Найди меня

26 апреля 2026, 11:00
      Шейн даже не успевает заметить этого.       В одну секунду он скользит спиной вперед через нейтральную зону, взгляд прикован к шайбе, клюшка под нужным углом, чтобы принять передачу, рот приоткрыт: он уже готов бросить через лед какую-нибудь подколку Илье.       В следующий миг — удар.       Чье-то тело, вылетая из слепой зоны, врезается в него со всеми имеющимися скоростью, массой и чистым невезением. Плечо в грудь, локоть задран слишком высоко — именно такой силовой прием лига потом будет разбирать по кадрам и спорить о нем днями. Клюшка Шейна отлетает в сторону, шлем щелкает назад, коньки исчезают из-под него.       Голова ударяется о лед с таким звуком, который Илья скорее чувствует, чем слышит: глухой, пустой треск, отдающийся в лезвиях и проникающий в кости.       На одно мгновение становится тихо.       А потом — хаос. Трибуны ревут. Кто-то свистит. Воет сирена. Краги Хейдена хлопком ударяются об лед, а сам он бросается на того, кто нанес силовой, кулаки летят вперед.       Илья ничего из этого не видит.       Весь его мир сжимается до фигуры на льду.       Шейн лежит на спине, конечности вывернуты под странными углами. Шлем съехал, подбородочный ремень впивается в челюсть. Клюшка валяется в нескольких метрах. Его грудь…       Его грудь не движется.       На долю секунды разум Ильи отказывается это принимать.       Конечно, он дышит. Люди дышат. Так устроено. Просто сейчас подъем и спад грудной клетки Шейна… слишком незаметный. Илья подъезжает ближе. Белизна льда бьет по глазам, делает все слишком ярким, слишком резким.       Кровь.       Она появляется у затылка Шейна, там, где он касается льда, темным ползущим ореолом растекаясь из-под края шлема. Тонкая струйка тянется вниз, скользит по шее, исчезает под воротом джерси. Еще ярко-красные пузырьки в уголке рта, губы приоткрыты, кровь цепляется за уголок губы и стекает на щеку.       — Шейн, — говорит Илья.       Голос звучит так, словно он не принадлежит ему. Слишком высокий, слишком тонкий и рвущийся по краям.       Он резко впивается лезвиями коньков в лед, останавливаясь так, что ледяная пыль оседает на джерси Шейна. Опускается на одно колено, даже не чувствуя удара.       — Холландер. Шейн, эй. Эй!       Никакой реакции.       Глаза Шейна приоткрыты, расфокусированы, смотрят в пустоту. Ресницы слиплись от тающего снега. Рот приоткрыт, губы уже чуть синеют по краям.       Его грудь не движется.       Борта, трибуны, сирена — все исчезает. Остается только эта страшная неподвижность перед ним и звон в ушах.       — Не двигайте его! — кричит судья, подкатывая. — Розанов, назад. Медики уже идут. Не трогай его.       — Отъебись, — на автомате бросает Илья, но его рука, зависшая над грудью Шейна, так и не касается ткани, потому что он не решается. Его вдруг охватывает страх: если он дотронется, если надавит хоть немного, то поймет, что давить уже бессмысленно.       Он наклоняется ближе, почти уткнувшись в свой визор. Слышит собственное дыхание — резкое, рваное, от него мутнеет пластик. Дыхания Шейна он не слышит.       — Шейн, — шепчет он в двух сантиметрах от его лица. — Дыши, Холландер. Давай. Вдох, выдох. Ты знаешь, как это делать. Ты умеешь.       Никакого ответа. Никакого движения. Только жуткое ощущение того, что его язык лежит слишком далеко во рту, словно перекрывает что-то.       На лед уже выскакивают тренеры и медики, на жилетах которых мигают сигнальные огни, сумки падают на лед. Кто-то становится на колени напротив, руки в перчатках уже тянутся к шлему Шейна.       — Розанов, вам нужно отойти, — говорит старший медик, выдыхая маленькие белые облачка. — Нам нужно освободить дыхательные пути.       — Он не… он не дышит, — слышит Илья собственный голос. — Он не… он не…       — Мы видим, — ее тон резкий и сосредоточенный. Два пальца сильно прижимаются к боковой части шеи Шейна. Ее взгляд сужается. — Слабый каротидный пульс. Грудная клетка не движется. Мешок сюда. Воротник. Быстро.       Другой медик кладет руку Илье на плечо.       — Сэр, вам нужно отодвинуться…       Это прикосновение — искра к сухому пороху.       Илья дергается, резко разворачивается, оскалившись.       — Не трогай, блять, меня.       — Розанов…       — Мешаю? — выплевывает Илья, интонации голоса срываются в нечто дикое. Он чувствует камеры на себе, двадцать тысяч взглядов, красный огонек ближайшего объектива. Ему насрать. — Он не… не какой-то чертов… — английский ломается, подводит его, в голове резко вспыхивает русский. — Он мой…       Он судорожно втягивает воздух, вытягивает поток мыслей обратно на английский.       — Он мой парень, — рычит он, и слово вырывается так, будто ждало именно этого ужасного момента. — Мой, черт возьми, парень. Дайте мне посмотреть. Дайте мне…       Слова повисают в холодном воздухе, тяжелые, как шайбы, тяжелее любого счета на табло.       Парень.       На одно мгновение мир замирает.       Хейден застывает с занесенным кулаком, зажав чужое джерси. Парень, которого он бьет, перестает вырываться. Судьи, тренеры, игроки на скамейках… лица поворачиваются одно за другим, как поле подсолнухов к внезапному свету.       Где-то высоко на трибунах нарастает и обрушивается волна потрясенного шума.       «Он сказал…»       «Парень?»       «Холландер…»       «О мой бог…»       Все это — глухой гул где-то вдалеке.       Здесь, на льду, важен только один звук — тот, которого нет: Шейн по-прежнему не дышит.       Медик, которая пыталась оттащить Илью, смотрит на него с испуганным изумлением.       — Мне все равно, кто он для тебя, — говорит она мягче, чем должна в такой момент. — Сейчас он мой пациент. Если хочешь, чтобы он жил, то уберись с моей чертовой дороги и дай мне работать.       Слова бьют, как клюшка по голени.       Он отшатывается, переносит вес на пятки, отползает на полметра — ровно настолько, чтобы им было удобно. Дальше не отодвигается. Колени остаются на льду. Он будто прикован к этому месту.       Они перерезают подбородочный ремень. Шлем снимают осторожно, отработанным движением, а за ним ползут темные, мокрые от крови пряди темных волос. Из раны на затылке снова проступает кровь и медленно растекается по льду, словно краска.       Они накладывают шейный воротник. Две руки запрокидывают голову назад, пальцы разжимают челюсть. Еще один медик становится сбоку, прижимает к лицу маску с мешком и начинает нагнетать воздух в легкие.       Грудь — искусственно — поднимается и опускается.       Снова и снова.       — Сам по-прежнему не дышит? — спрашивает кто-то.       — Нет, — сквозь зубы отвечает женщина у его шеи. — Пульс слабеет, теряем его. Начинаю компрессии. Дефибриллятор сюда, сейчас.       Она переносит руки с шеи на центр грудины и начинает резко и быстро давить.       — Считай вслух, — говорит кто-то.       — Раз, два, три, четыре…       Тело Шейна вздрагивает от каждого нажатия. Голова, зафиксированная воротником, почти не двигается, но руки чуть подпрыгивают от силы давления, пальцы бессильно подрагивают на льду.       Илью мутит. Он не может отвести взгляд.       — Это его сердце, — слышит он свой голос, будто издалека. — Вы ломаете ему сердце.       — В этом и смысл, — резко отвечает медик, не поднимая глаз. — Мы пытаемся напомнить ему, как работать.       Другой специалист приклеивает два больших электрода к обнаженной, уже начинающей покрываться синяками груди Шейна: один выше справа, другой ниже слева.       Автоматический наружный дефибриллятор оживает спокойным, роботизированным голосом: «Анализ сердечного ритма. Не прикасайтесь к пациенту».       Компрессии прекращаются. Вся арена замирает вместе с машиной.       «Рекомендован разряд».       — Заряжаю, — говорит техник. — Двести джоулей. Всем отойти.       — Отойти, — повторяют остальные, убирая руки.       Ток проходит по всему зданию — через микрофоны, свет, камеры, — но только этот разряд сейчас имеет значение.       Разряд выгибает тело Шейна над льдом, спина напрягается, мышцы сводит в уродливом подобии жизни. Илья слышит тихий, сдавленный, почти звериный звук, вырывающийся у него из горла.       Аппарат снова гудит.       «Анализирую. Не прикасайтесь к пациенту».       Тонкая зеленая линия на переносном мониторе дергается, выравнивается, снова дергается.       — Давай, Шейн, — шепчет Илья, вжимая пальцы в лед около коленей. — Давай, детка. Только не ленись сейчас. Ты же никогда не затыкаешься, так чего замолчал? Дыши. Борись.       — Есть ритм, — с недоверием говорит медик. — Синусовый. Уже что-то.       Плечи ведущего медика чуть опускаются.       — Пульс на сонной вернулся, — подтверждает она, снова прижимая пальцы к шее Шейна. — Слабый, но есть. Дышим. Следим, если давление упадет — продолжаем компрессии.       Дыхательный мешок у лица снова начинает работать. Сжатие — отпускание. Сжатие — отпускание. Грудь поднимается и опускается — все еще не сама.       