Вернутся к фанфику

Часть 2. Возвращение домой.

12 апреля 2026, 21:00
Дорога на Тильзит оказалась адом. Бенкендорф знал, что тракты в этих местах плохие, но то, во что превратилась бывшая торговая артерия Пруссии после трёх недель хаоса, нельзя было назвать дорогой. Сплошные рытвины, вывороченные колёсами военных фургонов, ямы от снарядов, лужи — нет, не лужи, целые озёра грязной, маслянистой воды, в которой отражалось низкое, свинцовое небо. Карету трясло так, что зубы стучали. Бенкендорф сидел, вцепившись здоровой рукой в кожаный ремень, и смотрел в окно на мелькающие деревья. Чёрные нити на левой руке поднялись уже выше локтя и ползли дальше — к плечу, к ключице, к сердцу. Они двигались не быстро — он мог наблюдать за их продвижением. Миллиметр за миллиметром. Час за часом. Пушкин сидел напротив, сжавшись в комок, и его трясло не только от ухабов. — Граф, — сказал он, когда карета подпрыгнула на очередной выбоине и с силой ударилась о землю. — Граф, я что-то плохо себя чувствую… — Мы все плохо себя чувствуем, — ответил Бенкендорф, стараясь, чтобы голос звучал ровно. Это стоило ему усилий. — Нет, вы не понимаете, — Пушкин поднял голову. Глаза его теперь были мутными, как у пьяного. — Я чувствую… — он осекся, — я чувствую, как она течёт. По венам. Чёрная. Холодная. Как будто вместо крови — лёд. Или… что-то ещё… Бенкендорф молчал. Он знал это чувство. Знал слишком хорошо. Потому что сам чувствовал то же самое. Они ехали уже четыре часа. Четыре часа тряски, молитв и надежды. Граница была ещё далеко — до Тильзита оставалось вёрст сорок, а потом ещё переход до российской заставы. При хорошей дороге — полдня. По этой дороге — сутки. А у них не было суток. У них были часы. Может быть, десять. Может быть, восемь. Может быть, пять. — Мы не доедем, — сказал Пушкин тихо. Не спросил — сказал. Как приговор. — Мы не успеем, граф. Как бы ни пытались. Как бы ни гнали лошадей. Не успеем. Бенкендорф не ответил. Потому что знал: Пушкин прав. Он смотрел на свою руку — на чёрные нити, которые уже достигли плеча. Ещё немного — и они поползут к шее. К лицу. К глазам. А потом — чернота. Пустота. И голод, который никогда не утолить. — Это я виноват, — голос Пушкина дрожал. Срывался. Ломался, как у мальчишки. — Я виноват, граф. Я побежал! Я не мог заткнуться. Я всегда не могу заткнуться! Вы же говорили — не ходите один, не геройствуйте, держитесь рядом. — он закрыл лицо. — А я… как баран. Я полез. Я всегда лезу. Мне всё мало. Мне всё кажется, что я бессмертный. А я — нет. Я — идиот, который погубил и себя, и вас. — Замолчите, Пушкин, — сказал Бенкендорф. Всё ещё ровно. Всё ещё спокойно. Хотя внутри него всё кричало. — Не замолчу! — Пушкин закричал — громко, истерично, так, что жандармы на козлах, наверное, услышали. — Я должен сказать! Я должен, пока ещё могу говорить! Я виноват! Я виноват во всём! — глаза сверкнули бешено. — Зачем я поехал? Зачем я связался с этим? Зачем я не остался в Петербурге, не писал свои стихи, не пил шампанское, не флиртовал с женщинами? Зачем я попёрся в этот проклятый Кёнигсберг, в этот лазарет, на эту подворотню? Зачем?.. Он замолчал так же внезапно, как и начал. Грудь ходила ходуном, лицо стало белым, как мел, а из глаз, что странно не текли слёзы. Карета подпрыгнула. Пушкин дёрнулся, схватился за поручень — и вдруг