен. Не помнить солёного привкуса поражения. Однако даже хозяином собственных выборов он не являлся.       Сводка новостей пронеслась незамеченной вереницей. Рома вглядывался, но не улавливал голоса.       Вспомнился мальчик в школьном окне. Он был гораздо младше. Едва привыкший к учебникам, тетрадям в линейку и красным оценкам. Салага, наивная до безобразия. Пятифан помнил, как выхаживал у ворот, неторопливой, тихой поступью очерчивал охотничий круг. Он обнажал зубы в едкой усмешке, глядя ребёнку в глаза. Рома выжидал, принюхивался, готовый напасть. Его и испуганного мальчишку разделяло два этажа школьных угодий. Пятифан вытаптывал на улице прямую угрозу, пока в классе дрожали чьи-то коленки.       Футболка всё колыхалась.       Он так и кружил, молодая трава сочилась соком весны под ногами. Рома забыл причину, для чего ему тогда понадобился этот сопляк. В чём он нуждался до степени, когда можно было зажать явного слабака? Он не отыскал ответа в паутине прошедшего.       Каналы сменяли друг друга, обрывки фраз сливались в единое словесное безобразие, которое Пятифан изначально не слушал. Ничего в нём не откликалось, никакие глупые шоу, каждое из которых походило на некий фальшивый театр. Пустая надежда перебирала цветные урывки снова и снова, будто могла отыскать нечто новое. Безуспешно.       Рома поёжился. Прохлада тянула из родительской спальни — было открыто окно. Она поманила привкусом горькой свободы. Терпкая свежесть увядающей улицы оставила сухой поцелуй на кончике носа. Пятифан весь ужался под уверенным натиском и поморщился от попирательства его мнимого успокоения. Он ведь только уселся. Чёртово окно за прикрытой дверью.       Начхать. Он не желал волочиться в их спальню. Наблюдать и вдыхать резкий запах отцовского перегара было невыносимо.       Всё ведь могло сложиться иначе. Всё могло лететь в колеснице блаженной семейной гармонии, если бы не папин Афган. Те мгновения на щемящей границе с кривым «после» щипали глаза мыльной пеной. Приторный вкус упущенного счастья перебил запах уксуса. У мамы уже тогда тускнела вся живость.       Рябь на потоке канувших лет блеснула рыбьей чешуйкой. Папа часто тащил Рому к реке в случайное июльское утро. На широком плече длиннющая удочка, ведёрко червей болталось у бока, Рома пританцовывал следом. Перламутром сияло то время, бликовало на солнце и разило ржавым обломком недавних событий. Отец стирал ровные строки любви, а после чиркал душевным уродством. Пятифану приходилось прочитывать прежнее по едва различимым отрывкам.       Сохранённый лист, опалённый по краю, хранил историю позднего августа. Звук топора, громкие выдохи папы, когда он рассекал поленья стремительным махом. Рома жмурился при ударах. Впрочем, как и сейчас. Привычка — удивительно живучий нарост.       Папа для мелкого Ромы — святыня. Апостол тех идеалов, которыми наполнялся ребёнок из мультиков. Для взрослого — чахлая тень.       Грозным очертанием следовал призрак за Ромой, пока он слонялся по магазину, дожидаясь подходящего случая. Он помнил, как трепыхался впервые, сколь неуверенной была эта детская кража. Ему тринадцать, он нёсся домой с бутылкой для папы. Ему вновь не оставили выбора.       Тихонов тогда для него стал привычной тревогой. Пятифан просиживал в его кабинете часы, выслушивая пресные лекции, теребил в кармане сложенный нож — единственный подарок от папы. Дикую молчаливую морду Ромы запомнил, казалось, уже весь отдел.       Поначалу совесть съедала маминым озлобленным криком. Однако, чем дальше Рома скользил в нору беззакония, тем сильнее ощущался дурман вседозволенности. Тихонов продолжал сокрушаться, Пятифан встал на учёт, но этим всё и кончалось. В конце концов, он сам получал удовольствие от волнующих дерзостей. Они взрастили в нём ненасытное стремление отличиться.       Милиция стала наградой за успешные выкрутасы. Так, возможно, жить становилось чуть легче. По-крайней мере, остатки сердечности его не сжирали.       Ворох обожжённых листов клубился по комнате, Рома цеплял в нём торопливые буквы песчаного берега.       Они составили паззл ленивого лета. Густая листва шептала всякие песни, река лучилась полуденным зноем. Бяша прыгнул с самодельной тарзанки — они когда-то её подвязали к склонённому дереву. Висела ли она там ещё? Можно ли к ней возвратиться? Можно ли было сорваться с неё в реку беззаботного прошлого?       Собака на голой земле разразилась рваной тирадой. Её ворчание напомнило Роме о сквозняке. Надо, пожалуй, всё же закрыть. Иначе холод окончательно обнажит его кости. Но он не двигался с места. Застыл, наколотый на булавку, с распятыми лапками, под лупой собственной загнанности. Она его изучала с одержимой щепетильностью, которой страдал всякий верный науке учёный. У Пятифана, разумеется, никто не спросил разрешения. Хотя как бы его стрекот вообще различили?       В комнату заходить он так и не стал.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!