Время искажается. Дыхание Ильи короткое, резкое, снова и снова затягивает туманом его визор.       Носилки уже на льду, сверху закреплена ярко-оранжевая жесткая доска. Его аккуратно перекатывают, подсовывают доску снизу отработанными движениями, фиксируя шею в воротнике и не давая ей сместиться ни на миллиметр.       Его рука на секунду выпадает в пространство Ильи, крага задевает его колено.       Он ловит ее почти рефлекторно.       Сжимает крагу Шейна — липкую от тающего льда и крови — своей рукой.       — Розанов, — рявкает командный врач, пока они начинают подниматься, — ты можешь ехать в скорой, но ты не мешаешь им. Понял меня?       — Туда пускают только родственников, — начинает один из парамедиков.       — Он — моя семья, — цедит Илья, голос хриплый, сорванный. — Хотите поспорить со мной сейчас, под камерами? Когда я на эмоциях и могу нести безумную русскую чушь в прямом эфире?       Парамедик бросает взгляд на ближайшую камеру, на море лиц вокруг, потом на безвольную руку, сжатую в пальцах Ильи.       — Ладно, — коротко говорит она. — Ничего в машине не трогаешь без команды. Сам не отстегиваешься. Продолжай разговаривать с ним. Это твоя работа. Понял?       — Да, — отвечает Илья. И в этот момент он согласился бы отрубить себе руку, если бы это значило остаться рядом.       Они начинают двигаться.       Носилки скользят по льду, как жестокая пародия на атаку в большинстве. Толпа снова обретает голос, обращаясь в рваный, рассеянный рев: «Шейн! Шейн!», «Мы любим тебя, Холландер!», «Только живи!» Кто-то где-то кричит: «Мы тебя тоже любим, Илья!»       Он почти не слышит их. Весь его мир сужается до руки в его руке и того, что пальцы Шейна не сжимаются в ответ.       Когда они выезжают на резиновые коврики туннеля, шум арены глохнет, сменяясь резкими командами, скрипом колес, эхом шагов по бетону.       — Интубировать по пути? — спрашивает кто-то.       — Если сам не начнет дышать к моменту выезда — да, — мрачно отвечает медик. — Готовьтесь.       Их загружают в ожидающую скорую. Внутри пахнет антисептиком и застарелым страхом. Свет слишком яркий, слишком белый.       — Садись сюда, — говорит парамедик, указывая на откидное сиденье у плеча Шейна. — Пристегнись. К оборудованию не лезь.       Он подчиняется. Ремень щелкает на бедрах. Руки дрожат.       Он не отпускает перчатку Шейна.       Вблизи все выглядит хуже. Без искажений визора, расстояния и льда он видит каждую деталь: уже расцветающую фиолетовую гематому там, где череп встретился с ледовой поверхностью, кровавый след у линии роста волос, тонкую красную дорожку у уха. Губы приоткрыты под прозрачной маской, язык расслаблен, на пластике нет ни следа дыхания.       — Шейн, — говорит Илья. Слова ломаются. — Шейн, это я. Я здесь. Ты очень драматичный человек, да? Вся арена, камеры, все. Очень чересчур. Теперь хватит. Можешь просыпаться.       Скорая дергается с места. Сирена оживает, вибрируя в зубах.       Медик наклоняется над лицом Шейна, следит за монитором, за мешком.       — Самостоятельной попытки дыхания нет, — бормочет она. — Ладно. По дороге я с этим не буду бороться. Интубируем, — она смотрит на Илью. — Тебе стоит отвернуться.       Он этого не делает.       Илья смотрит, как с Шейна снимают маску и запрокидывают ему голову, как в рот вводят клинок и придавливают язык, как длинная скользкая трубка исчезает за его языком и уходит глубоко в горло. Он видит, как тело Шейна слегка вздрагивает — срабатывают рефлексы, хотя в его глазах уже нет никакого осознания, а в руках нет сопротивления.       Он сжимает крагу так сильно, что собственные пальцы начинают ныть от напряжения.       Кто-то накачивает манжету. Кто-то подключает трубку к аппарату искусственной вентиляции легких. Машина начинает свой ритм: вдох — выдох, вдох — выдох. Грудь Шейна поднимается и опускается чужим, механическим движением.       — Трубка установлена, — говорит медик. — Хороший подъем грудной клетки. Зафиксируйте.       Белая лента ложится на щеку и верхнюю губу, закрепляя трубку. Кровь в уголке рта размазывается под ней.       У Ильи сводит живот.       Он все равно наклоняется ближе.       — Ты теперь дышишь с помощью робота, — шепчет он, а голос дрожит. — Очень модно. Очень в стиле НХЛ. Но ты не можешь переложить эту задачу на какую-то машину навсегда, понимаешь? Скоро ты снова возьмешь это в свои руки.       Медик смотрит на него, в ее взгляде мелькает что-то мягкое.       — Продолжай говорить с ним, — тихо говорит она. — Возможно, он тебя услышит.       — Что говорить? — спрашивает он беспомощно.       — Все, что ты хотел бы, чтобы он услышал, если… — она обрывает себя. — Просто говори.       Горло Ильи сжимается.       Он думает обо всем, что никогда не говорил по-английски. О том, что прятал за подколками, давлением и безопасной дистанцией соперничества. О Москве, о том, как русский вырывался из него исповедью, а Шейн смеялся, не понимая ни слова.       Он осторожно прижимается лбом к плечу Шейна, стараясь не задеть ничего.       — Ладно, — выдыхает он. — Ладно. Я буду говорить.       Сирена воет. Город мелькает за тонкими металлическими стенами.       Илья обеими руками обхватывает руку Шейна — в окровавленной перчатке, с дрожащими пальцами — и начинает говорить.       Когда они наконец добираются до больницы, это происходит с воем сирены.       Двери скорой с грохотом распахиваются, холодный ночной воздух врезается внутрь, как нож. На рампе их ждет стена белого света: автоматические двери, слепящий люминесцентный свет, люди в синей форме, двигающиеся быстро, почти бегом.       — Освободите проход, пожалуйста, — говорит кто-то, и его уже катят дальше. Носилки дребезжат на порогах, сирена затихает, когда они влетают в приемный блок, и ее сменяет жесткий больничный шум.       — Мужчина, около двадцати пяти, тупая травма грудной клетки, внезапная остановка сердца, — быстро отчитывается медик, пока они несутся по коридору. — СЛР начата сразу, однократная дефибрилляция, интубирован на месте. Есть реакция на жидкости в дороге. Самостоятельного дыхания нет. Рваная рана на голове, кардиологический анамнез до остановки неизвестен.       Это звучит как комментарий на чужом языке. Единственные слова, которые цепляются в голове Ильи, — «остановка» и «нет самостоятельного дыхания».       Он бежит рядом с носилками столько, сколько может, шлем уже снят, форма все еще на нем от шеи до голеней. Джерси холодное и влажное. Коньки его заставили снять на арене («ты что, собираешься сесть в мой реанимобиль в коньках, ты совсем с ума сошел?») и сунули в руки телефон вместе с кроссовками. Он сейчас в них, шнурки болтаются, тейп все еще намотан поверх носков.       — Сэр, вам нужно оставаться здесь, — говорит медсестра, когда они сворачивают в реанимационное отделение. Ее ладонь ложится ему на нагрудник; пластик скрипит. — Вы не можете пройти в травматологию.       — Я был с ним, — выпаливает он. — На льду. В скорой. Я…       — Вы родственник? — спрашивает она, уже наполовину обернувшись обратно к организованному хаосу за спиной.       Слово бьет, как пощечина.       Он открывает рот. Закрывает. «Парень» кажется нелепым на языке в этом гулком, безразличном коридоре, под этим белым потолком. Как что-то хрупкое, что нельзя держать в месте, где все режет и ранит.       — Я… — голос пересыхает. — Нет. Я… не.       — Тогда вам нужно подождать в зоне для родственников, — говорит она деловито, и прежде чем он успевает решить, жалеет ли он об ответе, дверь захлопывается у него перед лицом.       Секунду он просто стоит, глядя на свое отражение в узком стекле: след визора все еще краснеет на лбу, волосы прилипли к черепу, плечи растягивают джерси.       Он слышит о Шейне теперь только обрывками: «трубка на месте». «Давление падает». «Готовьте реанимацию». «Следите за показателями».       Кто-то просит переносной монитор. Пищит сигнал аппарата ИВЛ, потом стихает.       Он прижимает ладонь к двери, пальцы растопырены на отражении собственной груди.       Охранник демонстративно прочищает горло и кивает головой в сторону таблички в конце коридора.       СЕМЕЙНАЯ КОМНАТА ОЖИДАНИЯ →       Горло Ильи горит. Он разворачивается и идет.       Кроссовки скрипят по линолеуму. Тейп на носках начал отклеиваться; свободный край шлепает по щиколотке с каждым шагом. Он чувствует, как под щитками высыхает пот, тяжелый запах игры липнет к нему — лед, резина, адреналин, кровь.       Телефон вибрирует снова и снова в кармане шорт. Он не достает его. Вес у бедра почти успокаивает.       Зал ожидания — коробка бежевой безысходности: пластиковые стулья, полуподсвеченный автомат с напитками, телевизор на стене с беззвучным кулинарным шоу с субтитрами. Стопка старых журналов, валяющаяся на столике.       Медсестра за маленькой стойкой у входа натягивает профессиональную улыбку, которая не доходит до глаз.       — Имя? — спрашивает она.       Он дважды прочищает горло, прежде чем голос все-таки вырывается.       — Илья Розанов.       