замер. Посмотрел на свою руку. На чёрные нити, которые уже оплели запястье, поднялись выше, к локтю, и теперь, казалось, пульсировали в такт сердцу. — Граф, — сказал он уже не криком, а шёпотом. — Мне страшно… Мне очень страшно. Я никогда так не боялся. Даже на дуэлях. — он запнулся, не договорил. — Я не хочу становиться этим… Я не хочу, чтобы меня закалывали штыком в какой-нибудь придорожной канаве. Я не хочу, чтобы мои стихи читали и думали: «А, Пушкин? Тот самый, который превратился в чёрную тварь и его пришлось убить?» Я не хочу… Он замолчал. Сжал кулаки. Потом вдруг начал шарить по карманам. Вытащил ремень. Свой, кожаный, с медной пряжкой, тот самый, который держал его панталоны. — Что вы делаете? — спросил Бенкендорф. — Я остановлю это, — сказал Пушкин. — Я не дам ей течь. Я перетяну руку. Выше локтя. Она не пройдёт. Я не дам ей дойти до сердца. Он начал наматывать ремень на предплечье — выше локтя, туда, где чёрные нити уже подбирались к плечевому суставу. Туго. Слишком туго. Пальцы дрожали, пряжка не слушалась, ремень скользил по вспотевшей коже. — Пушкин, — Бенкендорф перегнулся через карету, схватил его за руку. — Не надо. Это не поможет. Вы только навредите себе. — А что поможет? — Пушкин поднял на него глаза — безумные, полные паники. — Что, граф? Молитва? Святая вода? Пуля в лоб? Вы знаете, что поможет? Ничего! Ничего не поможет! Мы умрём! Или станем ими! И вы, и я! И никто нас не спасёт! Даже он! Даже ваш Император! Даже Бог! Он рванулся, выдернул руку, продолжил затягивать ремень. Кожа побелела вокруг жгута, вены вздулись — и чёрные нити на секунду остановились. На секунду. А потом поползли дальше — по другим венам, в обход, потому что черноту нельзя было остановить ремнём. Она была везде. Пушкин замер. Посмотрел на свою руку — на чёрные нити, которые уже поднимались к плечу по другой стороне. И вдруг закричал. Не слова — просто звук. Долгий, низкий, полный такого отчаяния, что у Бенкендорфа перехватило дыхание. — Я не стану! — закричал Пушкин. — Я не стану чёрной тварью! Я — поэт! Слышите? Я — голос России! Я не могу стать немым! Я не могу стать пустым! Я не могу! Он упал на колени на пол кареты, сжимая в руках ремень, и заплакал. С рыданиями, с всхлипами, с той детской беспомощностью, которая бывает только у самых сильных людей, когда они ломаются. — Простите меня, Александр Христофорович, — сквозь слёзы бормотал он. — Простите меня… Я не хотел. Я не знал. Я дурак… Я всегда был дураком. Простите… Бенкендорф смотрел на него. И внутри него поднимался ураган. Страх. Жалость. Отчаяние. Любовь. К этому гениальному, невыносимому человеку, который лежал сейчас у его ног и плакал, как ребёнок. К тому, кто остался в Петербурге и ждал его, не спал ночами, сжимал в кулаке холодный хрусталь. К себе — тоже заражённому, который ничего не мог сделать. Ни для Пушкина. Ни для России. Ни для Николая. — Пушкин, — сказал он. Голос дрожал, он не мог этого скрыть. — Пушкин, послушайте меня. Встаньте. Слышите? Встаньте. Нельзя ложиться. Если вы ляжете — вы уже не встанете. Или встанете, но уже не вы, — он взял его под локоть. — Понимаете? Вы должны сидеть. Вы должны держаться. Вы должны бороться. Ради всего, что вы любите. Не смейте сдаваться, — тон окреп. — Не смейте… Он уже наклонился, схватил Пушкина за плечи, поднял его — с трудом, одной здоровой рукой, потому что левая уже почти не слушалась. Усадил на сиденье. Прижал спиной к спинке. — Сидите, — приказал он. Голос стал жёстче — командирским, тем самым, который не терпел возражений. — Не ложитесь. Ни в коем случае. Если вы ляжете — вы умрёте. Или станете чудовищем. А вы не можете стать чудовищем. Вы поняли? Пушкин кивнул. Слёзы всё ещё текли по щекам, но в глазах уже появилось что-то осмысленное. Страх остался — никуда не делся. Но к нему добавилось что-то ещё. Упрямство. Желание жить. Тот самый пушкинский огонь, который горел в нём даже тогда, когда, казалось, всё уже сгорело. — А вы? — спросил он. — Вы сами-то как, граф? Вы же тоже… — Я справлюсь, — сказал Бенкендорф. — У меня железное здоровье. Помните? Он попытался улыбнуться. Не получилось. Он сел на своё место, напротив Пушкина. Посмотрел на свою левую руку. Чёрные нити поднялись уже до ключицы. Ещё немного — и они поползут к шее. К глазам. Он закрыл глаза. Открыл. Внутри него бушевал ураган. Он достал из саквояжа верёвку. Тонкую, пеньковую, которую возил с собой для хозяйственных нужд. Пушкин смотрел на него мутными, постепенно темнеющими глазами. — Что вы делаете? — спросил поэт. Голос стал глухим. — Привязываю себя, — ответил Бенкендорф спокойно. — Чтобы не упасть. Не лечь. Не превратиться раньше времени. Он обмотал верёвку вокруг пояса, потом — вокруг спинки сиденья, затянул узлом. Потом — вторую верёвку, на ноги, чтобы не вытянулись. Потом — третью, на грудь, чтобы не согнуться. — И вас привяжу, — сказал он, глядя на Пушкина. — Вы не против? Пушкин покачал головой. Он уже почти не мог говорить — чернота подбиралась к горлу, сжимала голосовые связки, делала язык тяжёлым. Бенкендорф привязал его так же — крепко, надёжно, чтобы ни одно движение не могло сбросить путы. Потом достал из кармана два носовых платка — чистых, белых, которые не пригодились ему за все две недели. Один скомкал и сунул в рот Пушкину. — Зачем? — еле слышно прошептал поэт. — Чтобы вы не прокусили язык, — ответил Бенкендорф. — Когда начнётся, — он горько выдохнул. — А оно начнётся. Скоро… Потом он взял второй платок, скомкал — и замер. Рука его дрожала. От страха. Того самого страха, который он видел в глазах сотен людей и думал, что никогда не испытает сам. Ошибался. Испытал. И сейчас этот страх душил его, сжимал горло, заставлял сердце биться так быстро, что казалось, оно вот-вот выскочит из груди. «Я боюсь, — подумал он. — Я очень боюсь. Я боюсь не смерти. Я боюсь того, что будет после. Пустоты. Черноты. Я боюсь стать чудовищем. Я боюсь, что он увидит меня таким. Что он узнает… Что он будет помнить меня не живым, не любящим, не вернувшимся домой, а — этим… Тварью с чёрными глазами, которую пришлось заколоть штыком»… Он сунул платок в рот. Затянул узлом на затылке. Закрыл глаза. Перед глазами встал Николай. Кабинет в Зимнем дворце. Камин. Запах лавровишневых капель и сандала. Руки, сжимающие его мундир. Голос, тихий, почти испуганный: «Я не хочу тебя отпускать». «А я не хочу умирать, — подумал Бенкендорф. — Я не хочу умирать, не увидев тебя. Не сказав тебе того, что должен был сказать. Я люблю тебя». Он открыл глаза. В карете было темно — фонарь погас, то ли от тряски, то ли от времени. Сквозь мутное стекло пробивался серый, предрассветный свет — или, может быть, вечерний. Бенкендорф уже не различал. Он вообще перестал различать время. Остались только верёвки, платок во рту и чёрные нити, которые ползли по венам всё ближе к сердцу. Пушкин сидел напротив, привязанный, с кляпом во рту. Глаза его — уже не голубые, а тёмно-серые, с чёрными крапинками — смотрели на Бенкендорфа. В них был страх. И вопрос. И надежда — последняя, почти угасшая. Бенкендорф кивнул ему. Один раз. Коротко. «Держись», — сказал он без слов. Пушкин кивнул в ответ. Карета неслась дальше. Тряска стала нестерпимой — но они уже не чувствовали её. Их трясло изнутри. Через час карета остановилась. Бенкендорф услышал голоса — жандармские, взволнованные, с той особенной, панической ноткой, которая появляется у самых храбрых людей, когда они сталкиваются с тем, чего не могут понять. — Господин граф! — крикнул кто-то снаружи. — Господин граф, Вы там? Вы живы? Бенкендорф хотел ответить, но кляп во рту не давал. Он дёрнулся, пытаясь освободить руки — верёвки держали крепко. Он связал себя слишком хорошо. Дурак. Всегда перестраховывается. Вот теперь и расплачивается. Дверь кареты открылась. Свет ударил в глаза — тусклый, утренний, но после темноты показавшийся ослепительным. Бенкендорф зажмурился, потом открыл глаза. На пороге стоял унтер-офицер — молодой, рыжий. За ним — двое других жандармов, с ружьями наперевес, но стволы смотрели в землю. — Господин граф… — унтер-офицер смотрел на него, на верёвки, на кляп, на чёрные нити, которые уже выползли на шею. — Господин граф, Вы заражены?.. Бенкендорф молчал. Не мог говорить. — И Александр Сергеевич тоже? — унтер перевёл взгляд на Пушкина, который сидел, закрыв глаза, и, казалось, не дышал. — Господи… Он отступил на шаг. Ружья его подчинённых поднялись — нехотя, дрожащими руками, но поднялись. Два ствола смотрели на Бенкендорфа. — Не могу, — сказал унтер-офицер, опуская ружьё. — Не могу, господин граф. Рука не поднимается. Вы же…наш начальник. Мы не можем стрелять в Вас. Не можем… — А если они превратятся? — спросил один из жандармов. — Если они встанут и пойдут на нас? Что тогда? — Тогда будем стрелять, — сказал унтер. — А пока… не можем… Он посмотрел на Бенкендорфа долгим, тяжёлым взглядом. — Господин граф, — сказал он. — Мы не можем везти Вас дальше. Вы понимаете? Если Вы превратитесь в дороге… мы не справимся. Вы слишком сильный. Вы нас порвёте, — говорил он дрожа. — А мы… не хотим умирать. И не хотим убивать Вас. Простите… Он шагнул назад. Вынул из-за пояса пистолет — свой, личный — и положил на траву у кареты. — Это Вам, — сказал он. — Если что. Если поймёте, что уже всё. Чтоб не мучиться. Чтоб по-человечески… Он махнул рукой жандармам. Те попятились, потом развернулись и побежали — к лошадям, к лесу, прочь. Через минуту послышался топот копыт — и тишина. Бенкендорф остался один. С Пушкиным. В карете. Посреди леса. В нескольких верстах от границы. И от смерти. Он сидел, привязанный к сиденью, с кляпом во рту, и смотрел на пистолет на траве. Пистолет был хороший — французский, из трофеев четырнадцатого года. Заряжен. Взведён. Достаточно нажать на курок — и всё кончится. Боль. Страх. Чернота. Он не потянулся к пистолету. Потому что рядом был Пушкин. Потому что он не мог оставить его одного. Потому что он дал слово — вернуться. Он закрыл глаза. Чёрные нити уже подползли к вискам.

***

Николай Павлович стоял у окна в своём кабинете и смотрел на Неву. Река была серая, спокойная, с редкими льдинами — первые признаки приближающейся зимы. На том берегу — Петропавловка, шпиль, золотой ангел. Всё как всегда. Но вчера не было Бенкендорфа. И сегодня не было. И завтра, может быть, тоже не будет… Он не спал третьи сутки. Глаза покраснели, лицо осунулось, мундир висел мешком — камердинер уже дважды предлагал позвать портного, но Николай отмахивался. Какая разница, как сидит мундир, если человека, для которого он надевал этот мундир каждое утро, нет рядом? Он сжал в пальцах горный хрусталь. Хрусталь был тёплым — от его дыхания, от его рук. Он прижимал его к губам, к щеке, к груди — будто это могло приблизить возвращение. Будто холодный камень мог превратиться в живого человека. — Где же ты, — прошептал он в пустоту. — Где же ты, Александр? Ты обещал через месяц. Месяц прошёл. Где ты? Почему не пишешь? Почему не возвращаешься? Он знал ответ. Донесения приходили — не от Бенкендорфа, от других, из-за границы. Хаос. Паника. Границы закрыты. Дороги перекопаны. В Кёнигсберге — бунты. В Данциге — город пал. В Берлине — стрельба на улицах. И чёрные глаза. Везде чёрные глаза. Он не хотел верить. Не мог. Не имел права. Он должен верить в порядок, в армию, в Россию. Он должен знать, что его подданные — в безопасности. Что его страна — не падёт. Что его любовь — вернётся. Но вера кончилась. Осталась только надежда. Такая же хрупкая, как этот хрусталь. Такая же холодная. Такая же бесполезная. — Возвращайся, — сказал он, глядя на запад, туда, где за тучами и тысячами вёрст, в лесу, у обочины дороги, стояла карета с двумя привязанными к сиденьям людьми. — Возвращайся, Александр. Я жду. Я всегда буду ждать. Даже если ты не вернёшься — я буду ждать… Он поцеловал хрусталь и положил на подоконник. Повернулся к карте Европы — к чёрным точкам, которые множились с каждым днём. К той точке, где застряла карета. — Дотяните, — прошептал Николай. — Дотяните до границы. Пожалуйста. Дотяните. За окном светало. Петербург просыпался — не зная, что на западе, в нескольких верстах от российского рубежа, двое заражённых людей борются за последние минуты человеческой жизни. Что один из них — начальник тайной полиции, второй — величайший поэт России. Что они любят, помнят, надеются — даже тогда, когда чернота уже заползает в глаза. Что они — не сдались. Не сдадутся.

***

Та осень никак не хотела кончаться. Ноябрь пришёл в Петербург мокрый, липкий, с туманами, которые заволакивали Неву по самую кромку гранита. Дожди шли уже который день подряд — не ливни, а морось, от которой сырели камни, плесневели обои в дворцовых гостиных, а фонарщики поднимались на лестницы с мокрыми тряпками и проклинали всё на свете. Ветер дул с залива — холодный, солёный, с запахом водорослей и гнилой воды. Иногда, в редкие минуты затишья, над городом повисала такая тишина, что было слышно, как падают капли с карнизов и как где-то далеко, за тысячу вёрст, воет ветер. Или не ветер… Люди в городе стали тише. Исчезли уличные музыканты — те, кто летом играл на набережных и в скверах. Исчезли разносчики сбитня и пирожков. Исчезли даже бродячие собаки — их, говорили, сожгли в банях по приказу градоначальника, потому что собаки тоже могли переносить заразу. Город опустел. Не вымер — нет, люди остались, но они сидели по домам, закрыв ставни, и выходили только по необходимости. По вечерам на улицах не зажигали фонарей — боялись, что свет привлекает. И тогда над Петербургом вставала тьма. В церквях служили молебны — каждый день, по нескольку раз, и народ стоял на коленях в проходах, потому что скамей не хватало. Священники говорили о конце света, о Страшном суде, о том, что Господь наказывает Россию за грехи — за гордыню, за безверие, за то, что забыли Бога. И люди верили. Им хотелось верить. Потому что вера в кару Господню была лучше, чем вера в то, что это — случайность. Случайность, которая может повториться. Которая уже повторяется. В Зимнем Дворце было тихо. Слуги ходили на цыпочках, говорили шёпотом, боялись потревожить государя, который не спал ночами. Говорили, он похудел, осунулся, поседел, хотя ему было всего тридцать четыре. Говорили, он не выходит из кабинета, никого не принимает, только смотрит в окно и сжимает в руке какой-то прозрачный камень. Говорили, он ждёт. Кого — не говорили. Но все знали. Он ждал того, кто уехал в сентябре и обещал вернуться через месяц. Октябрь кончился. Начался ноябрь. А вестей всё не было — или они были, но их не показывали государю, потому что боялись, что он не выдержит. Говорили, на западной границе — хаос. Говорили, Пруссия пала. Говорили, чёрные твари перешли Вислу и теперь бродят по лесам, сбиваются в стаи и ждут — чего? Зимы? Голода? Команды? Никто не знал. Никто не хотел знать. Все хотели одного — чтобы это кончилось. Чтобы проснуться утром и понять, что чёрной немочи не было. Что это был страшный сон. Что все живы. Что все вернулись. Но сны кончаются. А это не кончалось.

***

На западной границе, в полосе отчуждения, куда уже месяц никого не пускали, стоял лес. Лес как лес — сосны, берёзы, осины, сбросившие листву до последней жёлтой пряди. Земля была мокрой, покрытой прошлогодней хвоей и свежими листьями, которые ветер сбивал с веток и носил по опушкам. Тишина стояла такая, что слышно было, как падает иголка — или как дышит земля. На опушке, у старой, разбитой дороги, которая вела от Тильзита к русской заставе, стояла карета. Одна. Без лошадей. Без возницы. Без охраны. Она стояла здесь уже больше месяца. Колёса увязли в грязи по самую ступицу, кожаные ремни на дверцах отсырели и обвисли. Окна запотели изнутри — или, может быть, изнутри и снаружи уже не было разницы. Внутри было темно. И тихо. Так тихо, что казалось: там никого нет. Или есть, но уже не те, кто может дышать, двигаться, помнить. Вокруг кареты, на снегу: первый снег выпал вчера — мелкий, колючий, виднелись следы. Чьи-то следы. Человеческие. Но странные — не прямые, не твёрдые, а рваные, судорожные, будто тот, кто шёл, не знал, куда идти, и каждые несколько шагов останавливался, падал, вставал снова. Следы вели от кареты к лесу. Потом обратно. Потом снова в лес. Потом — в никуда, в чащу, где деревья росли так густо, что даже днём царил полумрак. Внутри кареты, на сиденьях, лежали две верёвки. Одна — длинная, пеньковая, с узлами, которые кто-то затягивал в спешке, дрожащими пальцами. Вторая — короче, тоньше, с оборванным концом, будто её резали ножом или рвали зубами. Рядом с верёвками — два белых платка. Один — чистый, сложенный аккуратно, как носовой платок, который складывают перед тем, как убрать в карман. Второй — разорванный, в тёмных пятнах, похожих на запёкшуюся кровь. Или не кровь. На полу кареты — пистолет. Французский, из трофеев четырнадцатого года. Хороший пистолет. Заряженный. Со спущенным курком. Рядом — гильза. Одна. И больше ни звука. Лес молчал. Даже птицы не пели — улетели на юг, или попрятались, или их тоже настигла чернота. Только ветер шуршал сухими листьями, гоняя их по опушке, собирая в кучи, разбрасывая снова. Он падал и падал, не переставая, будто хотел замести всё — карету, верёвки, платки, следы. Будто хотел сделать так, чтобы никто никогда не узнал, что здесь случилось. Будто сама земля просила прощения — у тех, кто ушёл, и у тех, кто остался. Но земля не прощает. И не забывает. Она только помнит — молча, терпеливо, вечно. И когда-нибудь, через сто лет, через двести, когда вырастут новые леса, а старые дороги зарастут травой, кто-то найдёт эту карету — или то, что от неё останется, — и задаст вопрос: что здесь произошло? И не получит ответа. Потому что ответа нет. Есть только чёрные нити, которые когда-то ползли по венам.

***

В Зимнем дворце, в тот самый день, когда на западе выпал первый снег, Император Николай Павлович стоял у окна и смотрел на Неву. Река замерзала. Льдины сталкивались, налезали друг на друга, трещали — и этот треск был слышен даже сквозь двойные рамы. Он стоял уже несколько часов. Не двигался. Не ел. Не пил. Только смотрел на запад, туда, где за серой пеленой облаков, за тысячами вёрст, за лесами и полями, за границей, которую никто не переходил уже долгое время, стояла карета. Он не мог знать об этом — никакой вестник не приезжал, никакое письмо не приходило, никакой голос не шепнул ему на ухо. Но он знал. Знал, не потому, что кто-то сказал, а потому, что сердце перестало биться в унисон. Он разжал пальцы. Хрусталь — гладкий, холодный, отполированный до блеска — выпал из руки, покатился по паркету и остановился у ножки стола. Государь не нагнулся, чтобы поднять его. Не потому, что не заметил. А потому, что не было смысла. Хрусталь — это только камень. А камни не возвращают тех, кто ушёл. Он повернулся к карте Европы — к той, на которой ещё в сентябре красными чернилами были отмечены очаги заразы. Красные точки множились, расползались, сливались в красные пятна, в красные реки, в красное море, которое заливало всё — Пруссию, Австрию, Францию, Англию, даже Швецию, которая казалась такой далёкой и безопасной. Только Россия держалась. Только Россия ещё не стала красной. Но сколько это продлится? — Ваше Величество, — раздался голос за спиной. Робкий — адъютант, молодой, с перепуганными глазами. — Ваше Величество, Вам нужно поесть. Вы не ели со вчерашнего дня. — Оставьте меня, — сказал Николай, не оборачиваясь. — Но, Ваше Величество… — Я сказал — оставьте! Дверь закрылась. Шаги затихли. Государь остался один. Он подошёл к столу, сел в кресло — то самое, в котором когда-то сидел Бенкендорф. Положил руки на подлокотники. Закрыл глаза. Перед ним встало лето. Гатчина. Яблоневый сад в цвету — белый, пахнущий мёдом и горечью. И он — молодой, смеющийся, в белом мундире, с орденом на шее, с глазами, в которых нет ни черноты, ни пустоты — только свет. Только любовь. Только жизнь. — Александр, — прошептал он. — Александр, где же ты? Я жду. Я всегда буду ждать… Он открыл глаза. Посмотрел на окно. За окном смеркалось очень рано, что в четыре часа уже зажигали лампы в коридорах. Нева темнела, льдины чернели, и казалось, что сама река застывает не от холода, а от ужаса. — Прощай, — сказал он в пустоту. — Прощай, Александр. Я люблю тебя. Я всегда любил. И буду любить. Даже когда не останется никого — ни тебя, ни меня, ни России, — я буду любить. Потому что любовь не умирает. Она застывает. И ждёт. Всегда ждёт. Он взял со стола перо. Обмакнул в чернила. Написал на чистом листе бумаги одно слово. Всего одно.

«Вернись».

Потом зачеркнул. Написал другое.

«Жду».

Потом разорвал лист в клочья. Бросил в камин. Бумага вспыхнула — ярко, весело, как будто ничего не случилось. Как будто всё ещё можно было исправить. Как будто никто не исчез. Но они исчезли. И карета стояла пустая. И снег падал, заметая следы. И никто никогда не узнает, что случилось той ночью — в лесу, на границе, на последней версте. Никто.

***

В Петербурге, в своем доме, Жуковский не спал уже третью ночь. Он сидел в своём кабинете — маленькой комнате с высокими окнами, выходящими во двор, — и смотрел на стопку бумаг, которые пришли сегодня утром с последним нарочным. Донесения из-за границы. Слухи. Сплетни. Обрывки правды, которые невозможно было соединить в одно целое. В них говорилось о хаосе, о падении городов, о беженцах, которые бредут на восток, спасаясь от чёрной немочи. И ещё — о двух силуэтах, которых видели в лесах под Тильзитом. Один — высокий, в разорванном мундире. Второй — ниже, плотнее, с курчавыми волосами, спутанными в колтуны. Они шли вдоль дороги, не разбирая направления, и люди шарахались от них, потому что глаза их были чёрными. Совсем чёрными. — Не может быть, — прошептал Жуковский в который раз. — Не может быть. Он не мог. Они не могли… Но бумаги не врали. Бумаги никогда не врали. Врали люди. А бумаги — только фиксировали то, что люди видели. Или то, чему они хотели верить. Или то, чего боялись больше всего. В дверь постучали. Три раза. Коротко. Жуковский вздрогнул, но не поднял головы. — