Я буду там, где ты меня оставил
1 мая 2026, 15:00 В течение следующих дней жизнь сливается в нечто уродливое и не поддающееся исчислению.
Утро, вечер, ночь — все это перестает что-либо значить. Шторы в реанимации открываются, закрываются, снова открываются. Медсестры сменяются. Галстук доктора Хадсона каждый раз другого цвета. Кофе в комнате ожидания всегда одинаково плохой.
Но одно не меняется:
Шейн не просыпается.
Не в тот день, и не на следующий, и не через день. Каждый раз, когда они «ослабляют седацию», постоянно происходит одно и то же: еще несколько рефлекторных подергиваний, дрожание век, иногда гримаса на санацию или скачок давления, когда кто-то двигает его руку.
Но никакого настоящего пробуждения. Никакого «Шейн, ты меня слышишь?», за которым следует сжатие пальцев, взгляд, который цепляется за лицо, или дурацкая хриплая шутка о том, что ему хреново.
Он просто лежит. В синяках и тишине, дыша с помощью аппарата.
Мир живет вокруг него.
Юна и Дэвид приходят по очереди, полностью выжатые, опустошенные. Медсестры тихо переговариваются. Врачи меняют дозировки. Охрана уже узнает лицо Ильи и его привычку ходить по коридору, как запертый в клетке зверь.
Его пару раз пускают внутрь, под присмотром, минут на десять, «сказать несколько слов». Всегда кто-то рядом, всегда родители вот-вот придут или только что ушли, всегда в ушах тикает невидимый таймер.
Этого недостаточно. Ничего из этого недостаточно.
На пятый день в нем что-то ломается.
Уже поздно. Часы посещений формально закончились: реанимация перешла в свое странное, приглушенное ночное состояние. Мониторы все еще пищат, аппараты все еще дышат за пациентов, но коридор снаружи тише. Медсестра за стойкой заполняет бумаги, почти не поднимая глаз. Охранник в конце коридора спорит с кем-то из-за парковочного штрафа.
Юна и Дэвид ушли полчаса назад, оба выглядели так, будто их выскребли ложкой изнутри. Юна перед уходом остановилась у его стула, молча сжала ему плечо и ушла.
Он понимает, что у него есть маленькое окно. Сердце начинает биться иначе. Не паника — что-то острее. Решимость, смешанная со страхом.
Он встает. Колени протестуют. Он их игнорирует.
Он идет по коридору так спокойно, как только может идти человек в худи, джинсах и с глазами, в которых живет что-то призрачное. У дверей реанимации он даже не останавливается. Подставляет руки под антисептик, растирает его так, будто имеет на это право, и ждет, пока датчики среагируют.
Двери шипят и открываются. Никто не кричит.
Пост медсестры слева. Палата номер двенадцать — справа, третья дверь, окно наполовину закрыто матовой пленкой. Через прозрачную полоску сверху он видит слабый контур монитора. Илья движется быстро и тихо, как привык проскальзывать мимо защитников, думающих, что перекрыли ему линию.
Медсестра поднимает глаза, когда он проходит. Их взгляды встречаются. Она смотрит на пустой коридор за его спиной, на часы, потом снова на его лицо. Что-то в нем, видимо, убеждает ее, потому что она просто тихо говорит: «Десять минут» — и возвращается к карте.
Он мог бы ее поцеловать.
Но не делает этого. Почти бегом идет к двери палаты, приоткрывает ровно настолько, чтобы проскользнуть внутрь, и закрывает ее с самым тихим щелчком в своей жизни.
Комната — отдельная вселенная. Мягкий свет, мониторы, постоянное шипение и щелчки аппарата ИВЛ. Запах антисептика, пластика и легкий металлический привкус капельниц.
А на кровати Шейн.
Как всегда. И в этом проблема.
Тот же синяк на грудине, теперь уже желтеющий по краям, но все еще темно-фиолетовый в центре. Та же лента на лице, фиксирующая трубку. То же бледное лицо, ресницы темнеют на щеках. Чуть больше щетины, чем обычно; кто-то пытался брить его через день и все равно оставил неровности.
Волосы чистые — спасибо и на этом. Кто-то смыл кровь. Они нелепо падают на лоб.
— Привет, — говорит Илья, потому что, ну, а что еще сказать в этой ситуации? Голос кажется слишком громким. — Это я. Снова. Сюрприз.
Он подтягивает стул ближе, насколько позволяет пространство, и падает на него.
На руке Шейна снова есть маленький участок голой кожи между лентой и датчиком. Илья находит его мгновенно, как по наводке, и осторожно обхватывает его пальцами.
Теплый. Неподвижный. Ответного сжатия нет.
— Ну, — бормочет он, — ты выглядишь как дерьмо.
Мониторы равнодушно игнорируют его. Он медленно и тяжело выдыхает.
— Пять дней, — говорит он. — Пять ебучих дней, Холландер. Я посмотрел больше дневного телевидения, чем должно быть разрешено на законном уровне. Я теперь знаю семнадцать видов швабр из больничных рекламных роликов. Ты вообще знаешь, насколько становишься скучным, когда просто лежишь и дышишь, как метроном? Я бы заплатил хорошие деньги, чтобы услышать, как ты меня подкалываешь. Сказал бы, что у меня щелчок фиговый или что у меня волосы идиотские. Что угодно, — он медленно проводит большим пальцем по его руке. — Ты упускаешь такую невероятную драму там, снаружи, — продолжает он, потому что если он замолчит, он снова начнет плакать, а он устал быть вечно протекающим краном. — Все новости крутят этот удар. Его замедлили так, что он выглядит фальшивым. Люди спорят, был ли он грязным. Мой партнер по команде теперь почти герой или почти убийца, в зависимости от канала. В твоем городе его хотят сжечь заживо. В соцсетях все сошли с ума. Из моих криков сделали фан-эдиты. Ты знал об этом? Они наложили грустную музыку поверх них. Я там выгляжу ужасно. Надеюсь, тебе стыдно, — он фыркает. — И да, если тебе интересно, теперь об этом знает весь мир. О… нас, — он неопределенно машет рукой между ними, хотя в сознании из них только один. — Мое маленькое признание в прямом эфире на телеке? Его крутят по всем шоу. Мой агент, наверное, как это сказать, переживает сердечный приступ на десяти разных языках? Лига выпустила заявление. Моя пиарщица, клянусь, снова начала курить. А ты даже этого не видишь. Такая потеря.
Голос ломается на последнем слове. Он сглатывает. Аппарат ИВЛ вздыхает. Грудь Шейна поднимается и опускается все так же ровно, неестественно.
— Я очень злюсь на тебя, — тихо говорит он неподвижному телу. — Просто чтобы ты знал. Ты решил сделать это именно сейчас? После всего? После Москвы и моего отца, и… — он беспомощно машет рукой. — Нельзя было просто подвернуть лодыжку, как нормальный хоккеист? Нет, ты такой: «мм, думаю, устрою себе смерть в прямом эфире, будет эффектно», — он коротко смеется. — Дважды, — добавляет он. — Ты сделал это дважды. На льду и здесь. Дважды я слышал «нет пульса». Ты даже в бессознательном состоянии любишь выпендриваться. Это отвратительно.
Он замолкает, наблюдая за маленькими движениями: подъем простыни на груди, микроскопическое подергивание мышцы под веком, случайные движения пальцев, когда срабатывает аппарат и заходит медсестра на санацию.
— Дело в том, — говорит он тише, — что я все время думаю, что это должен быть я. Лежать тут.
Он оставляет это висеть между ними.
— Я имею в виду, я уже и похороны провел, — продолжает он хрипло. — Я уже выполнил этот долг «сын у гроба». У меня, как это сказать… импульс, траектория. Инерция, — он коротко, безрадостно выдыхает. — Даже по сюжету повествования логичнее было бы. Умер бы парень с отстойным советским отцом от проблем с сердцем сразу после похорон? Да, очень в стиле. А этот золотой канадец с идеальными родителями и широкой улыбкой? Он же должен сидеть на дурацком стуле у кровати, жаловаться на кофе, а не быть тем, у кого синяк выглядит так, будто кто-то пытался выбить ему душу.
Его большой палец не перестает двигаться по руке Шейна. Туда-сюда. Туда-сюда.
— Вместо этого у нас вот это, — бормочет он. — Мой отец в земле, ты… здесь, а я застрял в коридоре как какой-то статист.
Воспоминания снова наваливаются: грудь отца под простыней, окончательная точка, когда земля падает на дерево. И этот монитор здесь, орущий свою высокую, раздражающую сирену. «Пульса нет». «Разряд». «Еще раз».
Он сжимает губы так сильно, что они начинают болеть.
— Знаешь, что самое хреновое? — спрашивает он, будто Шейн может закатить глаза в ответ. — Все эти разы, когда я говорил себе, что нам не стоит быть вместе. Что это слишком опасно, слишком грязно, слишком много. Я сидел в том дурацком коттедже с тобой, с твоими холодными ногами у меня на коленях и твоими тупыми теплыми руками у меня на спине, и думал: «нет, это слишком. Он слишком. Мы слишком. Потом будет больно, надо закончить сейчас, тихо, пока не стало хуже», — он фыркает громче. — Какой гений. Как будто можно «предотвратить» боль, — глаза снова горят. — Знаешь, что больнее всего на свете? — тихо спрашивает он. — Сидеть здесь и думать обо всех моментах, когда я почти сказал тебе, что люблю тебя, и закрыл рот вместо этого.
Он смотрит на лицо Шейна, на легкую щетину, на чуть приоткрытые губы вокруг трубки.
— Я сказал это один раз, — продолжает он. — Один раз нормально. По-русски. Помнишь? Москва. У похоронного бюро. Ты сказал: «Скажи по-русски, мне не обязательно понимать». И я сказал. Я сказал, что я тебя люблю так, будто мне легкие выдирают. А ты… — он выдыхает дрожащий смешок. — Ты засмеялся. Ты подумал, что я на тебя ору. Сказал: «Это ты сейчас назвал меня идиотом?» И я тебе позволил так думать. Потому что испугался, — Илья качает головой. — Я такой ебаный идиот, — бормочет он по-русски. — Спрятал это, как будто это могло меня защитить. А теперь посмотри, где мы. Ты не можешь ответить, а я сижу и веду трагичный монолог как убитая горем бывшая жена из плохого фильма.
Тишина, нарушаемая только гулом аппаратов.
Он наклоняется ближе, понижая голос, как будто делится секретом.
— Знаешь, что я подумал, когда меня впервые отсюда выгнали? Когда спросили, родственник ли я, а я сказал «нет», как идиот? Я подумал: «Может, это знак. Может, это наказание за то, что я вообще посмел думать, что могу это иметь. Что могу иметь тебя», — горло сжимается. Он все равно продолжает. — Как будто желание любить тебя — это преступление, и вселенная такая: «ага, Розанов, слишком близко подошел, давай-ка мы ему сердце собьем с ритма, а ты можешь послушать», — он коротко смеется, захлебываясь накатившими слезами. — Очень греческая трагедия. Очень поэтично. Полная чушь.
Он откидывается, проводит свободной рукой по лицу.
— Я не верю в Бога, ты знаешь это, — говорит он. — Но я верю в… закономерности. В то, как все складывается. Сердце моего отца остановилось, теперь твое решило показывать фокусы. И я начинаю думать, что я… общий знаменатель. Невезение на коньках. Ходячее проклятие, — он снова смотрит на Шейна. — Если бы ты был в сознании, ты бы сказал, что я драматизирую, — говорит он. — Взял бы мое лицо своими дурацкими теплыми руками и сказал: «Илья, то, что у твоего отца был инфаркт, а я приложился об лед — это не космический знак, что ты отстой». Ты бы начал затирать мне про статистику. Сказал бы, что так не работает вероятность. Попросил бы перестать быть таким мудаком по отношению к себе, — уголок рта дергается. — Так что я просто пытаюсь услышать тебя в своей голове.
Он касается виска их соединенными руками.
— Я тебя слышу, знаешь, — говорит он. — Маленький призрачный голос. «Илья, выпей воды». «Илья, ты катастрофизируешь». «Илья, пожалуйста, перестань называть себя проклятием, это странно». Ты даже в воображении очень раздражающий.
Аппарат ИВЛ шипит. На секунду монитор ускоряется, потом снова выравнивается.
— Я, кстати, сказал твоим родителям, — добавляет он. — Про… нас, — он морщится. — Не громкая речь каминг-аута. Парада не будет. Просто… они же слышали меня на льду, про парня. Сначала делали вид, что нет, но это невозможно развидеть и забыть, кажется. Так что я сказал: да. Ты не просто идиот, на которого я ору. Ты мой идиот.
Перед глазами вспыхивает лицо Юны, то, как в ней боролись злость, горе и что-то похожее на усталое, неохотное принятие.
— Твоя мама все еще очень злится на меня, — говорит он. — На моего товарища по команде. На весь мир. И она имеет право. Но она разрешила мне остаться. Поблагодарила, что я был с тобой в скорой, — его голос становится мягче. — Сказала, что ты не должен был быть один. Я хотел сказать ей, что ты не был один уже два года, потому что я был там. Но не сказал. Нет нужды добивать женщину еще больше.
Его большой палец все так же не прекращает движение.
— Твой отец спросил, почему я все еще здесь, если меня не пускают внутрь. Я сказал: «Потому что если его сердце снова остановится, я хочу быть в том же здании». Ему не понравился ответ, но он… понял, кажется. Мы с твоими родителями формируем какой-то странный клуб горя. Они уходят домой из-за работы, из-за жизни. А я сижу на этом уродском стуле, ем ужасные бутерброды, которые мне таскает Светлана, и делаю вид, что не разваливаюсь на части. Очень веселый клуб, — он долго, неровно выдыхает. — Вся суть этого монолога, — говорит он и усмехается сам себе, потому что пришел сюда без всякой сути, только из-за собственной потребности, — в том, что я больше не прячусь. Слышишь, Холландер? Когда ты проснешься — а ты проснешься, потому что если ты умрешь, я так разозлюсь, что ты вернешься только чтобы на меня наорать за то, что я злюсь на труп, — я скажу тебе. По-английски. Глядя в глаза. Может, даже без шуток. Я люблю тебя, — он уверенно кивает, как будто подписывает контракт. — Скажу это хоть пять раз подряд, если придется.
Глаза снова щиплет.
— А до тех пор, — добавляет он тише, — тебе придется пойти мне навстречу, ладно? Я тут, знаешь ли, занимаюсь эмоциональным ростом, а это отвратительно. Самое меньшее, что ты можешь сделать — пошевелить пальцем ноги или что-нибудь в этом роде. Сжать мою руку. Один раз. Чтобы я понял, что там есть что-то кроме… рефлексов.
Он осторожно сжимает пальцы Шейна.
Ничего.
— Конечно, — бормочет он. — Ты всегда был упрямым. Никогда не делал ничего с первого раза, когда кто-то просил.
Он еще долго сидит в тишине. Просто… существует. Аппараты держат свой ровный, чужой ритм. Инфузомат иногда тихо жужжит. ИВЛ тихо вздыхает. Он следит за каждым движением, даже самым маленьким, как будто оно может быть тем самым, самым важным.
В какой-то момент заходит медсестра, проверяет показатели, бросает на него взгляд и ничего не говорит. Подправляет линию, что-то записывает и уходит.
Он облизывает губы, наклоняется ближе.
— Слушай, — тихо говорит он. — Я знаю, они все твердят «он может тебя слышать», как в дешевой мелодраме. Я не знаю, слышишь ли ты. Может, для тебя это все как шум под водой. Может, ты вообще где-то в странном сне, катаешься без меня, изменяешь мне с Хейденом, кто тебя знает, — на его лице мелькает слабая тень улыбки. — Но если хоть какая-то часть тебя может что-то услышать, я хочу это зафиксировать, — его пальцы крепче сжимают руку Шейна. — Я никуда не уйду, — говорит он, четко проговаривая слова. — Неважно, сколько это займет: дни, недели, месяцы. Они могут выгнать меня из палаты. Могут посадить в коридоре. Могут вышвырнуть из реанимации. Но я останусь в этом здании. В этом городе. На этой дурацкой планете. Я никуда отсюда не денусь, — он тяжело сглатывает. — Я с тобой до конца, — заканчивает он почти шепотом. — Ты уже забрал мое сердце. Будь добр, верни свое в рабочее состояние и присоединяйся.
Он наклоняется и очень осторожно прижимается губами к костяшкам его пальцев, чувствуя тепло кожи через ткань маски.
— Я люблю тебя, — говорит он наконец, наконец по-английски, голос дрожит, но звучит ясно. — На случай… — голос ломается. Он заставляет себя продолжить. — На случай, если какая-то часть тебя ведет счет.
Монитор продолжает пищать. Дыхание продолжается.
Шейн не двигается.
Во всяком случае, не так, чтобы это записали в карту.
Но Илья решает верить, потому что это единственное, что удерживает его на ногах: что где-то за закрытыми веками какая-то часть Шейна все-таки слушает.
И что когда он наконец выкарабкается обратно, он будет точно знать, как сильно его любят и каким идиотом был его парень, думая, что им не стоит быть вместе.