Ее брови едва заметно дергаются вверх. Там вспыхивает узнавание, но тут же гаснет под привычной маской вежливости.       — И кем вы приходитесь мистеру Холландеру?       Он замирает на полсекунды. Последняя дверь все еще у него в голове: «Вы родственник?» — «Нет». И то, как она закрылась.       — Я… друг, — говорит он напряженно.       — Хорошо, — она делает пометку в планшете. — Можете подождать здесь. Врач сначала поговорит с его семьей, они передадут вам новости. Мы сейчас продолжаем работать с ним.       — Как он? — спрашивает Илья, и отчаяние в собственном голосе почти его смущает. — Он… его сердце…       — Больше я, к сожалению, не могу сказать, — мягко обрывает она. — Извините. Пожалуйста, присядьте. Мы сообщим вам, когда его семья приедет.       Присядьте.       Он смотрит на стулья, на телевизор, где кто-то крупным планом режет лук, на плакат о прививках от гриппа. Потом снова на дверь, через которую он вошел, за которой сейчас решают судьбу тела Шейна без него.       Он садится.       Пластик стонет под его весом. Наплечники скрипят, когда он наклоняется вперед, локти на коленях, руки сцеплены так крепко, что ногти впиваются в краги. Ему кажется, что он все еще в движении: будто носилки все еще гремят рядом с ним, будто мир все еще несется мимо слишком быстро. Комната гудит вентиляцией. Где-то в коридоре динамик объявляет что-то по-французски и по-английски. Плачет ребенок. Кашляет мужчина.       Никто не говорит «Холландер».       Телефон вибрирует у него на бедре. Потом снова. И снова.       Он наконец вытаскивает его неловкими пальцами.       Его товарищи по команде. Его агент. Смесь номеров, которые он знает, и тех, что не знает. Групповой чат — поток сообщений.       Он переворачивает телефон экраном вниз у себя на колене и смотрит на поцарапанный пол.       Время здесь странно ломается. Минуты растягиваются и потом резко схлопываются. Кулинарное шоу превращается в новости, потом в детский мультик, потом в рекламу. Люминесцентный свет не меняется.       Под щитками становится жарко. У него начинает кружиться голова. В какой-то момент волонтер в жилете приносит бумажный стакан воды; он кивает в знак благодарности и забывает выпить.       Он не знает, сколько он уже сидит, когда дверь в зал ожидания открывается.       Он не встает сразу. Люди приходили и уходили, другие семьи, другие катастрофы. Он выучил ритм шагов, шорох курток, то, как двигаются незнакомцы, когда весь их мир едет где-то на каталке в другом месте.       Эти шаги быстрые. Резкие. Звук человека, который бежал до последнего и теперь делает вид, что просто идет.       — Я ищу нашего сына, — говорит женский голос, задыхаясь и срываясь в панике. — Шейн Холландер. Его привезли с арены…       Илья вскидывает голову так резко, что в шее щелкает.       Это она. Юна Холландер. Он видел фотографии. Размытые скриншоты из интервью. В рамке в коридоре у родителей Шейна, когда они созванивались по FaceTime на Рождество, а он держался чуть в стороне, слушая спокойное тепло их голосов.       Вживую Юна оказывается меньше, чем он ожидал, и одновременно как будто больше. Волосы вырвались из какой-то заколки, черные пряди развеваются вокруг лица. Пальто застегнуто наполовину поверх свитера; макияжа нет, только чистые, покрасневшие от слез глаза.       Дэвид идет сразу за ней: высокий, крепкий, в костюме, который выглядит так, будто он надел пиджак уже в машине. Галстук перекручен. Очки слегка запотели.       Медсестра резко поднимается.       — Мистер и миссис Холландер? Да. Присядьте, пожалуйста, доктор выйдет к вам, как только…       — Мы не хотим садиться, — резко говорит Юна, потом осекается, прижимая дрожащую руку ко рту. — Простите, я просто… нам позвонили и сказали, что его сердце остановилось. Что на льду делали СЛР. Мы видели… — голос ломается на слове. — Мы видели кровь. Он… он жив?       — Он в реанимации, — говорит медсестра, ее голос становится мягче. — Врачи с ним. Они подойдут к вам, как только смогут.       — Как только смогут, — повторяет Дэвид, словно проверяет фразу на прочность. — Это значит «мы еще не знаем» или «мы знаем, но пытаемся сказать аккуратно»?       — У меня нет подробностей, сэр, — говорит она. — Извините.       Они стоят так, будто не понимают, что делать со своими телами, если не идти к ребенку.       И тут взгляд Юны скользит по комнате. Цепляется за одно яркое пятно в бежевом потоке: белое, красное и черное, огромный логотип на груди, которая гулко поднимается под слишком тяжелыми щитками, а форма чужая и неуместная здесь. За его джерси. За него.       Выражение ее лица мгновенно меняется: из ошеломленного в резкое.       — Ты, — говорит она.       Одно слово, но оно врезается так, будто она бросила в него что-то тяжелое.       Илья поднимается на ноги.       — Мистер Холландер, — начинает он, потом поправляется, горло сжимается. — Миссис Холландер. Здравствуйте, я…       — Ты из другой команды, — перебивает она. — Розанов. Бостон.       Он кивает, внезапно слишком остро чувствуя, как волосы прилипли ко лбу, как запах пота и льда тянется от него волнами.       — Да. Я был на льду, когда он… когда это случилось. Я поехал со скорой. Я…       Ее глаза вспыхивают.       — Это был один из твоих товарищей по команде, — говорит она. — Тот силовой.       Это не вопрос.       — Да, Марлоу, — отвечает Илья, потому что отрицать бессмысленно. — Но он… он не хотел…       — Не хотел? — повторяет она недоверчиво. — Он ударил его со спины, когда тот не видел. Мы видели повтор. Он приблизился сзади. У твоего парня был поднят локоть.       — У него была шайба, — автоматически говорит Илья, потому что так работает годами выученный рефлекс, и сразу же хочет откусить себе язык. — То есть… это быстро, на льду, иногда так бывает…       — Хоккей, — резко говорит она. — Отлично. Главное, чтобы это был хоккей.       — Юна, — тихо говорит Дэвид, касаясь ее руки. — Дай ему…       — Нет, — она сбрасывает его руку. В голосе трескается страх, как лед под нагрузкой. Она делает шаг к Илье, глаза горят. — Ты знаешь, каково это — видеть, как твой ребенок падает и не поднимается? Как его голова ударяется об лед, и он не двигается? Слышать слова «остановка сердца» и «нет дыхания» по телефону, пока ты не можешь понять, что делать? — голос срывается. — Мы видели, как ему давили на грудь в прямом эфире. Мы видели, как его били током. Мы видели, как он не дышал. И прямо перед тем, как он исчез под всеми этими телами, мелькнула фамилия твоего товарища по команде.       Слова бьют в него одно за другим. Больнее, чем любые столкновения, которые он когда-либо получал.       — Да, — говорит он, и собственный голос пугает его. Срывающийся на слезы. — Да, я знаю. Я был прямо там. Я видел, как он ударился головой. Я видел, как его грудь перестала двигаться. Я слышал, как сказали, что у него «нет пульса», — у Ильи скручивает желудок. — Я думал… — русский прорывается сам: — Я думал, что он уже… — он сглатывает. — Я думал, что он умер.       Взгляд Юны на мгновение меняется. В нем вспыхивает что-то вроде узнавания, но тут же прячется.       — Мне очень жаль, — добавляет он, слова вырываются слишком быстро, слишком тихо для того, что он пытается донести. — За удар. За игру. За все. Если бы я мог забрать это на себя вместо него, я бы забрал. Я бы… — он сглатывает снова. — Он не хотел ему навредить. Мой товарищ по команде. Он хороший. Он пошел в плохой силовой, я говорил ему после второго периода держаться низко, он был слишком заведенный, он…       Он спотыкается о собственные слова и резко замолкает, сжав губы.       — Ты сказал ему, — медленно повторяет Юна. — И он все равно сделал это.       — Я не говорил ему ломать вашего сына, — резко выпаливает Илья, сам ужасаясь силе своего голоса. — Я говорил ему играть умнее. Это было… глупо. Безрассудно. Он в ужасе сейчас. Его, наверное, сейчас выворачивает от чувства вины. Но это не было планом. Это не из-за того, что он не любит Шейна, или из-за…       Из-за чего? Из-за того самого, что взорвалось на льду, пока он сам был слишком поглощен истерикой, чтобы заботиться о том, кто это услышит?       Мир уже один раз сегодня сдвинулся с оси. Ему не нужно снова его толкать. Не здесь. Не сейчас.       — …или из-за чего-то личного, — заканчивает он неуверенно.       — Только вот это личное, — говорит Юна. — Потому что наш сын там… — она указывает на двери реанимации так, будто они ее оскорбили. — …а ты здесь. И его ударил тот, кто был в твоих цветах, — ее взгляд скользит по нему: от логотипа на груди до пятен засохшей крови на рукаве. — Ты был с ним, но ты был на другой стороне, когда это было важно.       Он вздрагивает.       — Это несправедливо, — тихо говорит Дэвид, но не спорит с фактами.       Ничего из этого не справедливо.       — Я бы никогда не позволил, чтобы ему причинили вред специально, — говорит Илья, и голос у него становится тихим и тонким. — Я очень о нем забочусь. Очень. Я… — он останавливается на грани слишком личного и сглатывает. — Я не жду, что вы простите моего товарища. Или меня. Я просто… хочу, чтобы он был в порядке.       Медсестра мягко прочищает горло.       — Мистер и миссис Холландер, — говорит она, — если вы хотите присесть, доктор Хадсон выйдет, как только сможет. Он сейчас с вашим сыном.       Юна делает вдох так, будто только что вынырнула из воды.       — Мы будем стоять, — говорит она. Руки у нее дрожат. — Я не могу сесть. Я сейчас взорвусь.       Дэвид кивает, одной рукой зависая у нее за спиной, не касаясь поясницы, но рядом.       На секунду между ними возникает неловкий треугольник пространства: родители в одной точке, Илья в другой, дверь с красной табличкой «ТОЛЬКО ДЛЯ ПЕРСОНАЛА» в третьей. И все они вращаются вокруг одной невидимой больничной койки.       — Они тебе что-нибудь сказали? — внезапно спрашивает Дэвид, поворачиваясь к Илье. — Ты был с ним. Они сказали…       — Нет, — отвечает Илья. Слово горчит. — Спросили, семья ли я. Я не семья. Тогда сказали: «ждите». Вот и все, — он коротко, несчастно усмехается. — Я жду. Я уже очень хорошо умею это делать.       Что-то в лице Дэвида чуть смягчается.       — Значит, мы все в неизвестности, — тихо говорит он.       Они стоят так долго, что это ощущается годами: Юна ходит взад-вперед по узкой, вызубренной траектории у двери; Дэвид опирается на стойку обеими руками; Илья снова садится на край стула так, чтобы вскочить в любую секунду, стоит двери дрогнуть.       Им никто ничего не говорит.       Врачи в белых халатах приходят и уходят, но ни один не произносит «Холландер». Медсестры тихо переговариваются по телефону. Каталка проезжает мимо открытого проема; сердце Ильи ударяет в горло, пока он не видит, что она пустая. Телефон снова вибрирует.       Он смотрит.       Новое сообщение с неизвестного номера:       «Это Хейден, партнер Шейна. Мы с остальными у больницы снаружи. Нас не пускают. Напиши, если что-то знаешь. Хоть что-то»       Он печатает деревянными пальцами:       «ничего. его сразу увезли в реанимацию. я не семья»       Он удаляет последние три слова, но потом все равно отправляет их.       Юна смотрит на закрытые двери так, будто может согнуть их силой мысли. Дэвид поднимает очки и зажимает переносицу.       Наконец — наконец — двери открываются.       Из них выходит мужчина в белом халате, снимая перчатки. Средних лет, темные круги под глазами, бейдж, криво прицепленный на кармане, гласит: ХАДСОН А. — КАРДИОЛОГИЯ.       Он выглядит так, будто ночь у него была очень длинная и эта часть — самая тяжелая.       — Мистер и миссис Холландер? — говорит он.       — Да, — отвечают они одновременно, делая шаг к нему.       Илья тоже поднимается, оставаясь на полшага позади, сердце клокочет в горле.       Доктор Хадсон окидывает их троих быстрым, отточенным взглядом. Он замечает джерси, щитки, изможденное, выжатое лицо Ильи, затем возвращается к родителям Шейна, как будто откладывает лишнюю дополнительную информацию на потом.       — Я доктор Хадсон, — говорит он. — Я занимался вашим сыном.       — Он жив? — выпаливает Юна. — Пожалуйста. Просто… начните с этого, — руки у нее сжаты в кулаки по бокам.       — Да, — сразу отвечает доктор Хадсон. — Он жив.       Слово звучит милосердно.       У Юны подкашиваются колени; она хватается за стойку. Дэвид выдыхает так резко, будто из него выходит весь воздух.       — Но, — продолжает доктор, ровным голосом, — он в критическом состоянии.       Конечно же есть «но». Оно висит в воздухе, неизбежное и неотвратимое.       — Он перенес внезапную остановку сердца на льду, — говорит доктор. — Столкновение и последующее падение произошли в крайне неудачный момент электрического цикла сердца. Мы называем это commotio cordis. Медицинская бригада на арене сработала отлично: быстро распознали остановку, сразу начали СЛР и применили автоматический дефибриллятор. Им удалось запустить сердце примерно за минуту.       Минута.       Она ощущалась как вечность.       — Его интубировали и начали вентиляцию на месте, — продолжает доктор Хадсон. — Мы сразу доставили его в реанимацию. Сейчас он на аппарате ИВЛ; мы поддерживаем дыхание и внимательно следим за сердечным ритмом и давлением. Мы сделали первичную КТ головы — признаков массивного кровоизлияния нет, но учитывая короткий период, когда мозг был без достаточного кровотока, мы обязаны наблюдать за возможными новыми повреждениями. Мы начали целевое управление температурой, чтобы защитить мозг.       — Он в коме, — говорит Дэвид, переводя с медицинского. Голос его хриплый. — Вы это имеете в виду?       — Он в состоянии медикаментозной седации, — мягко поправляет доктор. — Мы поддерживаем его в состоянии искусственно вызванной комы, чтобы дать органам отдых. В течение следующих двадцати четырех — семидесяти двух часов мы будем постепенно снижать седативные препараты и смотреть, как он реагирует.       — Что это значит? — резко требует Юна. — Когда вы говорите «смотреть, как он реагирует», что именно вы… смотрите?       — Это значит, что мы будем искать целенаправленные реакции, — говорит он. — Открытие глаз на голос, сжатие руки по просьбе, движение конечностями. Это может занять время. То, что сердце удалось быстро запустить и что первичная КТ чистая, — хорошие признаки, но гарантий пока нет.       Обнадеживает. Не определенно.       Каждое слово этой ночи как ловушка.       — Можно к нему? — тихо спрашивает Дэвид.       — Да, — говорит доктор Хадсон. — По одному-два человека за раз. Мы должны ограничить посещения и стимуляцию, но вы его родители.       Он чуть поворачивается, и его взгляд снова падает на Илью. Задерживается.       — А вы…? — спрашивает он.       — Илья, — говорит он. — Розанов. Я приехал со скорой. Я был с ним. На льду. Я… — он сглатывает. — Мы… сложно.       Доктор Хадсон на секунду переводит взгляд на логотип на его груди, на наполовину отклеившийся тейп на носках, на сбитые, в засохшей крови костяшки. В глазах мелькает узнавание. Арена. Удар. Звездный нападающий. Кадры, которые он увидит в спортивных новостях позже.       — Благодарю вас за то, что вы оставались с ним, — нейтрально говорит он. — Сейчас политика реанимационного отделения — только ближайшие родственники в палате. Когда состояние станет стабильнее, мы сможем обсудить исключения, но сейчас правила строгие.       Не семья. Дверь, которую это слово захлопнуло перед ним раньше, снова закрывается, только теперь уже метафорически.       Он кивает один раз, резко, потому что если начнет спорить, скажет то, что уже нельзя будет забрать обратно.       — Вы можете сказать ему, что я здесь? — хрипло выдавливает он. — Если он слышит. Просто скажите, что я не уйду.       Выражение лица доктора Хадсона чуть смягчается.       — Я передам, — говорит он. Потом обращается к Юне и Дэвиду: — Пойдемте со мной. Медсестра поможет вам переодеться.       Они проходят мимо Ильи к дверям.       Юна останавливается рядом с ним на секунду. Он думает, что сейчас услышит что-то язвительное: про приветствия и прощания, про то, что это, возможно, единственный раз, когда она видит его вживую, и как странно, что это происходит именно так.       Но она просто смотрит. По-настоящему смотрит: на щитки, которые он так и не снял, на пустые руки, на то, как его трясет, будто он все еще на льду.       — Спасибо, что поехал с ним, — тихо говорит она, голос срезан до оголенного нерва. — В скорой. Он не должен был быть один.       Он моргает. Как будто кто-то открыл окно в комнате, где он задыхался.       — Я не собирался оставлять его, — говорит он, — одного.       Слово режет язык, как стекло.       Она кивает один раз — резко, как будто этого достаточно — и идет за доктором.       Двери реанимации закрываются за ними с шипением.       Илья стоит еще долго, глядя на шов, где они сомкнулись.       Никто не сказал ему, какое у Шейна давление, как выглядит его ЭКГ, сколько раз его дефибриллировали. Никто не сказал про шкалу Глазго, про реакцию зрачков.       Ему сказали: жив. Критическое. Не семья.       Этого должно хватить.       Щитки теперь будто давят на ребра. Адреналин ушел, оставив пустоту и дрожь. Он разворачивается, возвращается к стулу и опускается. Пластик скрипит.       Телефон вибрирует в руке: сообщение от Хейдена, еще одно от агента, десятки уведомлений из новостных приложений, которые он не помнит, чтобы устанавливал.       Он игнорирует их все.       Склоняется вперед, опирая локти на колени, и смотрит в пол.       За дверями Шейна держат на лекарствах и аппаратах, сердце — на капельницах, легкие — на вентиляторе. Где-то между ранами на голове и произошедшей остановкой сердца крошечные клетки решают, будут они жить или нет.              А снаружи Илья может только сидеть в мокрой форме с развязанными шнурками и пустыми руками и ждать, пока кто-то в белом халате и с бумагами решит, сколько от его собственной жизни он получит обратно.

