Вернутся к фанфику
шоколад и кровь.
14 апреля 2026, 14:39***
Россия очнулся на холодном бетонном полу. Первое, что он почувствовал — запах. Гарь, сырая земля, старая кровь и ещё что-то сладковато-приторное — ладан, смешанный с порохом. Запах разрушенной святости. Запах места, где люди когда-то молились, а теперь прячутся от смерти. Второе — боль. Всё тело ломило, будто его пропустили через мясорубку и собрали заново, но перепутали кости местами. Третье — тишину. Не ту тишину московского утра, когда за окном шуршат шины и Америка орёт из-за посудомойки. А настоящую, мёртвую тишину разрушенного храма, где даже мыши разбежались от ужаса. Россия открыл глаза. Над ним нависал потолок — бетонный, в трещинах, с выкрошившейся штукатуркой. Где-то в углу капала вода: кап-кап-кап. Монотонно, бесконечно, как отсчёт времени до конца света. Через дыру в куполе виднелось небо — серое, зимнее, обещающее снег или смерть, какая разница. Облака низко нависали над городом, тяжёлые, свинцовые, пропуская сквозь себя тусклый свет, который не грел, а только подчёркивал всю серость происходящего. Он лежал в разрушенной церкви. Витражи выбиты — осколки цветного стекла валялись на полу, перемешанные с битым кирпичом и стреляными гильзами. Иконы исцарапаны штыками — лики святых изуродованы, глаза выколоты, нимбы пересечены грубыми линиями. Алтарь разбит прямым попаданием снаряда — от него осталась только груда камней и обгоревшее дерево. На стене — календарь за 1947 год, с портретом Трумэна, которому кто-то пририсовал усы, монокль и, почему-то, заячьи уши. В углу календаря — красная дата: «22 июня». День начала войны. Только год не 1941-й. И война всё ещё идёт. Россия сел. Каждое движение давалось с трудом — тело не слушалось, мышцы ныли, суставы скрипели. Он посмотрел на свои руки. Чужие. Грубые, в мозолях, с обкусанными ногтями и старыми шрамами от осколков. На левой руке — татуировка: «За Родину», выколотая синими чернилами, криво, наспех, наверное, в каком-то полевом госпитале между двумя боями. На правой — старый ожог, похожий на след от сигареты. Или от чего-то более страшного. Пальцы дрожали — мелкая, противная дрожь, которую нельзя было контролировать. Он провёл пальцами по лицу. Другое. Жестче, старше, с глубокими морщинами вокруг глаз и рта. Щетина колола ладонь — несколько дней не брился. Под глазами — тёмные круги, какие бывают у людей, которые не спят годами. Или которые видели слишком много смертей. Артефакт висел на шее — холодный, тяжёлый, пульсирующий слабым белым светом. Металл — странный, не похожий ни на сталь, ни на серебро, ни на что земное. Он казался живым — тёплым, когда Россия приближался к чему-то важному, и ледяным, когда ошибался. Сейчас он был просто тёплым. Значит, направление правильное. Россия сжал его в кулаке. Металл обжёг ладонь, и в голове зазвучал голос — не громкий, не шёпот, а так, будто кто-то говорил прямо в позвоночник, в самую глубину, куда не достают слова: «Семь миров. В каждом — одна смерть. Найди ту, что можно отменить, или навсегда останься в том, где умрёшь ты». Семь миров. Семь смертей. Он уже видел две — в прологе и в первом прыжке. Или не видел? Воспоминания путались, накладывались друг на друга, как плёнки в старом проекторе. Кухня. Посудомойка. Америка в дурацкой футболке. Потом — белый свет. Потом — этот подвал. А между ними — пустота. Провал. Чёрная дыра, в которой не было ни времени, ни боли. Только ожидание. — Где он? — спросил Россия. Голос был чужим — низким, хриплым, с прожжённым табаком акцентом. Горло саднило — будто он кричал. Или молчал слишком долго. Артефакт молчал. Только пульсировал. Считал. Россия попробовал встать — ноги дрожали, колени подгибались. Тело не привыкло к этой реальности, к этому весу, к этой боли, которая, видимо, была хронической. Мужчина заглянул в карман и заметил небольшую бумажечку с фамилией «Волков». У капитана Волкова, чьё тело он теперь занимал, были проблемы с ногами. Старое ранение? Обморожение? Не важно. Важно было то, что каждое движение стоило усилий. Он опёрся о стену, подождал, пока головокружение пройдёт. Потом медленно, шаг за шагом, подошёл к пробитому окну и выглянул наружу. Город лежал в руинах. Россия видел разрушенные города раньше — в своей вселенной, в новостях, в документальных фильмах. Но это было другое. Это было не кино и не картинка. Это была реальность, в которой он стоял и дышал воздухом, пропахшим смертью. Дома — как выбитые зубы. Чёрные остовы, обгоревшие стены, груды кирпича и арматуры, торчащей в небо, будто кости доисторических животных. Некоторые здания обрушились целиком — от них остались только фундаменты и подвалы, где теперь ютились люди, если они ещё остались в этом городе. Другие стояли полуразрушенные — с провалившимися крышами, выбитыми окнами, стенами в оспинах от пуль и осколков. Улицы пусты, но не мертвы — в тенях подворотень, в разбитых витринах магазинов, в дверных проёмах полуразрушенных домов он видел движение. Патрули. Солдаты в советской форме, с уставшими лицами и автоматами наизготовку. Они шли не спеша, но настороженно — головы повёрнуты, пальцы на спусковых крючках. И другие солдаты — в немецкой форме, с нашивками вермахта, которые теперь воевали на той же стороне. Странное зрелище: вчерашние враги, идущие плечом к плечу. Форма разная, но глаза одинаковые — пустые, выцветшие, видевшие слишком много. Этот мир сошёл с ума. Вторая мировая не закончилась. Она превратилась в бесконечную мясорубку — год сорок седьмой, а они всё ещё здесь, всё ещё стреляют, всё ещё умирают за клочки земли, которые завтра снова отвоюют. Союзники стали врагами — американцы и британцы теперь были противниками, а не соратниками. Враги стали союзниками — немцы и русские воевали плечом к плечу против общего врага. И никто уже не помнил, за что началась война. Помнили только, как ненавидеть. Как стрелять. Как умирать. Россия нашёл своё отражение в осколке витража — куске цветного стекла, на котором уцелел фрагмент чьего-то крыла. Синее стекло, ангельское. В нём отражалось лицо — чужое, но теперь своё. Капитан Иван Фёдорович Волков, разведчик. Тридцать пять лет, выглядит на пятьдесят. Глаза — серые, выцветшие, как старое небо перед бурей. На левой щеке — шрам от осколка, тонкий, белый, рассекающий кожу от скулы до подбородка. В уголке рта — засохшая кровь, своя или чужая, не разобрать. Волосы тёмные, с проседью на висках, давно не стриженные, торчат в разные стороны. Шея в синяках — след от удавки? Или от чего-то другого? Россия поднёс руку к лицу. Провёл по шраму. В зеркале отражение повторило движение. Чужое. Всё чужое. Но внутри — он. И память о кухне, о посудомойке, об Америке в дурацкой футболке, который боялся белой комнаты и того, как Россия уходит в никуда. «Никуда я не денусь», — сказал он тогда. Соврал. — Так, — сказал он себе вслух. Чужой голос, чужая боль. — Америка. Где ты? Он сунул руку в карман формы. Нашёл документы — удостоверение личности, несколько фотографий (незнакомые лица, должно быть, семья капитана Волкова), завёрнутый в тряпку кусок хлеба, спички, горсть патронов. И ничего, что напоминало бы о его прошлой жизни. Артефакт — единственная нить, связывающая его с тем, что было. И с тем, что будет. Он вышел из церкви.***
Отряд нашёлся в подвале соседнего здания — бывшего универмага, теперь штаба разведчиков. Когда-то здесь, наверное, продавали одежду и обувь. Теперь в витринах — пустота, выбитые стёкла, ржавые вешалки. Над входом всё ещё висела вывеска: «Дом торговли», но буквы были наполовину сбиты пулями, и читалось теперь что-то вроде «Дом р ли». Подвал был сырым, тёмным, пахло плесенью, махоркой и мужским потом. В углу горела керосиновая лампа — единственный источник света, кроме тусклого серого дня, пробивавшегося сквозь зарешёченные окна под потолком. Трое мужчин. Командир — майор Соколов. Лет пятидесяти, седой как лунь, с ледяными глазами цвета ржавой воды. Он сидел на ящике из-под снарядов, чистил пистолет и смотрел на Россию так, будто знал все его грехи — и прошлые, и будущие. Соколов был из тех командиров, которые пережили три войны и двадцать три ранения и до сих пор не могли понять, почему они всё ещё живы, а другие — нет. Он не любил разговаривать. Он любил отдавать приказы и смотреть, как их выполняют. Сейчас он выполнял ритуал — чистил оружие, хотя оно и так блестело. Просто руки должны были быть заняты, чтобы глаза могли работать. — Волков, — сказал Соколов. Не спросил, не поздоровался. Просто констатировал факт. — Где ты шлялся? Вчера вечером тебя не было. — Обход делал, — ответил Россия. Голос не дрогнул. — Проверял периметр на западной стороне. Соколов усмехнулся. Одним уголком рта. — На западной стороне, значит. А я думал, ты в церкви молился. Или не молился, а кое-кого другого там искал. Россия промолчал. Нельзя было показывать, что он не знает, о чём речь. В этом мире у капитана Волкова была своя жизнь, свои секреты, свои грехи. Сейчас главное — не проколоться. Не выдать себя ни жестом, ни взглядом. Соколов — старый волк, он заметит любую фальшь. Второй — сержант Бойко. Горилла в человеческом обличье. Два метра ростом, руки толщиной с бревно, на костяшках татуировка «За Родину» — теми же синими чернилами, что и на руке России. Он сидел в углу на перевёрнутом ящике, грыз чёрствый сухарь и смотрел на Россию с ленивым презрением. Бойко был из тех людей, которые не задают вопросов — они просто выполняют приказы. И ненавидят всех, кто не похож на них. — Волков, ты как баба, — сказал Бойко, прожёвывая сухарь с громким хрустом. — Вечно где-то пропадаешь, вечно секретничаешь. То в церковь, то на чердак, то в подвал. Может, ты немцам стучишь? Может, у тебя там связной? — Закрой рот, Бойко, — спокойно сказал Соколов, даже не подняв глаз от пистолета. — Волков — лучший разведчик в отряде. Если он и стучит, то только в гробы. Бойко хмыкнул, но спорить не стал. Соколова он боялся. Все боялись Соколова. Третий — радист Коля. Молодой совсем, лет девятнадцать, с прыщавым лицом и вечно трясущимися руками. Он сидел у рации, крутил ручку настройки и боялся поднять глаза. Коля был из пополнения — привезли в отряд месяц назад после того, как предыдущего радиста разорвало миной. Коля был хорошим радистом, но плохим солдатом. Он слишком много плакал. И слишком мало спал. — Товарищ майор, — пискнул Коля. — Связь с центром... она... — Плохо, — закончил Соколов. — Знаю. Всё плохо. Война, Коля. Она никогда не была хорошей. Россия сел на свободный ящик. В голове гудело. Артефакт на шее грелся — значит, Америка где-то рядом. Близко. Очень близко. Тепло разливалось по груди, как от глотка горячего чая — единственное приятное ощущение в этом холодном, мёртвом мире. — Задание, — Соколов убрал пистолет в кобуру, застегнул клапан. — Вчера сбили американского лётчика-разведчика. Фоторазведка. Упал в трёх километрах к западу, в районе кладбища. — Он посмотрел на Россию. Взгляд — тяжёлый, испытывающий. — Ты идёшь. Находишь. Допрашиваешь. Если не заговорит — пристреливаешь. Вопросы? Россия кивнул. Встал. Проверил оружие — пистолет ТТ, полная обойга, один патрон в стволе. Семь патронов. Семь миров. Семь смертей. Совпадение? Вряд ли. — Никак нет. — Тогда вали. И, Волков... — Соколов задержал его взглядом. — Не облажайся. В прошлый раз ты пожалел немца. Тот немец потом отстрелял двоих наших. Память у меня хорошая. Россия вышел, не оборачиваясь. Артефакт на шее горел. Америка был там. Три километра к западу. На кладбище. Живой или мёртвый — артефакт не говорил. Но тепло было ровным, спокойным, не лихорадочным. Значит, живой. Пока живой. Россия пошёл.***
Он шёл через разрушенный город, прячась в тенях, перебегая от руины к руине. Три километра в военное время — это не три километра в мирной Москве. Это три километра, где каждый угол может стать засадой, каждый подвал — ловушкой, каждый прохожий — врагом. Россия двигался быстро, но осторожно — пригибаясь, перебегая короткими перебежками, останавливаясь каждые несколько минут, чтобы прислушаться. Ветер нёс запах гари и смерти. Пахло горелым деревом, палёной проводкой, толовыми шашками и ещё чем-то сладковато-тошнотворным — тем, что хуже всего остального. Тем, что бывает, когда тела не успевают убрать. Где-то стреляли — далеко, на окраине, очередями. Автоматные очереди — короткие, злые. Потом — тишина. Потом — снова очереди. Война никогда не спит. Война просто меняет позиции. Где-то плакал ребёнок. Тонко, надрывно, бесконечно. И женщина — наверное, мать — успокаивала его шёпотом, которого Россия не мог разобрать, но который чувствовал всем телом. Где-то женщина звала кого-то, кого уже не было. Имя — незнакомое, русское, обычное. «Коля! Коля, вернись!» Но Коля не вернётся. Никто не возвращается из этого ада. Россия чувствовал себя призраком. Чужие руки, чужое лицо, чужая боль в коленях. Но внутри — он. И память о кухне, о посудомойке, об Америке в дурацкой футболке, который кричал: «I told you a hundred times, Russ» Интересно, помнит ли Америка? Или артефакт стёр и его память? В прологе, на кухне, он говорил о белой комнате. О том, как Россия уходит, а он не может догнать. Может быть, он помнит больше, чем говорит? Может быть, артефакт не стирает память, а просто прячет её глубоко, куда не достать без ключа? Россия вытер пот со лба. Рукав формы был мокрым — не от пота, от росы. Или от крови. Не важно. Он пересёк площадь, бывшую когда-то рыночной. Сейчас здесь стояли разбитые немецкие грузовики и ржавела советская артиллерия — пушки без колёс, стволы, смотрящие в небо, как мёртвые пальцы. Воронки от бомб были повсюду — некоторые свежие, с чёрной, ещё дымящейся землёй по краям, другие — старые, заполненные дождевой водой, в которой плавали обрывки бумаги и пустые гильзы. Он обогнул руины школы — от здания осталась только одна стена с классной доской, на которой кто-то написал мелом: «Победа будет за нами». Кто написал? Когда? И верил ли этот человек в то, что писал? Или просто хотел оставить след, прежде чем исчезнуть? Артефакт пульсировал сильнее. Он приближался. Кладбище появилось внезапно — за рядом полуразрушенных домов, за колючей проволокой, которую кто-то натянул между обгоревшими столбами. Старые могилы, ещё дореволюционные, с покосившимися крестами и стёртыми именами. Каменные ангелы без крыльев. Ограды, проржавевшие насквозь. И между ними — воронки от бомб. Свежие. Пахнущие взрывчаткой и сырой землёй. Россия остановился на краю кладбища. Прислушался. Тишина. Только ветер шуршит сухой травой. И где-то — капает вода. Или кровь. А потом он увидел самолёт. Искорежённый, чёрный, дымящийся. Американский разведчик — «Мустанг» или что-то похожее, трудно сказать, когда от него осталась только половина. Он лежал в огромной воронке, как скелет доисторического зверя — крылья сломаны, хвост оторван, кабина смята в гармошку. От него пахло керосином, горелым металлом и чем-то ещё — горелой плотью, наверное. Россия подошёл ближе. Никого. Только обломки и тишина. — Нет, — прошептал он. — Нет, нет, нет... Он полез в кабину. Дверцу заклинило — пришлось выбить плечом. Кресло пилота разорвано, парашют выброшен — наверное, сработал автоматически, или пилот успел выпрыгнуть. На полу — кровь. Свежая. Ещё не высохшая. Красная, яркая, как киноварь на иконе. Артефакт на шее пульсировал — горячо, часто. Америка был рядом. Живой. Раненый. Но живой. Россия вылез из кабины. Огляделся. Кровь вела от самолёта — капли на снегу (мартовский снег, грязный, талый), на битом кирпиче, на пожухлой траве, на старых могильных плитах. Она вела к старому склепу — полуразрушенному, с выбитой дверью и чёрным провалом входа. Склеп был когда-то чьим-то фамильным захоронением — на фасаде сохранились буквы: «ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ...» Дальше не прочитать. Камень расколот пополам. Россия достал пистолет. Снял с предохранителя. Сердце билось где-то в горле — не от страха, от предвкушения. Он знал, кого найдёт внутри. Но боялся увидеть его мёртвым. — Выходи! — крикнул он в темноту. Голос эхом отразился от каменных стен. — Я не причиню вреда! Тишина. Секунда. Другая. А потом — голос. Хриплый, слабый, но неубиваемый. Тот самый голос, который Россия слышал каждое утро на кухне, когда Америка ругался из-за посудомойки: — Oh, sure. Советский солдат с пистолетом не причинит вреда. Очень убедительно. Ten out of ten. Я выхожу с поднятыми руками, только не стреляй, okay? У меня жена. И собака. И очень дорогая машина, которую я ещё не доплатил. А ещё у меня есть ипотека. Ты представляешь, что будет с моей ипотекой, если я умру? Банк отберёт дом, а моя собака останется на улице. Ты хочешь, чтобы моя собака осталась на улице? Россия замер. Этот голос. Эта манера — смешивать английский с русским, говорить слишком быстро, шутить, когда надо плакать. Это был он. Это был его Америка. Не этот мир, не это тело, но он. Из темноты склепа, хромая и пошатываясь, вышел Америка.***
Он был в ужасном состоянии. Разбитые лётные очки висели на шее — одно стекло треснуло, другое выпало. Рассечённая бровь — кровь запеклась, смешалась с грязью и сажей, образовав чёрную корку. Разбитая губа — нижняя, опухшая, с запёкшейся кровью. Правая рука висела плетью — сломана или вывихнута, трудно сказать без осмотра. На лице — засохшая кровь, на куртке — пятна керосина, сажи и чего-то красного, что, наверное, тоже было кровью. Он хромал на левую ногу. Дышал тяжело — часто, поверхностно, будто каждым вдохом выдыхал кусочек жизни. Но он улыбался. Улыбался своей дурацкой улыбкой — кривоватой, с ямочкой на левой щеке, той самой, от которой у России подкашивались колени в любой вселенной, в любом теле, в любом году. — See? — сказал Америка, поднимая здоровую руку. Ладонь дрожала, но он держал её на уровне плеча, показывая, что безоружен. — Я безвредный. Ну, не совсем. Я однажды победил медведя в армрестлинге. Но это было в другой жизни. И медведь был пьян. И я был пьян. И, честно говоря, я не уверен, что это был медведь. Может быть, это был очень большой пьяный мужик в костюме медведя. Такое бывает в Монтане. Ты был в Монтане? Красивое место. Медведи там... ну, настоящие. Наверное. Россия смотрел на него. Не мог отвести взгляд. Тот же. Тот самый. Даже в чужом теле, в чужой войне, в