***
Как-то незаметно они входят в ритм, который совсем не похож на жизнь. Сон урывками, по два часа дома. Душ. Перехватить то, что Светлана сует ему в руки, и забыть съесть половину. Доехать до больницы. Сидеть. Ждать. Смотреть на дверь. В какие-то дни ему дают десять минут у кровати Шейна. В какие-то — пятнадцать. Иногда попадается новая медсестра, которая его не узнает и пытается выставить, пока не появляется Юна или Дэвид и тихо не говорят: «Он с нами», — и тогда все сразу прекращается. Они не обсуждают это, что значит «с нами». Не задают вопросов о том, кем он является для Шейна, кроме «парня», и он не говорит больше, чем они готовы услышать. Но это понимание все равно укореняется, тихое и упрямое. Иногда Юна, не глядя на него, просто протягивает ему халат для посетителей. — Твоя очередь, — говорит она. — Мы с Дэвидом пойдем за кофе. Иногда, когда они пересекаются у кровати — он уходит, они приходят — и Дэвид кладет ему руку на плечо, всего на секунду. Тихий, заземляющий жест, означающий: тебе здесь позволено быть. Это больше милосердия, чем он ожидал. Шейн… стабилен. Это новое слово недели. Старые слова — критическое состояние, остановка, код — исчезли, уступив место медицинскому языку, который звучит спокойнее и ощущается почему-то хуже. Сердце, с помощью препаратов, держится. Легкие вспоминают, как работать; настройки аппарата снижают, потом он исчезает совсем. Однажды Илья заходит, а трубки уже нет, только тонкие канюли у носа. — Он дышит сам, — говорит невролог без лишней мягкости. — Это большой шаг. — По нему не скажешь, — бурчит Илья, потому что так и есть. Те же закрытые глаза. Те же вялые руки. То же самое его отсутствие в комнате. Он привыкает к звукам отделения. Ритмичное шипение матрасов. Писк сигналов: тех, что не срочные, и тех, после которых медсестры начинают двигаться быстрее. Голоса из других палат. Мягкий скрип резиновой подошвы. Он привыкает и к тому, как на него смотрят родители Шейна: уже не с обвинением — не совсем, — но с усталым пониманием. Они пьют кофе из автоматов вместе. Он говорит им, когда уходит на ночь, потому что странно исчезать из их орбиты без предупреждения. Они пишут ему, когда не могут прийти: «Можешь посидеть с ним за нас сегодня?» Он всегда отвечает «да». Дни накапливаются. Никаких изменений. Пока в один из дней врачи не приносят дополнительные стулья. Он сидит на своем обычном месте, на пластиковом стуле у двери отделения, капюшон на голове, наушники в ушах без музыки, делает вид, что не смотрит на часы, когда слышит свое имя. — Мистер и миссис Холландер? Доктор Хадсон стоит перед ними, рядом с ним еще один врач, которого Илья раньше не видел: женщина со светлыми волосами, туго стянутыми назад, с бейджем невролога на халате. Юна и Дэвид поднимаются сразу. Усталость уже настолько въелась в них, что стала частью осанки. — У нас есть переговорная, — мягко говорит невролог. — Если хотите поговорить наедине. Илья ждет, что они уйдут. Скроются за какой-нибудь безликой дверью и вернутся с теми же тремя бесполезными словами: все без изменений. Но Юна вместо этого говорит: — Нет. Здесь нормально. И потом, будто вскользь — хотя вовсе не вскользь — смотрит на Илью. — Он может…? — она не договаривает. Не спрашивает, может ли он тоже слушать, пожалуйста, потому что он был здесь столько же, сколько и мы. Доктор Хадсон прослеживает ее взгляд. В его лице что-то едва заметно меняется: от «да-да, тот самый хоккеист» к «ладно, он один из наших». — Если вы не против, — говорит он. Илья уже на ногах. — Мне не нужно… — начинает он, потому что это их сын, их горе, и, может быть, он не имеет права стоять внутри этого круга. — Нужно, — отрезает Юна. И на этом все. Врачи подтаскивают еще стулья. Они садятся тесной группой прямо у дверей реанимации: родители, парень, кардиолог, невролог. Как будто командное собрание из ада. — Как вы знаете, — начинает доктор Хадсон, сложив пальцы в замок, — с медицинской точки зрения Шейн за последние дни сделал значительный прогресс, — он перечисляет по пунктам: — Сердечный ритм стабилен. Мы смогли снизить часть внутривенных препаратов и перевели его на таблетки. Давление хорошее. Уровень кислорода в норме. Он дышит самостоятельно. Звучит как список побед. Так должно ощущаться. Так не ощущается. Юна кивает, сжав челюсть. — И все же, — говорит она. — И все же, — подхватывает невролог, — он не просыпается. Снова это слово. Не «не может». Не «не хочет». Просто… не просыпается. — Мы повторили обследования, — говорит она, доставая планшет и показывая снимки, которые для неподготовленного человека ничего не значат. — Нет значительных структурных повреждений. Нет крупных инсультов. Нет отека, который объяснил бы длительную кому. Мы провели ЭЭГ — мозг активен. Есть замедление, что ожидаемо после остановки сердца и седации, но ничего, что указывало бы на массивное поражение. — Тогда почему он… — начинает Юна, но обрывает себя беспомощным жестом. — Не просыпается? — спокойно договаривает невролог. — В этом и вопрос. Руки Ильи сжимаются в кулаки на коленях. Ногти впиваются в ладони, но он ничего не чувствует. — У некоторых пациентов, — продолжает она осторожно, — после устранения острых проблем остается так называемое расстройство сознания без очевидной структурной причины. — По-человечески, — хрипло говорит Дэвид. — Пожалуйста. — Физически ему лучше, — говорит она после кивка. — Органы работают. Мозг не разрушен. У нас нет явной причины, почему он не должен быть более бодрствующим, — ее взгляд мягкий, но в нем есть беспомощность. — И все же он не выходит за пределы минимального уровня реакций. — То есть… что? — Юна коротко, ломко смеется. — Он решил не просыпаться? — Мы не думаем, что все так просто, — быстро говорит невролог. — Психика сложна. Стресс, травма, психологические факторы — все это влияет на работу мозга. Иногда после угрозы жизни мозг как бы… остается в защитном режиме. Это не осознанный выбор. Скорее… как будто выключатель не возвращается обратно. — Его мозг работает? — резко спрашивает Илья. Он не планировал, но слова вырываются сами. — Вы говорите, есть активность. Это значит… что? Он думает? Видит сны? Он там есть? Все смотрят на него. Он не отводит взгляд от невролога. — Судя по тому, что мы видим, да, — отвечает она. — Он не в состоянии смерти мозга. Его мозг генерирует электрические паттерны, совместимые с осознанием. Мы видим реакции на стимуляцию. Мы считаем, что на каком-то уровне он обрабатывает информацию. — Тогда почему он не открывает глаза? — голос Ильи срывается. — Он знает, что мы здесь. Его родители говорят, я говорю, медсестры говорят, так почему он не возвращается? — Потому что пока не может, — тихо отвечает она. — Не потому, что не хочет. Это должно утешать. Но ощущается так, словно у него выбили опору из-под ног и тут же предложили эту же опору как одеяло, способное смягчить падение. — Мы будем продолжать работать, — добавляет она. — Подключим физиотерапию, эрготерапию, позже логопеда. Есть препараты, которые могут мягко стимулировать мозг. И мы знаем, что знакомые голоса, прикосновения, музыка — все это помогает. — Помогает чему? — спрашивает Юна, уже зная ответ и ненавидя его. — Помогает подтолкнуть его, — говорит невролог. — Выйти из этого состояния. Вернуться к полноценному сознанию. — А если он не… подтолкнется? — тихо спрашивает Дэвид. — Пока рано делать долгосрочные прогнозы, — отвечает она. — Некоторые пациенты находятся в таком состоянии недели, даже месяцы, а потом постепенно улучшаются. Некоторые… нет, — она оставляет это тяжело в воздухе, пока слова обретают реальность. — Сейчас важно, что его тело восстанавливается. Это дает ему наилучший шанс. Наилучший шанс. Еще одна фраза, которая ничего не значит, пока не добавишь: а если нет? — То есть его тело… в порядке, — медленно говорит Юна, словно учит новый язык. — А что-то в его… разуме удерживает его… от того, чтобы он очнулся. — Его мозг пережил серьезную травму, — говорит невролог. — Сердце останавливалось. Дважды. Такие события могут давать сложные последствия. Представьте, что он застрял в лифте между этажами. Мы пытаемся открыть двери. Это интересная метафора. Илье хочется разбить ее кулаком. Он молчит. Горло слишком сжато. Руки снова дрожат. — Спасибо, — хрипло говорит Дэвид. — За