***

      В какой-то момент стул перестает быть просто стулом и становится ловушкой.       Он скрипит каждый раз, когда Илья двигается, и этот звук раздражает нервы, но если он встанет, ему кажется, что он просто пойдет и пойдет, пока не дойдет до парковки и не остановится уже никогда. Поэтому он остается сидеть.       Двери реанимации проглотили родителей Шейна. Часы над ними тикают уродливыми маленькими рывками. Секундная стрелка движется; все остальное — нет.       Он держит телефон обеими руками, как хрупкую шайбу, которую нельзя уронить. Экран черный. В нем отражается он сам: размазанная под глазами черная краска, опущенные волосы, бледный след от укуса визора на лбу.       Выглядит так, будто только что закончил игру.       Чувствует так, будто его только что сбил грузовик.       Грудь болит так, будто на ней не было никаких щитков.       Он какое-то время просто дышит короткими поверхностными вдохами и смотрит в пол, пока рисунок не начинает расплываться. Потом мысли начинают просачиваться по краям, потому что его мозг ненавидит его и любит повторы.       Он думает обо всех моментах, когда так и не сказал это.       Первый раз: грязный отель в Чикаго, после выездного матча, который ушел в двойной овертайм. Они оба были на взводе и вымотаны, лежали поверх покрывал, еще наполовину в уличной одежде, смотрели какой-то ужасный фильм без звука.       Шейн медленно заснул еще до того, как они занялись сексом, как компьютер, выключившийся из сети: веки потяжелели, губы сложились в мягкую детскую дугу, фразы стали короче. В какой-то момент его голова — теплая и тяжелая — сползла с плеча Ильи и легла на его грудь. Его рука нащупала край худи Ильи и вцепилась так, будто он ему принадлежит.       Илья смотрел в пятно на потолке и думал «ох, ебать» — и это не имело никакого отношения к хоккею.       Он осторожно перебирал пальцами волосы Шейна, чувствовал влажные корни, то, как он всегда перегревается после игры, и слова сами поднялись вверх — глупые, опасные.       Я люблю тебя.       Они дошли до зубов и застряли там. Вместо этого он сказал:       — Ты храпишь как трактор, Холландер.       Шейн во сне фыркнул и прижался ближе.       — Тебе нравится, — пробормотал он.       И на этом все закончилось.       Таких моментов было сотни. Тысячи.       Какой-то случайный отель, маленький балкон на верхнем этаже, поздняя ночь, Шейн, завернутый в одеяло, на полу, щеки розовые от холода, дыхание превращалось в пар, пока он смеялся над дурацкой историей из новичковых годов Ильи. Илья смотрел на его рот и подумал: «Я люблю тебя», - но сказал:       — У тебя на ресницах иней, выглядишь как идиотская принцесса Диснея.       Утро в Монреале, когда Шейн, с тестом на щеке, готовил блины на его кухне, переворачивая их одной рукой и напевая какую-то ужасную попсовую песню. Илья подумал: «я люблю тебя», глядя, как тот сжигает первый блин и смеется, и вместо этого сказал:       — Ты ужасный повар, но милый, поэтому нормально.       Прощание в аэропорту, когда их рейсы расходились в разные гейты, и Шейн стоял с сумкой на плече, с мягким, ярким взглядом, и сказал:       — Напиши, когда приземлишься, ладно? — рука зависала в воздухе, будто он хотел коснуться и не знал, можно ли.       «Останься, — подумал Илья. — Останься со мной. Я хочу видеть твое глупое лицо каждое утро до конца жизни».       Вместо этого он сказал:       — Постарайся не сломать ногу, пока меня нет, чтобы посмотреть на это.       Каждый раз он выбирал шутку. Более безопасное. Более нейтральное. Потому что соперничество, потому что расстояние, потому что Россия, потому что вдруг он скажет это, а Шейн посмотрит на него так, будто он только что признался в преступлении.       Он думал, что у него будет время.       Он сжимает телефон так сильно, что пластик скрипит.       Единственный раз, когда он действительно сказал это, он сделал это на языке, который Шейн не понимает.       Конечно, он сделал.       Москва, три ночи назад. Зал прощания пах лилиями, водкой и старым деревом. Лицо его отца в открытом гробу было слишком неподвижным, кожа под гримом восковая, чужая. Люди, которых он едва помнил, подходили и говорили: «Он сейчас в лучшем месте», «Он всегда гордился тобой», «Ты такой сильный». И ему хотелось закричать.       Он вышел наружу — в ледяной вечер — телефон уже был в руке, как спасательный круг.       Шейн ответил со второго гудка, голос был мягким и сонным.       — Эй. Илья. Ты в порядке?       Конечно, он не был в порядке. Он не был вообще ничем.       — Говори, — прохрипел он, прислонившись к каменной стене холодными костяшками. — Про что угодно. Хоккей, погода, что ты ел. Мне все равно.       Шейн начал говорить без вопросов. Просто начал. Про соседскую собаку, про какого-то идиота-журналиста, про парня на тренировке, который напомнил ему Илью. Шутки, маленькие истории, теплые всполохи звука в его ухе, пока ком в горле не стал слишком большим, чтобы через него дышать.       — Скажи это по-русски, — сказал Шейн, когда тишина затянулась. — Все нормально. Я не обязан понимать. Просто скажи. Что бы это ни было.       И Илья сказал.       Он откинул голову назад, взглянул на небо, которое не мог толком разглядеть из-за огней города, и позволил словам вырваться.       Про отца и все то, чего он от него хотел, но так и не получил. Про брата. Про страх: перед больницами, перед концом, перед тем, что остаешься один, с пустыми комнатами и трофеями, один, один, один, всегда один. Про Шейна, с его нелепой добротой и глупым, упрямым терпением.       Он сказал, тихо и как будто с болью:       — Я тебя люблю.       Я тебя люблю.       Он сказал это как молитву. Как капитуляцию. Как в хоккее, когда тебе врезаются в грудь, а ты даже не морщишься.       На другом конце провода Шейн замолчал.       Потом раздался мягкий, изумленный смешок.       — Это звучало… ну, как-то интенсивно, — сказал он. — Это тот момент, когда ты меня отчитывал? Или та часть, когда называл идиотом?       А Илья, трус, как он есть, тоже засмеялся. Пропустил это, позволил понять все не так, как есть, потому что объяснить означало бы сказать это снова, уже на языке, на котором Шейн притворился бы, что не понял.       Теперь он проводит большим пальцем по краю телефона, как будто может стереть этот момент.       А что если это был последний шанс? Что если это был его единственный шанс сказать это прямо, и он потратил его на то, чтобы струсить?       Челюсти сжимаются до зубной боли.       Он так чертовски зол.       На себя, в первую очередь.       За каждый раз, когда он говорил себе, что будет лучше, если они останутся соперниками. Меньше путаницы. Меньше опасности. В плане карьеры, пиара, сердца.       