чужом году — он оставался собой. Шрам над бровью (тот самый, из драки в баре, где он якобы спасал котёнка). Родинка за левым ухом — маленькая, коричневая, похожая на кляксу. И глаза — голубые, ясные, даже сейчас, когда мир вокруг горел и рушился, когда кровь текла по лицу, а рука висела плетью. — Иди сюда, — сказал Россия. Убрал пистолет в кобуру. — Надо тебя перевязать. — Wait, wait, wait. — Америка сделал шаг назад, споткнулся о камень, чуть не упал, удержал равновесие в последний момент, взмахнув здоровой рукой. — Ты меня знаешь? Откуда ты меня знаешь? Я тебя в первый раз вижу. А если бы видел — запомнил бы. Такие лица, как у тебя, не забываются. У тебя лицо человека, который видел слишком много. И который слишком много молчит. Я в таких людях разбираюсь. У моего отца такое же лицо. Он тоже много видел. И много молчит. Поэтому моя мама от него ушла. Не потому, что он молчал, а потому, что он никогда не говорил, что любит. Ты такой же? Ты тоже не говоришь, что любишь? — Идём. — Россия подошёл, обхватил его за талию здоровой рукой, перекинул его здоровую руку себе на плечо. Америка зашипел — рёбра, наверное, тоже сломаны. Или ушиблены. — Потом поговорим. Сейчас — идём. Пока патруль не нагрянул. — Easy, easy. — Америка прижался к нему, ища опору. От него пахло керосином, кровью и, почему-то, шоколадом. — Я не железный. Только не говори, что придётся идти далеко. Потому что я, честно говоря, планировал просто лечь здесь и умереть. Прямо на этом камне. Камень хороший, тёплый. Солнце его нагрело. Ты чувствуешь? Камень тёплый. Это хорошее место для смерти. Тихое. Спокойное. Только вороны кричат, но они всегда кричат. Они не умеют иначе. — Идти придётся, — сказал Россия. — Умирать будешь в другом месте. Не здесь. — Такой командный голос. — Америка усмехнулся, но пошёл, прихрамывая и опираясь на Россию всем телом. — Ты всегда такой? Командуешь? Или только с пленными? Ты вообще кто? Разведчик? Палач? Ангел-хранитель в советской форме? Потому что, если последнее, я разочарован. Ангелы обычно не пахнут табаком и порохом. И у ангелов, наверное, нет таких грустных глаз. У тебя очень грустные глаза, ты знаешь? Как у собаки, которую бросили на трассе. У меня была такая собака. Я нашёл её на трассе, привёз домой, выходил. Она прожила четырнадцать лет. Умерла в прошлом году. Я плакал три дня. Ты когда-нибудь плакал из-за собаки? — Нет. — Врёшь. Все плачут из-за собак. Даже такие суровые парни, как ты. Я знаю. Я видел, как морские пехотинцы плачут из-за собак. Они не плачут из-за людей. Из-за собак — плачут. Россия ничего не ответил. Просто шёл, поддерживая его, чувствуя, как дрожит чужое тело, как часто бьётся сердце под курткой. Они вернулись в церковь.***
Россия спустил лётчика в подвал — туда, где сам очнулся несколько часов назад. Усадил на старый матрас, который нашёл в углу. Матрас был грязным, в пятнах, пропах плесенью и мышами, но это было лучше, чем холодный бетон. Америка опустился на него с благодарным стоном, откинул голову назад, закрыл глаза. — God, — выдохнул он. — Я думал, что умру на этом кладбище. Серьёзно. Я уже попрощался с жизнью. Написал мысленное письмо маме. Сказал собаке, что люблю её. Помолился. Я даже не верующий, но помолился. На всякий случай. Знаешь, как говорят? В окопах атеистов нет. Вот и я — не атеист. Я агностик. Агностики в окопах молятся чуть меньше, чем верующие, но чуть больше, чем атеисты. Я где-то посередине. А ты? Ты верующий? У тебя лицо верующего. Или бывшего верующего. Когда человек перестаёт верить в бога, у него появляется такое лицо — как у тебя. Пустое и полное одновременно. Россия ничего не ответил. Он нашёл аптечку — ржавую железную коробку, которая валялась под лестницей. Открыл. Внутри — йод, бинты, морфий в ампулах, ножницы, иголка с ниткой. Старое, потрёпанное, но всё ещё пригодное. Он сел на корточки перед Америкой. Снял с него куртку — аккуратно, чтобы не задеть сломанную руку. Америка зашипел, выругался по-английски — быстро, неразборчиво, но судя по интонации, нецензурно. — Сними рубашку, — сказал Россия. — Wow, — Америка усмехнулся, несмотря на боль. — Обычно я сначала угощаю человека ужином. Или хотя бы кофе. Ты не слишком торопишься, солдат? — Снимай. Надо проверить рёбра. — Ладно, ладно. — Америка стянул рубашку одной рукой, морщась и ругаясь. — Ты всегда такой деловой? Или только когда спасаешь вражеских лётчиков? Это у вас в инструкции написано? «Пункт 5: после поимки вражеского лётчика перевязать его и проявить максимум холодности»? Россия осмотрел его. Рёбра — в синяках, но, кажется, целы. Рука — сломана, чисто, без осколков. Нога — вывихнута. Голова — рассечена, но не опасно. Он начал перевязывать — молча, быстро, профессионально. Америка молчал несколько минут, наблюдая за его движениями. Потом не выдержал. — Ты всегда такой молчаливый? — спросил он. — Или только со мной? Потому что, если ты со всеми такой, я понимаю, почему ты один. Никто не выдерживает такого молчания. Людям нужно, чтобы с ними говорили. Даже если говорить не о чем. Даже если просто говорить «как дела» и «какая погода». Люди — стадные животные. Мы не выносим тишины. Мы заполняем её словами, даже пустыми. А ты не заполняешь. Ты просто... молчишь. Это пугает. — Я не люблю болтать, — сказал Россия, затягивая бинт. — Это заметно. — Америка поморщился от боли. — Но знаешь что? Мне нравится. В моей жизни слишком много людей, которые любят болтать. Командиры, подчинённые, сослуживцы, девушки, парни, собака — даже моя собака много лает. Она маленькая, но очень громкая. Порода такая. Йоркширский терьер. Ты знаешь йоркширских терьеров? Они размером с крысу, но думают, что они ротвейлеры. Моя собака — такая же. Она лает на всех, кто проходит мимо дома. На почтальона, на соседей, на машины, на птиц, на ветер. Однажды она полаяла на грозу. Серьёзно. На грозу. И гроза... она не ответила. Потому что гроза не умеет лаять. Россия наложил шину на руку — две доски, которые нашёл среди обломков, замотал бинтом. Америка терпел, стиснув зубы. Только когда Россия взялся за йод и начал обрабатывать рассечённую бровь, выдохнул: — Mother of... это больно. Очень больно. Ты уверен, что это помогает? Потому что мне кажется, что ты просто пытаешься меня добить. Это стратегия такая? Сначала перевязать, потом залечить до смерти? — Терпи, — сказал Россия. — Йод убивает инфекцию. — Инфекция убьёт меня медленнее, чем этот йод. — Америка зажмурился, но не отстранился. — Ты всегда такой жестокий к раненым? Или только к американцам? Потому что, если ты так обращаешься со всеми, я удивлён, что у вас вообще есть живые солдаты. — Я не жестокий. Я практичный. — Практичный. — Америка открыл глаза. Посмотрел на Россию. Внимательно. Изучающе. — Интересное слово. Моя мама говорила, что практичные люди — самые одинокие. Потому что они слишком заняты делом, чтобы замечать других. Ты одинокий, солдат? Россия ничего не ответил. Закончил с бровью, перешёл к ноге. Осторожно ощупал лодыжку. Америка зашипел, но не отстранился. — Вывих, — сказал Россия. — Я вправлю. Будет больно. — Подожди, подожди. — Америка поднял здоровую руку. — Дай мне секунду. Секунду, чтобы подготовиться морально. Я не очень хорошо переношу боль. Нет, это неправда. Я хорошо переношу боль. Я терпеливый. Но я не люблю неожиданную боль. Неожиданную боль я переношу плохо. Потому что она... неожиданная. Ты понимаешь? — Понимаю. — Ты похож на человека, который понимает. — Америка глубоко вздохнул. — Ладно. Давай. Вправляй. Но если я закричу — не обращай внимания. Я просто громкий. Моя мама всегда говорила: «Ты слишком громкий, сынок. Люди думают, что ты злишься, хотя ты просто разговариваешь». Я не злюсь. Я просто... громкий. Россия взял его ногу двумя руками. Резко дёрнул. Кость встала на место с противным хрустом. Америка вскрикнул — негромко, скорее выдохнул, чем закричал. Схватил Россию за плечо здоровой рукой. Сжал так сильно, что побелели костяшки. — Okay, — выдохнул он, закрывая глаза. — Okay. Это было... это было не так страшно, как я думал. Но всё равно больно. Очень больно. Ты мог бы предупредить громче. Или дать мне палку в рот. Как в кино. В кино всегда дают палку в рот, чтобы не прикусить язык. — В кино всё не так, — сказал Россия, начиная бинтовать лодыжку. — Ты и про кино знаешь? — Америка улыбнулся, всё ещё морщась от боли. — А я думал, ты только про войну знаешь. И про смерть. У тебя лицо человека, который знает про смерть больше, чем про жизнь. Это грустно, солдат. Очень грустно. Он замолчал. Россия закончил перевязку. Сел напротив, прислонившись спиной к холодной стене. Артефакт на шее пульсировал. Отсчитывал время. До рассвета оставалось несколько часов. Несколько часов, чтобы поговорить. Или промолчать. Америка смотрел на него. В темноте подвала его глаза казались светлее — почти прозрачными, как лёд на весеннем солнце. — Эй, — позвал он тихо. — Спасибо. За то, что не пристрелил. И за то, что перевязал. Это... это больше, чем я ожидал от врага. Мы ведь враги, правда? Советский Союз и Америка. Враги. Я должен тебя ненавидеть. Ты должен ненавидеть меня. Но ты меня не ненавидишь. Я чувствую. И я тебя не ненавижу. Это странно. Война, а мы не ненавидим друг друга. — Война не про ненависть, — сказал Россия. — Война про выживание. — Философ. — Америка усмехнулся. — Ты ещё и философ. А я думал, ты просто разведчик с грустными глазами. Ты кто на самом деле, солдат? Откуда ты взялся? Ты не похож на этих... — он махнул рукой в сторону выхода, — на них. На Соколова и его людей. Ты другой. Ты... потерянный. Как я. Я тоже потерянный. Я не знаю, за что воюю. Сначала я знал. Мы боролись с фашизмом. Спасали мир. А теперь... теперь я не знаю. Теперь мы воюем с теми, с кем вчера были друзьями. А дружим с теми, кого вчера ненавидели. Я запутался. Ты не запутался? — Запутался, — тихо сказал Россия. — И что нам делать? Двум запутанным врагам в подвале разрушенной церкви? Молиться? Драться? Плакать? Что ты обычно делаешь, когда всё идёт не так? — Молчу. — Правда? — Америка наклонил голову. — Просто молчишь? Не кричишь? Не бьёшь стены? Не пьёшь? Не куришь? — он посмотрел на пальцы России, заметил зажигалку в кармане. — А, куришь. Это хорошо. Курение — это ритуал. Ритуалы помогают. У меня тоже есть ритуалы. Я перед каждым вылетом пью кофе. Обязательно. Чёрный, без сахара. И смотрю на небо. Просто смотрю. Пять минут. Ни о чём не думаю. Просто смотрю. Это помогает. А ты что делаешь перед тем, как идти на задание? — Проверяю оружие. — Только? — Америка разочарованно вздохнул. — Ну, это скучно. Даже очень скучно. Ты должен добавить что-то личное. Что-то, что напоминает тебе о доме. Или о том, ради чего ты воюешь. Иначе ты просто машина. А машины ломаются. И их никто не чинит. Россия промолчал. Достал пачку папирос — нашёл в кармане формы. Закурил. Спичка осветила подвал на секунду — жёлтый, дрожащий свет, который выхватил из темноты их лица: Россия — холодный, непроницаемый; Америка — грязный, разбитый, но живой. — Эй, — Америка протянул здоровую руку. — Дай и мне. Одну. Пожалуйста. У меня свои кончились ещё над Берлином. Я их выбросил, когда самолёт загорелся. Думал, что умру. Зачем мёртвому сигареты? А потом не умер. И теперь жалею. Глупо, правда? Жалеть о сигаретах, когда ты только что чудом выжил. Но я такой. Я жалею о мелочах. О недоеденном завтраке. О недосмотренном фильме. О несказанных словах. О сигаретах, которые выбросил в горящий самолёт. Россия протянул ему папиросу. Америка взял дрожащими пальцами. Россия дал ему прикурить — наклонился, поднёс зажигалку. На секунду их лица оказались в нескольких сантиметрах друг от друга. Америка посмотрел ему в глаза. — У тебя очень светлые глаза, — сказал он тихо. — Для русского. Я думал, у всех русских тёмные глаза. Как у медведей. А у тебя — светлые. Как... как небо. Как моё небо, когда я лечу. Чистое, холодное, бесконечное. Я люблю небо. Там я свободен. А ты? Что ты любишь? — Тишину, — сказал Россия, отворачиваясь. — Тишину. — Америка затянулся, закашлялся — рёбра отозвались болью, но он продолжил. — Тишина — это тоже свобода. В тишине никто не ждёт от тебя слов. Никто не требует ответов. Можно просто быть. Я понимаю. Я тоже иногда люблю тишину. Но недолго. Потом она начинает давить. Потом я начинаю слышать свои мысли. А мои мысли — они громкие. Они кричат. Иногда они кричат так громко, что я не могу уснуть. Ты можешь уснуть? — Иногда. — Я — нет. Я давно не сплю. С тех пор, как война перестала быть понятной. С тех пор, как я перестал понимать, за кого я воюю и против кого. Раньше я знал: мы — хорошие, они — плохие. А теперь... теперь все серые. И я серый. И ты серый. И этот подвал серый. И небо серое. Всё серое. Ты видишь цвета? — Нет, — сказал Россия. — И я нет. — Америка выдохнул дым. — Раньше видел. Небо было голубым, трава зелёной, кровь красной. А теперь всё серое. Или я ослеп. Или мир ослеп. Не знаю. Они курили молча. Дым поднимался к потолку, смешиваясь с сыростью и плесенью. Где-то наверху, в разрушенном городе, стреляли. Где-то плакал ребёнок. А здесь, в подвале, было тихо. Только капала вода. И дышали двое врагов, которые почему-то не хотели убивать друг друга.***
Америка докурил, затушил окурок о бетонный пол. Посмотрел на Россию. — Расскажи о себе, — попросил он. — Откуда ты? Где твой дом? У тебя есть семья? Мама? Папа? Брат? Сестра? Кто-то, кто ждёт тебя с войны? Россия молчал. Смотрел на тлеющий кончик своей папиросы. — Я не люблю говорить о себе, — сказал он наконец. — Я заметил. — Америка не отставал. — Но ты мог бы сделать исключение. Для умирающего. Я, может быть, умру сегодня. Или завтра. Или через неделю. Но когда я умру, я хочу знать, кто сидел со мной в этом подвале. Не просто «советский разведчик». А человек. С именем. С историей. С болью. Все мы ходим с болью, солдат. Просто у кого-то она внутри, а у кого-то — снаружи. У тебя — внутри. Я чувствую. Расскажи мне свою боль. Я никому не скажу. Я умру — и заберу её с собой. — Ты не умрёшь, — сказал Россия. — Откуда ты знаешь? Ты Бог? Ты видишь будущее? — Америка усмехнулся, но в глазах была грусть. — Я видел столько смертей, солдат. Своих, чужих. Я уже перестал верить, что кто-то из нас выживет. Мы все умрём. Вопрос только — когда и где. В этом подвале? На кладбище? В небе? Всё равно. Смерть везде. Россия молчал. Докурил. Затушил окурок. — Меня зовут... — он запнулся. Не мог же он назвать своё настоящее имя. — Волков. Капитан Волков. — Волков. — Америка повторил имя, пробуя его на вкус. — Волк. Подходящая фамилия. Ты похож на волка. Одинокий, холодный, с грустными глазами. Волки ведь грустные, ты знал? У них грустные глаза. Потому что они всегда одни. Даже в стае они одни. Ты одинокий волк, капитан Волков. Я прав? — Возможно. — Я так и думал. — Америка откинулся на стену. — А я — не волк. Я — собака. Йоркширский терьер, который лает на грозу. Маленький, глупый, но преданный. Я предан тем, кого люблю. Моей маме. Моей собаке. Моей стране. И даже тебе, хотя ты враг и я тебя совсем не знаю. Это глупо, правда? Быть преданным тому, кого не знаешь. Но я такой. Я быстро привязываюсь. Моя мама говорила, это моя проблема. Что я слишком быстро доверяю людям. А потом они меня предают. И я плачу. Плачу, как маленький. А потом снова доверяю. Потому что не умею иначе. Россия смотрел на него. На этого странного, болтливого, раненого американца, который сидел в грязном подвале, курил чужую папиросу и рассказывал о своей преданности врагу. — Ты правда не боишься меня? — спросил Россия. — Нет. — Америка покачал головой. — Странно, но нет. Я должен бояться. Ты — враг. У тебя есть пистолет. Ты мог бы меня убить сто раз за последний час. Но ты не убил. Ты меня перевязал. Дал курить. Сидишь рядом. Это не похоже на врага. Это похоже на... я не знаю. На друга? На брата? На того, кто когда-то меня любил? Глупо, да? Мы не знаем друг друга, а я говорю про любовь. Прости. Я несу чушь. Это всё кровопотеря. И боль. И усталость. Я несу чушь, когда устаю. — Ничего, — сказал Россия. — Неси. Америка улыбнулся. Настоящей улыбкой — не той, дурацкой, которой он прикрывал боль, а настоящей, тёплой, от которой в груди становилось тесно. — Ты добрый, капитан Волков, — сказал он. — Не показываешь этого, но ты добрый. Я чувствую. У меня есть чутьё на добрых людей. Злые люди пахнут по-другому. Они пахнут страхом. Или ненавистью. Ты пахнешь табаком и порохом. И ещё чем-то... чем-то, что я не могу назвать. Домом? Может быть, домом. От тебя пахнет домом. Россия опустил глаза. Артефакт на шее пульсировал. Тепло. Почти жарко. — Расскажи о себе, — попросил он вдруг. — О своей жизни. О том, как ты стал лётчиком. Америка удивился — брови поползли вверх. — Ты хочешь послушать? Правда? Ты, который не любит болтать, хочешь послушать мою болтовню? — Хочу. — Ладно. — Америка устроился поудобнее, насколько позволяли сломанная рука и вывихнутая нога. — Но это длинная история. Ты уверен, что у тебя есть время? Патруль может прийти в любую минуту. Или твой командир. Или ещё кто-нибудь, кто захочет меня убить. — Время есть, — сказал Россия. — Говори. Америка вздохнул. Посмотрел в потолок, на трещины, на капающую воду. — Я родился в Бостоне, — начал он. — В рабочем районе. Папа работал на верфи, мама — в прачечной. Денег было мало, но нас любили. У меня было два брата и сестра. Братья погибли на войне. Оба. Один в Нормандии, другой — на Тихом океане. Сестра осталась. Она вышла замуж за канадца и уехала. Теперь она в безопасности. Я рад за неё. Хотя скучаю. Мы не виделись три года. Я даже не знаю, как выглядит её муж. Может быть, он хороший человек. Я надеюсь. Он замолчал. Закурил новую папиросу — Россия дал ему ещё одну, не спрашивая. — Я стал лётчиком, потому что хотел летать, — продолжил Америка. — Это глупо, правда? Не ради страны, не ради победы, не ради денег. Просто хотел летать. Ещё мальчишкой я строил бумажные самолётики и запускал их с крыши нашего дома. Они падали, конечно. Бумага не умеет летать. Но я смотрел на них и думал: «Однажды я полечу выше всех». И полетел. Я хороший пилот. Один из лучших. Это не хвастовство. Это факт. У меня три сбитых самолёта. И две медали. И много кошмаров по ночам. — О чём кошмары? — спросил Россия. — О том, как падаю. — Америка посмотрел на него. В глазах — усталость. — Каждую ночь я падаю. С неба. Вниз. Земля приближается, а я ничего не могу сделать. Я дергаю штурвал, нажимаю кнопки, молюсь — а она всё ближе. И я просыпаюсь за секунду до удара. Весь в поту. С сердцем, которое выскакивает из груди. И долго не могу уснуть. Потому что боюсь снова упасть. Это глупо, да? Я уже упал. В реальности. Вчера. Но во сне я падаю каждую ночь. И не могу проснуться до удара. Никогда не могу. Россия молчал. Он понимал. Он тоже видел кошмары. О белой комнате. Об Америке, который уходит в никуда. О смерти, которую нельзя отменить. — А ты? — спросил Америка. — Ты видишь сны? — Да. — О чём? — О том, кого потерял. — Это больно, — тихо сказал Америка. — Терять людей. Я потерял братьев. Потерял друзей. Потерял любовь. Был один парень... в Бостоне. До войны. Я думал, мы будем вместе. Он говорил, что любит меня. А потом война началась, и он сказал: «Я не могу быть с тем, кто может умереть». И ушёл. К другому. Который не умирает. А кто не умирает? Никто не умирает? Все умирают. Но он выбрал того, кто, как ему казалось, будет жить дольше. Глупо, правда? Любовь нельзя измерить годами. Её можно измерить только... только тем, как сильно ты готов страдать. Я готов страдать сильно. А он — нет. Поэтому мы расстались. — Ты его до сих пор любишь? — спросил Россия. — Нет. — Америка покачал головой. — Я люблю того, кого придумал. А настоящий — он другой. Он слабый. Он боится. Я не люблю слабых. Я люблю сильных. Таких, как ты. Он сказал это просто, как само собой разумеющееся. Россия почувствовал, как что-то кольнуло в груди. Артефакт. Или сердце. — Ты даже не знаешь меня, — сказал он. — Знаю. — Америка посмотрел на него. — Я знаю достаточно. Ты сильный. Ты молчаливый. Ты делаешь то, что нужно, даже если это больно. Ты спас меня, хотя должен был убить. Это сила. Настоящая сила. Не та, что в мускулах и оружии. А та, что в сердце. У тебя сильное сердце, капитан Волков. Я чувствую. Россия опустил глаза. Ему было больно. Больно от того, что этот человек — тот самый, которого он любил в другой жизни — сейчас смотрел на него как на чужого. Как на врага, который почему-то оказался добрым. Он не помнил. Ничего не помнил. Ни кухни, ни посудомойки, ни «я боюсь тебя потерять». Для него Россия был просто случайным спасителем. Очередным добрым незнакомцем, который появится и исчезнет. — Расскажи ещё что-нибудь, — попросил Россия. — О своей жизни. О том, что ты любишь. — Что я люблю? — Америка задумался. — Я люблю кофе. Чёрный, без сахара, очень горячий. Я люблю свою собаку. Её зовут Дейзи. Она маленькая, глупая и очень громкая. Я люблю небо. Небо — это единственное место, где я чувствую себя свободным. На земле я всегда кому-то должен. Командирам, стране, маме, собаке. А в небе — никому. Только я и облака. И ветер. И бесконечность. — А людей? — Людей? — Америка усмехнулся. — Людей я тоже люблю. Но люди сложные. Они требуют слов. Объяснений. Обещаний. А я не умею обещать. Потому что завтра могу умереть. Зачем обещать то, что не сможешь выполнить? Лучше ничего не обещать. Просто быть здесь. Сейчас. С тобой. В этом подвале. Это всё, что у меня есть. Этот момент. И ты. Россия смотрел на него. На светлые волосы, присыпанные пеплом. На разбитую губу. На бинты, которые сам наложил. И думал о том, что в этой вселенной Америка умрёт через несколько часов. И ничего нельзя будет сделать. Артефакт сказал: семь смертей. Это — первая. — Эй, — позвал Америка. — Ты опять замолчал. О чём ты думаешь? — О смерти, — честно сказал Россия. — Много думаешь о смерти. Это вредно. Нужно думать о жизни. О чём-то хорошем. Например, о шоколаде. Ты любишь шоколад? Я люблю. У меня был шоколад. В кармане куртки. Посмотри, может быть, он там ещё? Я не успел его съесть. Россия полез в карман куртки Америки. Нашёл. Шоколад — половину плитки, в обёртке, чуть подтаявший от тепла тела. — Вот, — он протянул шоколад. — Разломи пополам, — сказал Америка. — Одну половину оставь себе. Я поделюсь. Это честно. Ты меня спас, я делюсь шоколадом. Справедливая сделка. Россия разломил. Протянул половину. Америка взял дрожащими пальцами. Откусил. Закрыл глаза от удовольствия. — Вкусно, — сказал он. — Последний раз я ел шоколад неделю назад. В Берлине. Перед вылетом. Купил в маленьком магазинчике, который чудом уцелел. Продавец был старый немец. Он сказал: «Держи, сынок. Летать — это опасно. Пусть шоколад даст тебе сил». И дал. Я не знаю, жив ли он сейчас. Город разбомбили через два дня. Я надеюсь, что он жив. Он был добрым. Добрые люди должны жить дольше. — Не должны, — сказал Россия. — Добрые люди умирают первыми. — Это грустно, — Америка посмотрел на него. — Ты очень грустный, капитан Волков. Ты всегда был таким? Или война сделала тебя таким? — Война. — Война делает всех грустными. — Америка доел шоколад, облизал пальцы. — Но знаешь что? Даже в самой большой грусти есть место для... я не знаю... для надежды? Для чего-то светлого? Например, для этого шоколада. Или для этого подвала. Или для тебя. Ты — светлое, капитан Волков. Ты не замечаешь, но ты светлое. Ты пришёл и спас меня. Ты мог пройти мимо. Ты мог меня пристрелить. Но ты пришёл. И перевязал. И дал курить. И сидишь рядом. Это светлое. Это доброе. Это даёт надежду. Россия молчал. Смотрел на свои руки. Чужие руки. Чужое лицо. Чужая боль. Но внутри — он. И чувства — его. И боль — его. — Ты не должен меня благодарить, — сказал он. — Я не заслужил. — Все заслуживают благодарности, — сказал Америка. — Даже те, кто не верит в это. Особенно те, кто не верит. Он зевнул. Глаза слипались. Кровопотеря, боль, усталость — всё брало своё. — Спи, — сказал Россия. — Тебе нужно отдохнуть. — А ты? Ты не будешь спать? — Я посижу. Посмотрю, чтобы никто не пришёл. — Ты мой ангел-хранитель, — пробормотал Америка, закрывая глаза. — Советский ангел-хранитель с грустными глазами. Кто бы мог подумать... Он заснул. Или потерял сознание — трудно сказать. Россия сидел рядом, смотрел на него и ждал рассвета. Артефакт на шее пульсировал. Отсчитывал последние часы.Рассвет.
Он проснулся от шагов. Тяжёлые солдатские ботинки по битому стеклу наверху. Не один — трое, четверо. Командирский шаг — уверенный, размеренный. Соколов. Россия вскочил. Сердце забилось где-то в горле. Америка уже не спал — сидел на матрасе, смотрел на лестницу широко открытыми глазами. В его взгляде не было страха. Только усталость. И какое-то странное спокойствие человека, который уже всё понял. — Это твои? — спросил он тихо. — Мои, — ответил Россия. Голос был чужим — хриплым, сорванным. — Сиди тихо. Не высовывайся. Но не успел. Соколов спустился первым. За ним — Бойко и двое солдат, которых Россия раньше не видел. Все с автоматами. Все с холодными, уставшими лицами. Соколов оглядел подвал. Остановил взгляд на матрасе. На американце. На бинтах. На шине. На пустых обёртках от шоколада. — Волков, — сказал он. Голос спокойный, почти дружелюбный. — А я ведь тебя предупреждал. В прошлый раз ты пожалел немца. Немец отстрелял двоих наших. Теперь ты пожалел американца. Сколько наших он отстреляет? Или ты думаешь, что этот — особенный? — Товарищ майор. — Россия встал между ним и Америкой. — Он не враг. Он просто лётчик. Ничего не видел. Ничего не знает. — Лётчик, — повторил Соколов. — Американский лётчик. Над нашими позициями. С фотоаппаратом. — Он усмехнулся. — Ты сам-то слышишь себя? Или ты уже настолько ослеп, что не видишь разницы между другом и врагом? — Он не… — Заткнись. Соколов достал пистолет. Обошёл Россию. Остановился перед Америкой. Тот сидел на матрасе, смотрел на пистолет и — улыбался. Улыбался своей дурацкой улыбкой. — Доброе утро, — сказал он. — Хорошая погода, правда? Снег перестал. А вы не подскажете, который час? У меня часы разбились при падении. И рука. И, честно говоря, самооценка. — Ты, — Соколов наставил пистолет ему в лоб. — Ты умрёшь здесь. Не потому, что ты враг. А потому, что ты — причина, по которой мой лучший разведчик превратился в предателя. — Сэр, с уважением, — Америка поднял здоровую руку. — Я его об этом не просил. Он сам решил. Может, потому что он хороший человек. Может, потому что он идиот. Не знаю. Но стрелять в меня за это — как-то нечестно, вам не кажется? Соколов усмехнулся. — Остроумный. Жалко, что ненадолго. Россия рванулся вперёд. Бойко схватил его за плечи — железная хватка, не вырваться. — Не надо, — сказал Россия. Голос сорвался. — Прошу. Товарищ майор. Он ничего вам не сделал. Я отведу его к линии фронта. Отпущу. Никто не узнает. — Все узнают, Волков. — Соколов не обернулся. — Я узнаю. И ты узнаешь. И этот... — он кивнул на американца, — он тоже узнает, что его жизнь ничего не стоит. — Кто он тебе, Волков? — спросил Соколов. — Друг? Брат? Любовник? Кто? Россия посмотрел на американца. Тот смотрел на него. В глазах — не узнавание. В глазах — простая человеческая благодарность. И любопытство. И какая-то грусть, которую сам американец, наверное, не мог объяснить. — Он — никто, — сказал Россия. Голос дрогнул. — Просто человек. Которого я не хочу терять. Америка улыбнулся. Не дурацкой улыбкой — настоящей, грустной, той, от которой щиплет глаза. — Спасибо тебе, капитан, — сказал он тихо. — За шоколад. За папиросы. За то, что не дал мне умереть на кладбище одному. Это... это много значит. Даже если я умру сейчас — я умру не один. Я умру с тобой. Почти с тобой. Это лучше, чем ничего. — Слишком поздно для трогательных речей, — сказал Соколов. Он нажал на спуск. Выстрел. Один. Америка упал на матрас. Кровь — на лице, на шее, на старой куртке. Он ещё дышал — последние секунды, последний вздох. Глаза открыты. Голубые. Смотрят прямо на Россию. — Нет, — Россия рванулся. Бойко держал. — Нет, нет, нет! — Труп закопать, — сказал Соколов, убирая пистолет. — Волкова — под арест. За пособничество врагу. Он ушёл. Солдаты ушли. Бойко отпустил Россию и вышел последним, бросив на прощание: — Дурак ты, Волков. Баба. Россия упал на колени. Взял голову американца на руки. Тот был ещё тёплый. — Эй, — прошептал Россия. — Эй. Ты меня слышишь? Америка дёрнул губами. Улыбка. Последняя. — Слышу, — выдохнул он. — Шоколад... тот, что ты оставил... спасибо. Он был... вкусный. Почти как... как тот, что пёк... Он не договорил. Глаза закрылись. Россия сидел, прижимая его к груди, и не плакал. Потому что слёзы кончились ещё в сорок втором. В этом теле. В этой жизни. И во всех предыдущих. Он снял с куртки американца пуговицу. Поднёс к губам. Поцеловал. — В следующей жизни, — сказал он пустоте. — Я обещаю. В следующей жизни я умру первым. Артефакт вспыхнул белым светом. Россия почувствовал, как его разрывает на части — тело, реальность, время. Пуговица врезалась в ладонь. Вкус шоколада и крови на губах. А потом — пустота.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!