честность. — Мы будем держать вас в курсе, — добавляет невролог. — И помните: ваше присутствие, разговоры с ним, прикосновения — это важно. Даже если вам так не кажется. Он говорит это всем троим. Но взгляд на долю секунды дольше задерживается на Илье. Потом они встают, говорят еще несколько пустых утешений — звоните в любое время, не бывает глупых вопросов — и уходят. Тишина оседает тяжело. Юна долго смотрит в пол. — Значит, — говорит она наконец. — Его тело приходит в норму. Сердцу становится лучше. Мозг работает. И он просто… застрял. Это слово ложится Илье в живот тяжелым камнем. — Он ненавидит быть застрявшим, — тихо говорит Дэвид. — В детстве он плакал в лифтах, если они слишком долго стояли между этажами. Это почти вызывает у Юны улыбку. Почти. — Конечно, плакал, — говорит она. — Король драмы. Илья сглатывает. — Я знаю, как это, — тихо говорит он. — Быть запертым. Они оба смотрят на него. Он отводит взгляд и отворачивается, уши горят. — В смысле… — сбивается он, — в хоккее. Лежишь на льду, ждешь носилки. Это… он как-то сказал мне после одного силового. Что самое худшее — ждать. Не знать, что сломано. Он не говорит остального: другие коридоры, другой язык, а беспомощность та же самая. Что его собственный разум большую часть времени застревает между этажами. Они позволяют тишине растянуться. В конце концов Юна тяжело вздыхает. — Мне нужен воздух, — бормочет она. — И кофе, который на вкус не как вода после мытья полов. Хочешь что-нибудь? — спрашивает она у Ильи так, будто они коллеги на плохой смене. Он качает головой. От одной мысли о еде его мутит. — Мы скоро вернемся, — говорит Дэвид. Он снова кладет руку ему на плечо. Движение короткое, но уверенное. — Если ты… иди к нему, ты можешь… — он сглатывает. — Просто поговорить с ним. Как ты это делаешь. Он всегда лучше слушает тебя, чем нас, когда не хочет что-то слышать. Это звучит настолько по-родительски, что у Ильи что-то болезненно сжимается внутри. — Обязательно, — говорит он. — Обещаю. Они уходят. Он еще какое-то время сидит, глядя в пол и прокручивая слова невролога. Нет очевидной причины. Мозг активен. Не может, а не не хочет. Что-то удерживает его там. Стресс. Давление. Травма. Он думает обо всем, что навалили на Шейна за последний год: вундеркинд, капитан, лицо команды, идеальный сын, идеальный парень, тот, кто всегда держится, тот, кто всем помогает. Он вспоминает, как у Шейна иногда дрожали руки, когда он думал, что никто не смотрит. Как напрягались уголки глаз после поражений. Как он говорил «я в порядке» таким тоном, что становилось ясно: ничего не в порядке. У Ильи под грудиной, по ощущениям, застрял холодный камень. Он встает. Медсестра за стойкой поднимает голову. Эта его знает — та самая, что впустила его тогда ночью. — Один посетитель, — почти автоматически говорит она. — Десять минут. — Я знаю правила, — отвечает он. — Только что с «командного совещания» с врачами. У нее дергается уголок губ. — Мы это так не называем, — говорит она. — Но да. Он криво улыбается. Улыбка тут же гаснет. Она протягивает ему халат и маску. Он надевает их уже на автомате и идет к двенадцатой палате. Все выглядит так же, как и в предыдущие дни. Шейн чуть приподнят на подушках, а не лежит ровно. Аппарата ИВЛ больше нет, только более простой монитор. Синяк на груди бледнеет по краям. Капельниц меньше, проводов тоже. Если взглянуть мельком, то кажется, что он просто спит. Если смотреть дольше, становится видно: что-то не так. — Привет, — говорит Илья, подтаскивая стул. — Это снова я. Твой любимый вредитель, — он садится, берет Шейна за руку. Канюля у носа тихо шипит. — Знаешь, врачи говорят, что ты теперь в порядке, — говорит он. — Сердце ведет себя прилично. Легкие работают. Мозг, по их словам, вообще как новогодняя елка светится. Очень красивый снимок, говорят, — он фыркает. — И все равно ты лежишь. Продолжаешь косплеить Спящую красавицу, — Илья нежно сжимает его пальцы. — Говорят, тебя что-то удерживает. Стресс. Давление. Травма, — он криво усмехается. — Как будто вся твоя жизнь не была этим же самым, только с дополнительным кленовым сиропом сверху. Он смотрит на их сцепленные руки. — Мне хочется орать, — признается он тихо. — Все чаще. Раньше я таким не был. Я все глотал. Держал в себе. Будь хорошим русским мальчиком, плачь только пьяным и в одиночку, — он хрипло смеется. — А теперь мне говорят: «единственное, что мешает ему проснуться — что-то внутри него», — и все, о чем я могу думать: конечно. Конечно это не может быть просто. Конечно это какая-то невидимая штука, которую нельзя ударить, — горло сжимается. — Мне хочется ударить слишком многое, — бормочет он. — Бога. Судьбу. Неврологов. Себя, — он смотрит на лицо Шейна. — Тебя тоже. Только чуть-чуть. Ровно настолько, чтобы ты наконец очнулся. Монитор продолжает держать ровный темп. Илья наклоняется вперед, упираясь локтями в кровать. — Помнишь, как ты впервые рассказал мне про панические атаки? — спрашивает он так буднично, как будто они дома на диване, как будто Шейн не лежит в больничной рубашке на свежих белых простынях. — Ты так спокойно об этом говорил. «Ну да, иногда перед играми не могу дышать, иногда кружится голова, ничего страшного». Как будто это не страшно вовсе, — он закатывает глаза, вспоминая. — Ты тогда посмотрел мне в лицо и сказал: «Я не хочу быть для кого-то проблемой». Вот так. Как будто твой страх — это неудобство, вроде спущенного колеса, — он сильнее сжимает руку Шейна. — Ты не неудобство, — решительно говорит Илья. — Ты… ты все. Проблема, радость, головная боль, дом. Все сразу. То, что тебе страшно — это не бремя. Это значит, что я держу тебя крепче. Вот и все. Слышишь меня? Если ты там прячешься, потому что думаешь, что, проснувшись, станешь слишком тяжелым для нас, то ты, блять, ошибаешься. Слова гулко гремят у него в груди. Илья медленно выдыхает, стараясь не сорваться. — Я знаю, что ты устал, — говорит он. — Наверное, сидишь где-то в своем странном мозговом бункере — ты всегда так делаешь, когда становится плохо. Отступаешь. Извиняешься. Говоришь «я в порядке», когда глаза кричат об обратном, — он тихо усмехается. — Поверь, я в той же команде, — он наклоняется ближе и практически шепчет: — Но послушай меня, Шейн Холландер. Здесь, снаружи, нет ничего хуже того, что ты сам себе накручиваешь внутри. Здесь твой надоедливый русский парень, твоя мама с едой, твой отец с плохими шутками, команда, которая шлет мемы, и твоя будущая собака, которая будет линять на важные вещи. Здесь, снаружи, жизнь. Страшная, громкая, кривая… но жизнь. Его большой палец медленно и уверенно гладит костяшки пальцев Шейна. — Там только ты и твои страхи, — шепчет он. — И ты уже это проходил. Ты уже достаточно побыл с ними один. Это скучно. Возвращайся и делись ими с нами. Мы их обсмеем. Сделаем меньше, — он осекается. Понимает, что наполовину умоляет, наполовину читает нотации. На губах появляется пустая усмешка. — Посмотри на меня, — бормочет он. — Речи толкаю, как психотерапевт. Это ты виноват. Твое влияние. Он на секунду опускает голову, почти касаясь лбом его руки. — Эти визиты начинают казаться бессмысленными, — признается он глухо. — Я прихожу, говорю, держу тебя за руку, а ничего не меняется. Ты дышишь, но не просыпаешься. Я еду домой, смотрю в потолок, возвращаюсь. Это как… как стучать по стеклу аквариума и надеяться, что рыба выучит французский, — он поднимает голову, глаза жгут непролитые слезы. — Но потом думаю… если ты слышишь, а я перестану приходить — каково это будет? — спрашивает он. — Ты слышал меня на льду. В машине скорой. Слышал, как я сказал «я тебя люблю» на языке, который ты даже не понимаешь. Если ты все это слышишь, а потом вдруг становится тихо, потому что я решил, что мои визиты ничего не значат… — он качает головой. — Нет. Я так не могу поступить с тобой. Только не с тобой. Он тяжело вдыхает и дрожит на выдохе. — Так что я буду приходить, — говорит он. — Даже если это кажется бессмысленным. Даже если у меня закончатся истории. Я буду рассказывать тебе про погоду. Про то, как Светлана ужасно водит. Про то, как Хейден угрожает уйти, если его заставят провести еще одну пресс-конференцию на тему того, как команда справляется без тебя. Про то, что твое джерси везде. О том, скольких детей я вижу в лобби с твоим именем и номером, — его голос смягчается. — Про то, как сильно по тебе скучают. Теперь это моя работа. Он наклоняется, говорит прямо у уха Шейна. — А твоя работа, — шепчет он, — разобраться с этим выключателем у себя в голове и нажать его. Ударить. Укусить. Что угодно. Мне плевать, что ты сделаешь с ним. Просто… вернись. Он еще долго сидит, просто дышит рядом с ним, подстраиваясь под вдохи и выдохи, будто может их синхронизировать. Ничего драматичного не происходит. Ни чудесного трепета ресниц. Ни одного резкого вздоха. Ни хриплого, слезливого: «Илья…» Только ровный, раздражающе нормальный звук сердца здорового молодого человека на мониторе и такая же раздражающая неподвижность закрытых глаз. В конце концов в дверь заглядывает медсестра. — Время, — мягко говорит она. — Скоро вернутся родители. Он кивает, полностью онемевший. Он на секунду кладет их ладони рядом: ладонь к ладони, пальцы выровнены, но не переплетены. У него грубее, со шрамами. У Шейна шире, костяшки пальцев поцарапаны годами и множеством игр. — Я завтра вернусь, — тихо говорит он. — Тот же дурацкий стул, те же дурацкие речи. Постарайся не слишком скучать. Он наклоняется и через маску касается губами лба, у линии волос, где тянется тонкий, едва заметный шрам от детской травмы. — Я люблю тебя, — говорит он снова, как будто если повторит это часто, комната может наполниться воздухом. — Ты не застрял один, ясно? Мы застряли вместе с тобой. Он выпрямляется, отходит и выходит, оставляя за собой палату, аппараты и эхо собственных слов. В коридоре он снимает халат, бросает в контейнер и на секунду прислоняется к прохладной стене, закрыв глаза. С каждым разом визиты кажутся все короче. Тише. Менее драматичными. Будто ничего не происходит. Но он все равно продолжает приходить. Потому что врачи могут измерить пульс, активность мозга, кислород, лекарства. Но они не могут измерить это: упрямое, нелепое, неотступное присутствие человека, который решил, что, значимо это или нет, он никуда не уйдет. И если в чем-то Илья Розанов действительно хорош, так это в упрямстве.***
Илья не собирается напиваться в ту ночь. Он уходит из больницы, потому что медсестра касается его руки и говорит мягко, но твердо: — Мистер Розанов. Идите домой. Пожалуйста. И он вдруг понимает, что просидел на одном и том же стуле две смены посещений подряд, и спина ноет так, будто кто-то провел по позвоночнику лезвием конька. Поэтому он уходит. Но не идет в квартиру Шейна: там воздух до сих пор пахнет его шампунем, на холодильнике фотографии, а кровать, как место преступления, только из воспоминаний. Не идет и в свою квартиру: там шкафы забиты костюмами и кроссовками, а стены отдают эхом пустоты. Он оказывается в каком-то ширпотребном баре между больницей и рекой. Темном, липком, с телевизором, по которому крутят матч трехлетней давности. Свет там такой плохой, что никто не вглядывается в его лицо. Или вглядываются, но достаточно вежливы, чтобы сделать вид, что не узнают известного хоккеиста, который выглядит так, будто его сбило с ног что-то куда серьезнее защитника. Он заказывает стопку водки на ломаном французском — Канада, — а бармен даже не моргает, просто наливает. Первая идет вниз, как вода. Вторая немного жжет. Третья почти не ощущается. К четвертой пальцы начинают покалывать, а тугая полоса в груди чуть ослабевает. Он не уверен, хорошо это или очень, очень плохо. Он не разговаривает. Просто сидит там — пятая, шестая, седьмая рюмка, — сгорбившись в худи, смотрит, как вокруг двигаются люди, и чувствует себя будто за стеклом. В какой-то момент его узнают. Мужик на другом конце бара щурится, шепчет что-то своей спутнице, косится на экран, где мелькает более молодой Илья, забивающий гол в другой форме. Он слышит свое имя, не до конца сформулированное предложение: — Розанов, да? Эй, чувак, как… Илья смотрит на него. Один раз. Что-то в его взгляде заставляет того вжаться в стул. Он не задает вопрос. И правильно. Потому что Илья сам не знает, как там Шейн — кроме того, что он не здесь, — а сказать это вслух значит либо рассмеяться, либо разрыдаться. Когда комната начинает плыть, он расплачивается смятыми купюрами, липнущими к пальцам, и выходит в холод. Ночной город шумит — машины, велосипеды, люди вываливаются из баров, смех царапает тротуары, — но сегодня все приглушено. Как будто кто-то убрал громкость у всего, кроме звона у него в ушах. Дыхание превращается в пар. Щеки щиплет. Водка лежит в желудке горячим, кислотным комком. Он идет, сам не понимая, куда именно. Тело инстинктивно находит реку. Мост впереди возвышается, его стальная кость и окружающие огни отражаются в черной воде. Он пересекал его сотни раз: ехал на арену на машине, на автобусе с командой, ночью, когда не спалось. Середина моста всегда была хорошим местом: видно город, вода тянется темной лентой, и есть ощущение, что стоишь на чем-то, что соединяет две стороны жизни. Сегодня ночью это похоже на петлю. Он останавливается на середине, руки в карманах, бедром опирается на перила. Внизу медленно движется холодная и тяжелая вода. Не блестит, как летом. Похожа на что-то, что проглотит тебя целиком и даже не заметит. Он смотрит вниз, на нее. Мысль приходит тихо. «Если он не проснется, я могу просто… перелезть». Она сидит там, глубоко внутри, маленькая, аккуратная, почти вежливая. Не крик. Не театральное «вот увидите». Просто… вариант, который мозг выкладывает на стол рядом с «пойти домой», «позвонить Свете», «выпить еще». Его мутит. От водки или от мысли — неясно. Он представляет это обрывками. Ногу через перила, потом вторую. Холод металла в ладонях. Застрявшее в горле дыхание. Момент падения. Короткая, невесомая пауза между падением и погружением. Мгновение, где больше нет ожидания, нет «если», нет писка мониторов — только воздух, а потом вода. Он тяжело сглатывает. «Ты пьян, — говорит какая-то еще работающая часть мозга. — Ты пьян, устал и с обеда съел только банан». «И что, — огрызается другая часть. Та, что сидела в коридорах, смотрела на двери и слушала «мы не знаем», пока эти слова не вырыли траншеи у него в голове. — И что, что пьян. Пьяные люди постоянно что-то решают». Пальцы сжимаются на перилах. Металл ледяной, кусает кожу. Он снова думает о гробе отца, о том, как скрипели веревки, когда его опускали. О матери — Ирине. Обо всех историях, когда они шептались на кухне, после о таблетках, о ванной, о том, как взрослые обходят слова вроде «слишком много» и «специально». Ее лицо всплывает в памяти — четкое и размытое одновременно. У нее был его нос, его характер. Она пахла дорогими духами, сигаретами и мукой. Смех у нее был громкий. Слезы — еще громче. Он помнит, как нашел пустые блистеры в мусорной корзине в ванной. Тишина в квартире. Напряженный, злой и испуганный голос отца. Он представляет эту упаковку у себя в руках. В ванной своей квартиры. Стакан воды. Таблетки, выстроенные в ряд, как на параде. От этого грудь сжимает так, что не вдохнуть. На мгновение это почти кажется соблазнительным. Мысль просто… перестать. Никаких больше коридоров. Никаких «код синий». Никакого ожидания, решит ли чужое сердце продолжать биться. Он мог бы лечь. Закрыть глаза. Пойти по сценарию, который ему дали в двенадцать — тому самому, где сказано: вот так мы поступаем, когда становится слишком тяжело. Его хватка на перилах сжимается так, что костяшки начинают ныть. Он так и висит, тяжело дыша, с горящими глазами, застряв между тягой вниз, к воде, и глупой, тяжелой гравитацией собственного тела. Позади проезжает машина, фары скользят по его спине. Где-то на тротуаре звонко и ярко смеется человек. Телефон в кармане вибрирует. Один раз. Настойчиво. Может, Юна, с сообщением в три утра про какие-то анализы, которые значат все и ничего. Он не смотрит. Он смотрит вниз, на воду, пока все не начинает расплываться. Если он прыгнет, а Шейн проснется завтра, что тогда? Мысль врезается в него, как силовой прием. Если он прыгнет — и Шейн проснется, — а в дурацком пластиковом кресле больше никого не будет. Некому будет сидеть у его кровати, шутить глупости, держать за руку, говорить тихие, неловкие вещи, от которых им обоим становилось бы смешно и стыдно. Некому объяснить, почему вдруг образовалась дыра там, где должен быть Илья. Мир, в котором Шейн просыпается без Ильи, оказывается хуже, чем мир, где Илья живет без Шейна. Осознание бьет под дых. Он упирается лбом в холодный металл и смеется. Звук ломается, мокрый, наполовину рыдание, наполовину фырканье. — Черт, — шепчет он, голос сорван. — Ты выиграл, Холландер. Даже без сознания ты побеждаешь. Я даже покончить с собой не могу, не подумав: «О, он же будет в бешенстве». Он долго еще так стоит, вдыхая запах реки и выхлопов, чувствуя, как пальцы немеют от холода. Он представляет, как Шейн разозлился бы. Как у него перекосилось бы лицо — так всегда бывает, когда он пытается не заплакать, — и голос стал бы тихим и острым: ты же обещал остаться. Как он назвал бы его безрассудным, эгоистом, идиотом — и был бы прав. — Ты бы меня никогда не простил, — бормочет он. — Пришлось бы потом тебя преследовать из принципа. Мы бы оба с ума сошли. Было бы пиздец как утомительно. Пальцы наконец разжимаются. Он отталкивается от перил, ноги подкашиваются. Мир на секунду плывет. Мост, река, огни — все качается. Он опирается на ограждение, пока это не проходит. А потом делает самое неэффектное и не драматичное, что только можно. Он разворачивается и уходит. Не потому что ему вдруг стало хорошо. Не потому что мысли исчезли. Нет, они тянутся за ним, как тени с зубами. Но он все равно идет: шаг за шагом переставляя ноги, с моста вниз, обратно в лоскутное одеяло уличных фонарей, разлитой музыки и ночных криков. Телефон снова вибрирует. Он неуклюже достает его. Светлана: «если ты не ответишь через 10 минут, я решу, что ты умер, и очень обижусь» Он смотрит на экран, в горле ком, потом выдыхает и почти смеется. «не мертв. просто глупый» Ответ приходит сразу: «конечно ты глупый, я это давно знаю. иди домой, илья. я у тебя на диване. суп принесла» Он зависает на последних словах: я у тебя на диване. В его квартире кто-то есть. Живой человек. Свидетель. Тот, кто заметит, если он не вернется, кто встанет перед ним, наорет по-русски и не даст тихо сползти в темноту без борьбы. Он не осознавал до этого момента, насколько ему это нужно. «сначала мост. потом домой» Ответ мгновенный: «НЕ ВЗДУМАЙ сейчас объяснять, что значит «сначала мост». клянусь богом, илья» Он действительно смеется, на этот раз по-настоящему, некрасиво, с хрипом, но по-настоящему. «расслабься. просто иду. суп звучит хорошо» Он убирает телефон в карман и идет дальше. К тому моменту, когда он добирается до дома, он дважды роняет ключи и с третьей попытки попадает в замок, водка оборачивается ватой в ногах, чем-то сдохшим во рту и ножами в голове. Светлана, как и обещала, лежит на его диване. Спит поперек, под головой свернуто его худи, на столе пустой контейнер из-под супа, по телевизору без звука идет какая-то ночная реклама. Она вздрагивает, когда он слишком громко закрывает дверь. — Выглядишь ужасно, — говорит она, садясь. Волосы торчат во все стороны. Потом взгляд становится внимательным, цепким. — Где был? — Гулял, — отвечает он, потому что не может вслух сказать «на краю». Пока не может. Она щурится, но не давит. Вместо этого встает, принюхивается, морщится. — От тебя пахнет алкоголем и рекой, — выносит вердикт. — Очень сексуально. Иди в душ, пока не отравил диван. Она подталкивает его к ванной маленькими, настойчивыми толчками в спину. В другое время он бы возмутился. Пару лет назад он бы потянул ее за собой, и все закончилось бы сексом прямо под душем. Сегодня он просто позволяет себя вести. Вода слишком горячая, шум слишком громкий. Он стоит под струями, пока мир не перестает так яростно вращаться, а запах дыма и бара не смывается с кожи.***
Он не помнит, как забирается в постель. Он почти уверен, что не утруждает себя тем, чтобы надеть хоть что-либо. Просто падает лицом в матрас, волосы мокрые, полотенце наполовину на нем, наполовину соскользнувшее, его тело наконец-то одерживает победу над разумом, отводя его в тупую, изможденную тьму. Сон сжимает его, словно в удушающем захвате. И вот, впервые за несколько дней, когда его разум погружается в темноту, он не сталкивается с больничным коридором. Он у озера. Возможно, оно не настоящее, он никогда тут не был. Свет здесь мягче, слишком золотистый, чтобы быть настоящим. Воздух пахнет летом, хотя уже глубокая ночь, из таких, когда звезды кажутся такими близкими, что их можно потрогать. Он сидит на пирсе, свесив ноги в воду. Доски теплые под руками, как будто солнце только что село. Ноги создают рябь на черной глади озера. В груди нет напряжения. Нет больничного браслета, врезающегося в кожу. Нет звуков аппаратов. Только сверчки и легкий плеск воды, и… — Илья. Он поворачивается. Шейн здесь. Не бледная, побитая версия на больничной койке. Не усталый, с синяками под глазами, как в последние недели.Это… он. Целый. Босой, в шортах и футболке, слишком тонкой для этой ночной прохлады, волосы растрепаны, глаза сияют. Он выглядит живым. Он выглядит как дом. — Ты опоздал, — говорит Шейн, усаживаясь рядом и толкая его плечом. — Я тут сижу целую вечность. Его голос дразнящий, знакомый. Тот самый ритм, который Илья мог бы повторить даже во сне. Может, он и правда спит. Илья смотрит на него. Его горло сжимается. Глаза наполняются слезами. — Ты… — он останавливается. Сглатывает вязкую слезу. Пытается снова. — Ты не должен быть здесь. Шейн фыркает. — Странный способ сказать «привет». — Ты в больнице, — настаивает Илья, как будто спор может изменить обстановку. — Твое сердце… — он прижимает кулак к собственной грудине, чувствуя эхо его ритма. — Ты… ты не… Улыбка Шейна становится мягче. — Да, — говорит он тихо. — Я знаю. Он подталкивает своим коленом чужое. Тело Ильи узнает эту форму. Это тепло. Его мышцы расслабляются, не спрашивая разрешения. — Я устал, — признается Шейн, откидывая голову, чтобы посмотреть на звезды. Его профиль, все эти линии, которые Илья знает лучше своих собственных: изгиб носа, впадинка на верхней губе, наклон шеи. — Там очень шумно. И ярко. И… много всего. — Тогда почему я здесь? — спрашивает Илья хрипло. — Почему не… там. У постели. Наблюдать. Как мне и положено. Уголок рта Шейна кривится в подобии улыбки. — Может, потому что ты бы забыл, как дышать, если бы смотрел еще дольше, — говорит он. — Серьезно, Илья, ты себе язву заработаешь. — Я чуть с моста не сиганул, — выпаливает Илья. Слова вырываются сами по себе, он не успевает их обдумать. Они висят между ними, страшные, резкие и слишком реальные. Шейн становится очень тихим и на мгновение замирает. А после медленно поворачивает голову. — Что? — говорит он. В этот раз в интонации нет игривости. Просто один короткий, резкий слог. Илья отворачивается и смотрит на воду. Его отражение дрожит в черной глади, разбитое от движения ног. — Я не прыгнул, — быстро говорит он. — Ладно? Я не прыгнул. Но я думал. Об этом. И о таблетках. Как моя мама. Просто… не быть здесь. Если ты… — его грудь что-то очень сильно сжимает. — Если ты не вернешься. Повисает тишина. Затем рука Шейна, теплая и твердая, оказывается на его кисти, а пальцы переплетаются. — Не надо, — говорит Шейн. Его голос… неправильный. Тонкий, как будто он далеко. Но интонация ясна: это тот самый смешанный оттенок досады и боли, который он использует, когда боится. — Не говори этого. Не думай об этом. Даже не… — он замолкает и сглатывает. — Ты не можешь так со мной поступить. — Я сказал, что не прыгнул, — бормочет Илья, чувствуя себя вдруг глупой шестнадцатилеткой. — Я остался. Я отошел от края. Сделал… ответственный шаг. — Молодец, — говорит Шейн и так сильно сжимает его руку, что становится больно. — Так и продолжай. Боль ощущается реальнее всего остального. — А если ты не проснешься? — шепчет Илья. — Что мне делать тогда, Шейн? Просто… сидеть в коридоре вечно? Шейн долго смотрит на него. Затем он наклоняется, прижимая лбы друг к другу. Контакт одновременно легкий и тяжелый. — Ты должен жить, — говорит он тихо. — Ты, идиот. Его дыхание пахнет озерным воздухом и мятной жвачкой. Кожа теплая. Голос вибрирует у Ильи на скуле. — Даже если я не проснусь, — добавляет он. — Ты не имеешь права сдаться. Так это не работает. Ты не можешь любить меня, а потом уйти, как в плохом фильме. Ты остаешься. Ты скорбишь. Ты пьешь ужасный кофе литрами, жалуешься на спину и заводишь три собаки мне назло. Вот такие правила. Глаза Ильи нещадно печет. — Ты звучишь слишком уверенно для человека в коме, — бормочет он. — Да, ну… — Шейн фыркает. — Если бы я ждал, пока буду полностью в сознании, мы бы вообще не поговорили. Он отстраняется чуть-чуть, чтобы посмотреть Илье в глаза. — Слушай, — говорит он. — Я… стараюсь. Вернуться. Просто… — он неопределенным жестом показывает на голову. — Тут сейчас странно. Все кажется слишком тяжелым. Я все время думаю, что если открою глаза, будет больно так, что я не смогу… исправить это. Что я всех разочарую. Что я стану… хуже, — его кадык вздрагивает. — Поэтому легче остаться здесь. С тобой. На пирсе. В моей голове. Илья глотает, пытаясь убрать ком в горле. — Мне не важно, если ты станешь хуже, — мгновенно отвечает он, звуча решительно. — Ты можешь быть наполовину, на четверть сломанным, как угодно. Мне все равно. Я просто хочу, чтобы ты проснулся. Взгляд Шейна становится мягким и влажным. — Да, — говорит он. — Вот в чем проблема. Ты говоришь такие вещи, а мне потом трудно оправдать то, что я прячусь. — Ну и хорошо, — говорит Илья. — Ублюдок, — отвечает Шейн, но в голосе нет злости. Они сидят так, прижавшись лбами, руки переплетены, ночь мягко гудит вокруг них. — Я тебя люблю, знаешь ли, — произносит наконец Шейн. Это почти как разговор. У Ильи перехватывает дыхание. — Ты не можешь говорить мне это в моем собственном сне, — слабо жалуется он. — Это нечестно. Шейн снова смеется, его дыхание обдает теплом губы Ильи. — Тогда разбуди меня, — шепчет он. — И скажу тебе это в лицо. Мир кренится. Пирс, озеро, звезды — все размывается, как невысохшая краска на холсте, по которой провели ладонью. Пальцы Шейна сливаются с его, горячие и твердые, они начинают исчезать. — Подожди, — говорит Илья, в панике цепляясь за него. — Подожди, не… — Найди меня, Илья, — говорит Шейн, и его голос уже расплывается. Он звучит одновременно слишком далеко, и как будто в голове Ильи. — Я буду там, где ты меня оставил. Его лицо растворяется. Последнее, что чувствует Илья, — это как рука Шейна крепко и уверенно сжимает его ладонь. А потом он падает. Не в воду, не в реку, а обратно в собственное тело, в тяжелую, болезненную механику легких, сердца и похмельного мозга. Он просыпается в сером свете раннего утра, сердце колотится, подушка влажная под щекой, пальцы сжаты на пустоте. На мгновение у него не получается сориентироваться и понять, где находится. Потом видит потолок своей спальни. Куртку, брошенную на стул. Слышит тихое сопение Светланы на диване через приоткрытую дверь. Он поднимает руку. Ладонь все еще теплая, когда он тянется к тумбочке. Будильник так и не сработал, потому что он его не поставил, но экран загорается сам по себе, слабо вибрируя на дереве. Он щурится, вглядываясь в телефон, глаза слипаются, голова гудит. Десять пропущенных. Двенадцать. Пятнадцать. Все с одного номера. Больница. Желудок сводит так резко, что Илью буквально качает, и он почти падает обратно на кровать. На секунду он просто смотрит. Вот оно. Тот самый звонок. Тот самый, который все прокручивают у себя в головах каждую ночь, но с утра упорно делают вид, что такого не было. Он дважды путает пароль, прежде чем вводит правильную комбинацию. Руки трясутся так сильно, что он едва не роняет телефон. Список звонков плывет перед глазами: 01:42, 01:58, 02:10, 02:23… Он не должен был спать. Должен был быть там. Он нажимает «перезвонить», не задумываясь, палец скользит по экрану. Гудок. Второй. Третий. Сердце стучит так гулко, что заглушает все остальное. Он сильнее прижимает телефон к уху, задерживает дыхание, уже готовясь услышать: нам очень жаль, вам есть, куда присесть? На четвертом гудке линия щелкает. Он слышит дыхание. Легкий шорох. И больше ничего. Во рту внезапно сухо, как в пустыне. — А… алло? — выдавливает он. — Это Илья. Розанов. Мне… звонили с этого… Тишина затягивается. А потом он слышит тихое, хриплое и до невозможности знакомое: — Илья? Его мозг перестает функционировать. Этот голос живет у него в костях, в голосовой почте, в воспоминаниях о катке, в подушке, в сердце. Он хриплый, словно сорванный, но каждое слово попадает точно туда же, куда всегда. На одну длинную, идиотскую секунду у него есть только одно объяснение. «А. Я все еще пьян». Ну конечно. Он напился, почти перелез через перила моста, увидел кинематографичный сон, а теперь его пропитанный водкой, раздавленный чувством вины мозг выдает полноценные слуховые галлюцинации. — Ебать, — выпаливает он, почти истерично. — Я все еще пьян. На том конце слышится растерянное фырканье. — Ну, как бы, — продолжает голос, но очень неуверенно, — надеюсь, что нет? Сейчас вроде восемь утра. Илья зажмуривается. — Отлично, — говорит он потолку. — Это уже жестоко. Даже для меня. Даже для вины русского человека. Это перебор. — Илья. — Голос становится настойчивее. Все еще слабый, надломленный, но теперь более резкий. — Это я. Он рывком садится, так быстро, что на секунду перед глазами все белеет. Комната плывет. Голова пульсирует. Он прижимает основание свободной ладони к глазу. — Вот именно в этом и проблема, — бормочет он. — Ты — это ты. А ты не должен быть тобой. Ты… — он беспомощно машет рукой в воздухе. — В коме. Не в телефоне. С линии доносится тихий, сбивчивый смешок, который тут же переходит в резкий и неприятный кашель. Сердце Ильи едва не разрывается. — Не делай так, — резко и на автомате выпаливает он. — Не… кашляй. Вообще. Это плохо для… всего. — Ого, — выдыхает Шейн, когда снова может говорить. — Ты все такой же охренеть какой командир. Это даже успокаивает. Что-то в груди Ильи болезненно дергается. — Шейн, — говорит он, и на этот раз имя звучит так, будто принадлежит реальному человеку, а не дурному сну. — Шейн? — Да, — тихо отвечает Шейн. — Привет. Это «привет» такое маленькое, но настоящее. Оно попадает прямо в центр его груди и застревает там. Комната вдруг становится слишком тесной. Илья сбрасывает ноги с кровати, ступни глухо ударяются о пол. Он почти уверен, что на нем только трусы, и ему плевать. — Если это галлюцинация, — говорит он телефону, голос дрожит, — я буду в ярости, когда приду в себя. На том конце слышится едва заметный выдох, безошибочно похожий на улыбку. — Ну, если ты галлюцинируешь в таких деталях, это впечатляет, — хрипит Шейн. — Почему твоя галлюцинация не забыла вставить мне катетер? Потому что это, знаешь ли, точно происходит со мной. Десять из десяти за реализм. Мозг Ильи слишком легко рисует картинку: Шейн на больничной койке, трубки, провода, унизительный пластик там, где ему точно не место. Он захлебывается наполовину смехом, наполовину рыданием. — Не говори сейчас о своем члене, — выпаливает он. — Я эмоционален. Слышится еще один сломленный выдох, который пытается стать смехом. Потом шорох, будто Шейн пытается пошевелиться, но ему не хватает сил. — Ладно, — говорит Шейн. — Буду держаться… рейтинга PG. Типа… эм… — он запинается, внезапно звучит слишком уставшим. — Хотя мой мозг сейчас не тянет на PG. Там сплошной шум и каша. — Ты… — горло Ильи сжимается. Слова застревают. Он выталкивает их по одному. — Ты позвонил мне. Из больницы. — Ага, — говорит Шейн, как будто это очевидно. — Ну. Я попросил позвонить тебе еще ночью. Похоже, ты был занят тем, что устраивал катастрофу, — он делает недолгую паузу. — Они пытались много раз. Медсестра сказала, что я могу попробовать утром. Так что… привет. Что-то горячее колет глаза Ильи. — Ты проснулся, — шепчет он. Шейн на секунду замолкает. — Да, — говорит он мягче. — Похоже на то. — Как? — требовательно спрашивает Илья, как будто может вытрясти внятную хронологию из человека, который только что вернулся непонятно откуда. — Когда? Что… что произошло? Как это вообще? Шейн хрипло усмехается и вздыхает. — Я… не знаю. Точно. Это… странно. Его голос затихает. Илья слышит, как он дышит — настоящими, самостоятельными вдохами, не механическим ритмом аппарата, — и от этого собственные легкие кажутся чужими. — Я помню… кусками, — медленно говорит Шейн. — Свет. Голоса. Твой голос, родителей… иногда прикосновения. Потом… прошлой ночью? Или… не знаю. Было темно. Тихо. Я был где-то… в другом месте. В голове Ильи вспыхивает пирс. Он сильнее сжимает телефон. — Типа… коттедж? — спрашивает он, сердце колотится. — Озеро, пирс, звезды, я веду себя как идиот? Шейн замирает на линии. Слышится легкий треск помех на линии. Или это просто пульс Ильи глушит все остальные звуки. — Да, — наконец говорит Шейн. — Да. Именно так, — в его голосе появляется улыбка, шаткая и неверящая. — Ты был там. Вел себя как придурок. Говорил мне, что я не стану хуже. Говорил, что тебе все равно, если я… сломанный. Слова, сказанные на пирсе, возвращаются к нему эхом. Кожу Ильи бросает то в холод, то в жар. — Я думал, это сон, — тихо говорит он. — Это он и был. После бара. После почти… — он проглатывает остальное. — Я проснулся и решил: ну да, мозг снял странное кино про горе. — Ага, — бормочет Шейн. — Похоже, мой мозг крутил то же кино с другой стороны. Я сказал тебе меня разбудить, — добавляет он мягче. — И ты это сделал. Упрямый ублюдок. Илья смеется срывающимся, рыдающим смехом. — Это очень жутко, — сообщает он. — И если хоть один невролог скажет, что это «просто реакция на стресс», я его прибью. — Пожалуйста, не избивай моих врачей, — говорит Шейн. — Они мне как бы нужны. И вообще, невролога ты не осилишь — она метр с кепкой, но я видел, как она орет на медсестер, она тебя уничтожит. — Осилю, — бурчит Илья. — В паре с твоей мамой. Шейн резко вдыхает. — Они…? — спрашивает он, и впервые в голосе звучит настоящий страх. — Мои родители. Они… в порядке? — Они не в порядке, — честно отвечает Илья. — Но они здесь. Живы. Очень устали. Очень злятся на вселенную. Твоя мама вчера наорала на плакат про прививку от гриппа. Это было впечатляюще. Он слышит, как Шейн выдыхает с облегчением. — Я должен был… — начинает Шейн и обрывает, будто мысль слишком тяжелая. — Я их напугал. — Ты напугал всех, — говорит Илья. — Это теперь твоя специализация. Сердечные скримеры. — Мм. Ненавижу это, — бормочет Шейн. — Запишу в резюме. «Довожу родителей до инфаркта, устроив сердечный приступ». Слова слегка расплываются. Разговор начинает его утомлять. Похмелье у Ильи сидит в голове кирпичом, но адреналин почти сжигает его. — Ты устал, — мягче говорит он. — Мне стоит… перестать на тебя орать в первый день после возвращения с того света. — Не называй это так, — стонет Шейн. — Я умер совсем чуть-чуть. — Ты умер дважды, — резко говорит Илья, и слово кажется слишком большим. — Этого более чем достаточно. Больше никакой смерти. Новое правило. Я запрещаю. Шейн молчит. Когда он снова начинает говорить, голос становится тише. — Я тебя слышал. Сердце Ильи замирает. — Здесь, — уточняет Шейн. — Не… по телефону. Раньше. В… коридоре, наверное. В мозговом коридоре. Я тебя слышал. Ты говорил. Кричал. Плакал. Говорил, что любишь меня, на… кажется, трех языках, а потом злился на себя за это, — снова раздается тихий, недоверчивый, но теплый смешок. — Ты правда думаешь, что я этого не знал? Илья откидывает голову назад и смотрит в потолок, ничего не видя. — Я думал, ты… спишь, — выдавливает он из себя. — Они говорили, что ты можешь слышать… а можешь и нет. Я не хотел… забивать тебе голову теми вещами, на которые ты не можешь ответить. — Шутка в том, — тихо говорит Шейн, — что ты все равно их туда положил. Много раз. Очень громко. Игнорировать было сложно, — его голос становится жестче. — Когда ты сказал… — он запинается, а голос дрожит. — Про мост. Я это почувствовал. Никогда больше так не делай. Даже не думай об этом. Понял? Я серьезно, Илья. Даже не вздумай, блять. — Я не сделал этого, — сразу отвечает Илья. — Я остался. Я все еще здесь. Очень раздражающе живой. — Хорошо, — шепчет Шейн. Слышится шорох, будто кто-то отодвигает телефон, и приглушенный голос на фоне. Вероятно, медсестра. Он слышит, как Шейн бормочет что-то вроде «секунду», и она отвечает спокойно и терпеливо. — Похоже, мне не положено оккупировать телефон, — говорит Шейн, теперь чуть дальше от трубки. — Они хотят меня снова потыкать. Давление, пульс, остальные жизненные показатели. Илья проглатывает желание сказать «пусть идут к черту». — Ты позволишь им тыкать тебя, — говорит он вместо этого. — Тебя тыкали, пока ты был без сознания, можешь хотя бы насладиться этим сейчас. — «Насладиться» — громкое слово, — бурчит Шейн. — Но да, — наступает недолгая тишина, а потом тихое: — Илья? — Да. — Приезжай, — говорит Шейн. Это не совсем приказ и не совсем просьба. Что-то посередине, слишком хрупкое и слезливое. — Пожалуйста. Я… не хочу проходить часть «пробуждения» без тебя. Сложную часть я уже сделал сам. Хватит с меня. Зрение Ильи снова плывет. — Я еду, — говорит он, и слова звучат как клятва. — Я уже… наполовину там. Мысленно. Осталось найти штаны. Шейн фыркает, кашляет, а после стонет. — Да, пожалуйста, надень штаны, — говорит он. — Реанимация и так многое пережила. — Я скоро буду, — говорит Илья. — Ну, как только позволит трафик. Если какая-то машина будет тормозить меня — я ее протараню, клянусь. — Может, не стоит устраивать ДТП по дороге к своему парню в больницу, — предлагает Шейн. — Плохой пиар. Сердце Ильи дергается на слове «парень». — Ты это помнишь? — тихо спрашивает он. — На льду? — Сложно не заметить, когда тебя раскрывают перед половиной континента, — сухо отвечает Шейн. — Даже если ты в лифте своего мозга. — Прости, — выпаливает Илья. — Я… паниковал. Медики, они мешали. — Илья, — мягко перебивает Шейн. — Я не злюсь, — пауза. — Ладно, — исправляется он. — Я процента на три злюсь, что мы не сделали это по-своему. Но в основном я просто… рад, что ты сказал. Даже если моему сердцу пришлось остановиться ради этого, — он тихо фыркает. — Очень в нашем стиле. Внутри у Ильи одновременно все кровоточит и заживает. — Мне нужно отключаться, — неохотно говорит Шейн. — Медсестра уже смотрит тем самым взглядом. Но… поторопись, ладно? — Обязательно, — говорит Илья. Ему хочется сказать еще сотню вещей. Он выбирает одну. — Я тебя люблю. — Знаю, — шепчет Шейн. — Я тебя тоже. Связь обрывается. Тишина заливает ухо. Пару секунд Илья просто сидит, прижав телефон к голове, дышит так, будто только что отработал смену на льду. А на него разом накатывает осознание. Он вскакивает с кровати. — Блять, — говорит он, вытирая лицо тыльной стороной ладони, даже не понимая, когда снова начал плакать. — Блять, ебать, пиздец! Он распахивает ящики, натягивает джинсы наизнанку, исправляет это недоразумение, ругается, едва не спотыкается о полотенце на полу. Футболка, худи, разные — первые, какие попались под руку — носки. Он впихивает ноги в кроссовки, не развязывая шнурки, и едва не падает носом в пол. Он вываливается из комнаты, волосы все еще влажные и торчат во все стороны. Светлана резко садится на диване и сонно моргает. — Что за…? Взрыв? Пожар? Апокалипсис? — Он проснулся, — выпаливает Илья. Голос разбивается на части. — Шейн. Он проснулся. Он мне позвонил. Она смотрит на него. Впервые без шуток и ехидства. В следующую секунду она уже рядом, хватает его лицо в ладони. — Правда? — требует она. — Правда? Он кивает так резко, что кружится голова. Ее глаза блестят. Она крепко целует его в лоб, потом толкает к двери. — Иди, — говорит она. — Пока не рухнул тут от чувств. Я уберу. И поплачу. И, может, испеку отвратительные кексы, которые ты ненавидишь. Иди. Он уходит. Улица кусает щеки холодом. Город уже движется: люди идут на работу, дети бегут в школу. Пробки. Ему все равно, он лавирует между машинами, сердце колотится, руки болят от того, как сильно он сжимает руль, каждый красный на его пути — личное оскорбление. Когда он врывается в холл больницы, он наполовину без дыхания, наполовину без рассудка. Он поднимается по лестнице, перепрыгивая через три ступени. В груди жжет. Похмелье протестует. Колени грозят сдаться. Ему плевать. Двери реанимации уже виднеются впереди. На этот раз, когда он обрабатывает руки и подходит к датчику, медсестра уже стоит. Она улыбается. — Снова вы, — говорит она. — В двенадцатой палате решат, что это странно, если вы не придете. Он смотрит на нее, тяжело дыша. — Он… — голос срывается. Он сглатывает. — Он мне позвонил. Ее улыбка становится мягче. — Я знаю, — говорит она. — Он спросил. Она протягивает ему халат и маску. Пальцы путаются в завязках, но он справляется. И потом идет по коридору к палате Шейна, с сердцем в горле, и каждый шаг отзывается последними словами из сна и телефонного разговора: Найди меня, Илья. Я буду там, где ты меня оставил.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!