За каждую ночь в отеле, когда он не мог уснуть, прислушиваясь к дыханию Шейна в соседней комнате, думая: «Может, не стоит это делать, может, слишком рискованно, слишком сложно». А потом все равно шел и делал это… Половина его сердца была закована в кандалы, а другая половина была слишком трусливой, чтобы признаться в этом вслух.       За каждый глупый, эгоистичный расчет: так будет легче, если мы не дадим этому названия. Легче будет уйти, если будем делать вид, что это просто… Вот так: просто секс, шутки, подколы и что-то еще, чем мы являемся, когда никто не смотрит.       Какая же это ебаная шутка.       Он давит ладонью на грудину, как будто может заглушить это чувство.       Только что похоронил отца, а теперь вот это.       Мысли все время возвращаются к этому, как язык, что тянется к дырке в зубе.       Три дня назад он стоял у могилы, тяжелые комья замерзшей земли падали на деревянный ящик. Он чувствовал в основном оцепенение, что его беспокоило, как будто он не сдал какой-то экзамен. Все говорили, что время лечит, как будто это какой-то универсальный растворитель, который можно вылить на что угодно.       Теперь его отец в земле, а его парень на больничной койке с аппаратом, который дышит за него, и Илья чувствует… слишком многое. Как будто все его настройки кто-то вывернул на максимум и оторвал ручку.       Он думает о лице отца, восковом и неподвижном. О прямой линии на мониторе, когда он в последний раз видел его живым. О словах, которые использовал врач.       Мы сделали все, что могли.       Ответа не было.       Теперь слова, от которых хочется блевать:       Мы надеемся. Посмотрим, как он отреагирует.       Это ощущается личным. Как будто смерть записала его в какой-то список.       Опять ты. Насыщенная неделя, а?       Руки начинают дрожать. Он вгрызается ногтями в ладони через перчатки, настолько сильно, что становится больно. Это не помогает. Он хочет плакать. Осознание накатывает на него поэтапно.       Сначала: сдавленность в горле, как будто кто-то сильно вжал палец в его трахею.       Потом: жжение за глазами, как будто зрение становится влажным по краям, когда он моргает.       Затем: распирание в груди, давление нарастает, как будто в ребра уперся крик, который не может найти выхода.       Он наклоняется вперед, оперевшись локтями на колени, и опускает голову. Прохожим может показаться, что он просто устал, как любой измотанный спортсмен.       Но внутри он разваливается на части.       Он не плакал с того звонка из Москвы. Может, несколько глупых слезинок той ночью, когда говорил с Шейном по телефону; глаза горели на похоронах, но ничего не вышло. Годы практики, когда он учился проглатывать это обратно, ведь мужчины не плачут, русские не плачут, ты сильнее этого.       Теперь, в поганом больничном коридоре, в форме, с тейпом, обернутым вокруг лодыжек, его тело решило, что с него достаточно быть стойким.       Он чувствует себя нелепо. Еще чувствует, что если не выпустит это наружу, его грудная клетка просто треснет. Он кусает внутреннюю сторону щеки до крови, надеясь, что это может перенаправить боль. Не помогает.       Воспоминания накатывают, без приглашения вспыхивая в сознании.       Шейн смеется, запрокидывая голову назад, от какой-то глупой шутки. Рука Шейна между его лопатками, теплая и надежная. Голос Шейна по телефону в темноте:       — Скажи это по-русски. Мне не нужно понимать.       Лицо Шейна на льду: глаза полуоткрыты, губы синие, кровь на губах, грудь неподвижна.       — Я такой ебаный идиот, — бормочет он по-русски, почти беззвучно. — Почему я так много времени потратил зря? Идиот. Идиот.       Глаза жгут. Теплая слеза вырывается наружу и катится по щеке, прежде чем он успевает сморгнуть ее. Он резко вытирает ее ладонью. Следующие слезы выбираются потоком, потому что, видимо, так это работает: как только первая вырвалась, остальные прорываются через ворота.       Он сжимает зубы. Его лицо искажается. Из него вырывается унизительный, сломленный звук: наполовину смех, наполовину рыдание.       Отлично. Очень жестко. Очень устрашающе. Звезда НХЛ, рыдающий в полной экипировке в коридоре.       Он прижимает кулаки к рту, чтобы заглушить звуки. Плечи все равно дрожат.       Мимо проходит медсестра и очень тактично делает вид, что не замечает.       Он опускает руку и роняет голову, слезы капают на потертый пол между кроссовками. Он снова чувствует себя ребенком, одинокий в холодной московской квартире, сидит на кухонном полу, прижавшись спиной к шкафчикам, и изо всех сил старается не шуметь, пока в соседней комнате беснуется отец. Тогда, маленьким, он научился плакать беззвучно, держать это внутри. Прятать все, что имеет значение.       И сейчас, как будто сквозь туман, до него доходит: это умение прятаться вообще ни от чего его не спасло.       Ни от потери отца. Ни от этого коридора. Ни от того факта, что его сердце сейчас лежит на больничной койке с трубкой в горле и синяком размером с кулак.       Его снова захватывает рыдание.       — Я должен был сказать тебе, — шепчет он, даже не пытаясь переключиться на английский. — Столько раз. Может, это ничего бы не изменило, но по крайней мере я бы не сидел здесь и не гадал, знаешь ли ты.       На последнем слове голос срывается.       Он зажмуривается и наконец позволяет себе заплакать: беззвучно, дрожа всем телом. Слезы обжигают щеки, плечи под защитной экипировкой мелко трясутся.       Это ничего не решает. Не открывает двери. Не заставляет аппараты перестать дышать за Шейна.       Но впервые с момента удара давление в груди чуть ослабевает, будто приоткрыли клапан.       Он делает влажный, рваный вдох.       — Просто проснись, — бормочет он в ладони. — Можешь злиться, можешь орать на меня за то, что я не сказал раньше, можешь бросить меня, если хочешь, мне все равно. Просто… проснись, Шейни. Пожалуйста.       Двери реанимации остаются закрытыми.       Часы продолжают тикать.       Он вытирает лицо внутренней стороной запястья, размазывая соль и то, что осталось от черной спортивной краски под глазами.       Его будто выжали досуха и оставили пустым, и он понимает, что в любой момент может снова сорваться.       И впервые за всю ночь он думает: «Когда ты проснешься, я тебе скажу. Мне плевать, если меня вывернет от страха. Я больше не буду играть в эту чертову почти-любовь».       Если у него будет еще один шанс, он не станет его тратить впустую.       Если.       Это слово, уродливое и острое, лежит там.       Он медленно выдыхает, будто пытается его выдуть.       А потом выпрямляется, еще раз проводит по лицу, и снова устремляет горящие глаза на двери реанимации, готовый снова сломаться, когда они откроются.

***

      Часы над дверями реанимации ползут к вечеру, как будто делают это специально, чтобы довести его.       Он уже не знает, который час. Свет через высокие окна сменился с серого на белый, а потом на тонкое, уставшее золото позднего дня. Кто-то приглушил половину люминесцентных ламп. Телевизор циклично переключает три разных ток-шоу и теперь показывает повтор какого-то конкурса певцов с выключенным звуком.       Все кажется лишним. Дешевым наполнением между важными моментами.       Важный момент все еще происходит за этими дверями.       Родители Шейна исчезают в реанимации, сменяясь каждые пятнадцать-двадцать минут. Сначала оба вместе, а потом по одному, когда медсестра начинает мягко намекать на необходимость сокращать время визитов. Каждый раз, когда они выходят, они все больше походят на призраков.       В какой-то момент, уже в конце дня, к Илье подходит медсестра с планшетом.       — Время визитов заканчивается в восемь, — говорит она, не без доброты. — Реанимация закрыта для посещений на ночь. Вы можете остаться в комнате ожидания, если хотите, но его родители тоже не смогут зайти к нему.       Он смотрит на нее.       — То есть вы выгоняете всех? Просто… оставляете его одного в темноте с аппаратами? — спрашивает он безэмоциональным голосом.       — С ним всегда есть персонал, — отвечает она. — Медсестры на посту, респираторные терапевты, врачи на связи. Он не один.       Он хочет сказать ей, что одиночество — это не то, о чем она говорит.       Но вместо этого он сдержанно кивает, потому что если начнет спорить, то сойдет с ума, и его точно выгонят.       Минуты тянутся как резина.       Он все еще смотрит на эти часы, когда наконец открываются двери реанимации.       Юна и Дэвид выходят, двигаясь так, как будто гравитация специально для них включена на максимум.       Плечи Юны опущены, она держит сумку настолько крепко, что пальцы белеют. Дэвид выглядит так, будто постарел лет на десять за последние десять часов. У него что-то размазано в уголке глаза.       Они идут к нему скорее по привычке, чем намеренно, как спутники, возвращающиеся на свои стандартные орбиты.       Илья поднимается на ноги, прежде чем успевает остановить себя.       — Как он? — спрашивает он, уже уставший от повторения этой фразы. — Он… проснулся? Двигался? Что-нибудь?       Юна качает головой, движение маленькое, тугое.       — Ничего, — говорит она, и это слово падает, как камень. — Они уже пробовали уменьшить седативные препараты, всего на пару минут. Он несколько раз моргнул, но… говорят, это может быть просто рефлекс. Он не выполнял команды, — ее голос срывается. — Он не сжал мою руку.       — Он поморщился, когда ему проводили аспирацию, — добавляет Дэвид, как будто пытаясь найти хоть что-то светлое в этой грязи. — Доктор Хадсон говорит, что это… хорошо. Значит, есть какая-то реакция. Но что касается… осознанного… — он замолкает, качает головой.       — Ничего, — повторяет Юна, как будто пробует это на вкус.       У Ильи сжимаются все внутренности.       — То есть он просто… — он находит слово, и чувствует себя предателем, произнося его. — Спит.       — Он не спит, — резко отвечает она, а потом сразу вздрагивает, как будто извиняясь за то, что сорвалась на нем. — Он… не знаю, что это. А теперь нас выгоняют на ночь, как будто мы в музей пришли, а не… — ее горло дергается. — Не к своему сыну.       — Медсестра сказала, что мы можем звонить в любое время, — говорит Дэвид, как будто сам в это не верит. — Они скажут, если что-то изменится. Они обещали.       Обещания. Надежда. Все эти слова, которые они раздают, как дешевые леденцы на стойке регистрации у стоматолога.       — Я пойду кофе возьму перед тем, как поедем домой, — говорит он, касаясь локтя Юны. — Ты хочешь…       Она качает головой, глаза смотрят в какую-то пустоту.       — Мне ничего не надо.       Он колеблется, потом кивает, сжимает ее руку и идет к автоматам, у которых пахнет сгоревшими зернами.       Илья и Юна остаются в тишине у двери в комнату ожидания. Он не знает, что делать с руками. Они бессмысленно висят по бокам.       — Мне жаль, — говорит он наконец, потому что больше нечего сказать. — Что нет… изменений.       Она коротко и горько смеется.       — Не твоя вина, что он упрямый, — говорит она. — Он никогда не любил делать что-то по чужому расписанию. Почему бы его возвращение должно пойти по другому сценарию?       Это единственный раз за весь день, когда она хоть как-то шутит. Это больнее, чем откровенный гнев.       — Медсестра сказала, что время визитов закончилось, — говорит он. — Вы не можете… остаться с ним, — она резким движением качает головой.       — Мы не можем. Есть другие дела, которые надо уладить, прежде чем вернемся, — говорит она, и слова, кажется, царапают ее горло, когда она их выговаривает. — Работа. Дом, который надо запереть. Мы не можем… жить здесь, — ее взгляд на мгновение встречается с его. — Ты тоже не можешь.       — Я попробую, — наполовину обезумев говорит он. — Скамейка достаточно длинная.       Ее рот дергается, как будто она собирается улыбнуться.       — Если бы он сейчас тебя увидел, наверное, наорал бы, чтобы ты пошел домой и помылся, — говорит она тихо. — Он всегда ненавидел долго сидеть в своем же запахе формы.       Из Ильи вырывается какой-то влажный, сломанный звук.       — Он очень грубый, — говорит он. — Я буду сидеть в этом сейчас из принципа.       Ее глаза блеснули.       — Ему бы это понравилось, — говорит она.       В этот момент появляется медсестра, выглядывая из двери с извиняющимся видом.       — Миссис Холландер, — говорит она. — Мистер Холландер. Боюсь, нам действительно нужно закрыть отделение для посетителей. Вы можете звонить в любое время ночью. Если произойдут серьезные изменения, дежурный доктор сразу свяжется с вами.       Юна выпрямляется, как будто ее ударили.       — То есть нам просто… уйти? — спрашивает она. — Оставить его здесь и идти домой, чтобы притворяться, что спим?       Лицо медсестры выражает что-то сложное.       — Я знаю, что это тяжело, — говорит она. — Но он под пристальным наблюдением. Он не один. Иногда лучшее, что вы можете сделать, это позаботиться о себе, чтобы быть сильными для него, когда он будет нуждаться в вас.       Это те самые фразы, которые, наверное, работают на обычных людях. Которые должны помогать.       Юна выглядит так, как будто хочет кого-то разорвать.       — Пойдем, — говорит Дэвид, тихо появляясь у ее локтя с двумя стаканчиками кофе и лицом, на котором написано, что он тоже не хотел это слышать. — Мы вернемся как только сможем.       Он поворачивается к Илье.       — Ты едешь домой? — спрашивает он.       — Я остаюсь, — отвечает Илья без колебаний. — Пусть выгоняют меня, я сяду на бордюр. Так быстрее меня задавит следующая скорая.       Дэвид выдыхает что-то, что в другом мире могло бы быть смехом.       — Это не лучший план, — говорит он. — Но я понимаю твою реакцию.       Юна смотрит на Илью долго, ее глаза красные, но под усталостью теперь что-то другое, что-то более острое. Интерес, возможно. Оценка.       — Ты будешь сидеть тут всю ночь, — говорит она.       — Да, — отвечает он просто.       — Почему? — спрашивает она. — Тебя не впустят. Они тебе ничего не скажут. Зачем пытать себя?       — Потому что если его сердце снова остановится, — говорит Илья, и слова вырываются из него, как-то низко и тяжело, — я хочу быть в том же здании. И потому что я называл его своим парнем перед всей ареной.       Ее лицо дергается, как будто теперь именно он ее ударил.       Она отводит взгляд, быстро моргая.       — Ладно, — говорит она, голос сиплый. — Как хочешь.       Они уходят. Илья смотрит, как они идут по коридору, два силуэта под слишком яркими лампами, плечи наклонены друг к другу. У двойных дверей в конце коридора Юна быстро оглядывается, как будто проверяя, что он все еще там.       Затем они исчезают.       После этого коридор кажется больше. Свободнее.       Двери реанимации закрываются с мягким гидравлическим шипением. Медсестра снова уменьшает свет. Телевизор в комнате ожидания переключается на ночное шоу; ведущий блестит зубами на приглушенном экране.       Его поглощает неопределенность. Илья засовывает телефон в карман, откидывается на спинку стула и смотрит на двери реанимации, как будто может прожечь их взглядом. Кожа чешется под защитой. Глаза болят. Сердце… он даже не знает, что с ним происходит. Где-то между бешеным биением и заиканием, оно спотыкается на грани паники и усталости.       Наверное, он в какой-то момент начинает дремать, потому что следующее, что он осознает, становится голос по громкой связи, который прорезает гул как сирена.       — Код Синий, реанимация. Код Синий, реанимация.       Он резко поднимает голову. Тело мгновенно становится ледяным.       Через несколько секунд приходит более конкретный и ужасный вызов.       — Код Синий, палата двенадцать. Холландер, Шейн. Код Синий, палата двенадцать.       В одно мгновение он не понимает. Слова не соединяются. Потом они сталкиваются друг с другом и врезаются ему в грудь.       Код Синий. Шейн. Палата двенадцать.       Его тело двигается, прежде чем мозг успевает среагировать.       Он встает, стул скользит назад с визгом, который заставляет медсестру за столом поднять голову.       — Илья… — начинает она.       Он уже бежит.       Двери реанимации, обычно открывающиеся медленно и торжественно, шипят от его веса, когда он пробирается вперед, игнорируя крик:       — Сэр, вы не можете!       Мир по ту сторону — это яркий, ослепительный свет и движение.       Группа людей стремительно набрасывается на комнату где-то в конце коридора. Звучат крики номеров. Сигнал тревоги на мониторе орет. Он слышит знакомый, ненавистный ритм:       — Один, два, три, четыре…       Компрессии грудной клетки.       На секунду он видит только спины, синие халаты, белые халаты, размахивающие руки. Потом, между плечами, он ловит вспышку кровати, изгиб трубы, голую грудь с проводками и уродливый, распускающийся синяк.       Его зрение сужается. Он бросается вперед.       Рука сжимается на его бицепсе, как тиски.       — Сэр, остановитесь, — резко говорит кто-то.       Он пытается вырваться.       — Отпустите, это…       — Вы не можете находиться здесь, — говорит медсестра с поста, внезапно оказываясь перед ним, ее лицо теперь отнюдь не сочувственное, а жесткое, как сталь. — Вам нельзя находиться в отделении во время кода. Вы мешаете экстренной помощи.       — Это Шейн, — давится он, — это мой… — Слово вырывается из него, сырое и болезненное. — Мой парень. Его сердце… оно…       — Я знаю, кто он, — говорит она, и под профессиональной твердостью чувствуется что-то вроде жалости. — Но я также знаю, что если вы зайдете туда и помешаете хотя бы на секунду, это будет потерянное время для того, чтобы вернуть его сердце.       Тогда он слышит это, через ее плечо: «снова», и «заряд на двести», и «разряд!»       Свет коридора размывается. Его желудок переворачивается. Он все равно стремится вперед, исключительно инстинктивно.       Хватка на его руке усиливается. Другая рука ложится на его плечо, она больше и тяжелее. Охранник, широкий и крепкий в темной униформе, встает рядом с ним.       — Сэр, — говорит охранник низко и неуступчиво, — вам нужно отойти.       — Я должен быть с ним, — рычит Илья, наполовину рыдая. Его голос срывается. — Его сердце остановилось на льду, и я наблюдал с трех футов. Я не буду стоять в коридоре сейчас, я не буду… — слова запутываются. — Вы не закроете дверь передо мной снова…       — Сейчас в этом месте вы ничего не можете сделать, — говорит медсестра, прерывая поток русских слов на резком английском. — Они делают компрессии. Они дефибриллируют его. Они вводят лекарства. Единственное, что вы можете сделать — это помешать или пораниться, и тогда у нас будет два пациента, вместо одного. Этого вы хотите? Чтобы его родители волновались и о вас тоже?       Упоминание о его родителях пробивает красную дымку.       Он замирает, дыхание прерывистое.       Где-то за кучей тел он слышит, как доктор кричит: «У нас есть пульс!» и «Продолжайте эпинефрин». А после резкое изменение в звуке монитора: от пронзительной прямой линии до прерывистого, многообещающего писка.       Его колени подкашиваются.       Хватка охранника меняется, теперь это не сдерживание, а поддержка, как если бы тот знал, как выглядит рухнувший спортсмен, и не хотел бы поднимать его с пола. Зрение Ильи мутнеет. Его грудь ощущается так, как будто ее разрывают изнутри.       Ему хочется закричать. Рваться вперед по коридору. Схватить ближайшего врача за воротник и вытащить ответы. Ударить по стене, пока костяшки пальцев не раздробятся. Вырвать свое собственное сердце и засунуть его в грудь Шейну: «Вот. Используй мое. Мое, похоже, упорно продолжает биться, так что пусть хотя бы будет полезным».       Вместо этого он стоит там, его мышцы дрожат, его сдерживают медсестра, которая в два раза меньше его, и охранник, который, вероятно, может поднять его, и трясется.       Позади него раздаются глухие шаги.       — Мы слышали о коде… — голос Дэвида, задыхающийся. — Это…?       Он и Юна появляются у его плеча, пальто наполовину застегнуто, волосы растрепаны. Видно, что они все еще были на парковке, не уехали домой, а вернулись, как спутники, не имеющие возможности вырваться из гравитации здания.       Юна смотрит на лицо Ильи, на группу людей у двери двенадцатой палаты, и бледнеет.       — Что случилось? — требует она, обойдя его. — Что это? Это его палата? Это…       — Код Синий, — говорит медсестра, тут же становясь мягче с ней. — Его сердечный ритм снова стал нестабильным. Команда работает с ним.       — Вы нас вызвали, — говорит Дэвид сдавленно, хотя это явно вопрос.       — Мы набрали контактные данные, — кивает она. — Вы можете стоять здесь, но не можете войти, пока они не закончат.       И вот они стоят втроем, плечом к плечу в коридоре: родители и парень, все одинаково бессильны. Пальцы Ильи сжимаются в кулаки у его боков. Он вдавливает ногти в ладони, пока на них не появляются белые полумесяцы боли. Этого недостаточно.       Он слышит все.       «Продолжайте компрессии».       «Раз, два, три, четыре…»       «Еще миллиграмм эпинефрина».       «Все еще фибрилляция. Разряд снова».       «Отойти!»       Каждый разряд как будто проходит через него тоже. Его собственное сердце замирает от сочувствия, грудь сжата.       Ему хочется снести стену между ними голыми руками.       — Давай, Шейн, — бормочет он себе под нос, слова снова смешиваются между английским и русским. — Давай, Холландер, ты, королева драмы, хватит уже, пожалуйста. Ты уже делал этот трюк один раз, мы были очень впечатлены. Не нужно на бис.       Юна зажимает рот рукой. Слезы тихо переполняют глаза и стекают по щекам. Дэвид сжимает челюсть так сильно, что на лице дергается мышца.       — Время? — раздается голос из комнаты.       — Четыре минуты с момента потери пульса, — отвечает кто-то.       Четыре минуты.       На льду это было меньше одной. Доктор Хадсон сказал это так, будто это хорошо. А сейчас они говорят минутами, и каждая из них ощущается как год.       — Давай, — рычит ведущий врач у больничной койки, уже без всякой мягкости в голосе. — Не заставляй меня фиксировать время смерти, парень. Не сегодня.       Монитор резко визжит, а потом вдруг меняет тон. Плоский, злой вой срывается и превращается в прерывистый ритм.       — Что-то есть, — говорит врач, в голосе смешаны неверие и облегчение. — Синусовая тахикардия. Пульс вернулся.       — Проверь сонную артерию, — резко говорит реаниматолог.       — Слабый, но есть.       — Ладно, — выдыхает он. — Ладно. Компрессии прекратить. Держите его на вентиляции. Начинайте капельницу. Кто-нибудь, позвоните семье.       — Мы здесь, — говорит Юна дрожащим голосом, делая шаг к двери. — Мы здесь.       — Дайте нам две минуты, чтобы стабилизировать его, — говорит медсестра, на секунду высовываясь из палаты. Ее взгляд скользит по ним всем — родители, парень, охрана — и на мгновение задерживается на диких, мокрых глазах Ильи. — Потом вы сможете зайти. Но не все сразу.       Дверь снова закрывается.       Пальцы охранника на плече Ильи ослабевают. Медсестра отпускает его руку.       Он не двигается. Руки все еще дрожат. Внутри продолжают вешать новые инфузионные мешки, вводить новые препараты по игле, которую он видел приклеенной к руке Шейна. Пытаются заставить его сердце вспомнить, что оно должно делать. Снова.       Снаружи Илья чувствует, как будто вот-вот вылезет из собственной кожи.       Ярость не находит выхода. Она просто крутится внутри по кругу, пожирая сама себя.       Ему хочется кричать на Бога, на судьбу, на гравитацию. На любую тупую силу, которая решила, что через три дня после похорон отца он будет стоять в коридоре и слушать, как врачи проламывают грудину кого-то, кого он любит.       И больше всего ему хочется кричать на себя.       За все упущенное впустую время. За каждое почти-признание. За то, что он позволил вопросу медсестры — вы родственник? - настолько сбить себя, что он проглотил слово «парень».       Он вцепляется в перила вдоль стены так, что белеют костяшки.       — Я его убью, — хрипло бормочет он почти в истерике. — Когда он проснется. За это. За то, что заставил меня слушать это два раза.       — Это у вас, наверное, общее, — тихо говорит Юна рядом. — Склонность к драмам.       Он срывается на сломленный смешок, который больше похож на всхлип.       Двери реанимации в общий коридор все еще приоткрыты. Где-то далеко молодой уставший врач с измученным видом спорит о койках. Уборщик спокойно протискивается с ведром, не поднимая глаз, будто коды происходят постоянно и их просто… обходят шваброй.       Ему хочется содрать с этих стен всю эту нормальность.       Через, возможно, две минуты или двадцать, медсестра снова появляется.       — Ладно, — говорит она мягко, и от этой мягкости у него сводит горло. — Мы восстановили стабильный ритм. Он все еще в критическом состоянии, но непосредственная угроза жизни сейчас миновала.       Юна уже двигается вперед.       — Родители первыми, — говорит она без необходимости, смотря на Илью с извинением в глазах. — Вы сможете зайти после того, как мы снова поговорим с доктором Хадсоном.       Он кивает, потому что спорить сейчас кажется кощунством. Отступает, прижимается к противоположной стене, пока они снова надевают халаты, а Дэвид дрожащими руками путается в завязках, и медсестра помогает ему.       Они исчезают в палате. Дверь закрывается.       Его снова оставляют снаружи. В коридоре. На неправильной стороне.       Он откидывает голову на холодную штукатурку и смотрит в потолок.       — Ты, блять, только попробуй умереть, — тихо говорит он в пустоту, в мигающие лампы, в машины, в то, что осталось от Шейна и, возможно, еще способно слышать. — Потому что если ты это сделаешь, я тебя никогда не прощу. Я буду злиться на тебя вечно. И это не тот вид преследования, который тебе хотелось бы, поверь.       Голос дрожит. Слезы снова обжигают глаза. Он делает резкий, рваный вдох, сжимает кулаки и удерживает себя на последних тонких нитях самообладания, которые еще остались.       По ту сторону стены сердце его парня сегодня уже дважды сдавалось.       По эту сторону его собственное упрямо и раздражающе продолжает биться.       Ему хочется кричать.       Он не делает этого.       Он стоит в коридоре и позволяет ярости, страху и горю перемешиваться внутри, не находя выхода, пока не остается только голый факт: он все еще здесь.       Он думает о том, что, когда эта дверь откроется, он больше никуда не уйдет. Не до тех пор, пока его не вытащат отсюда силой или пока Шейн не проснется и не скажет ему об этом сам.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!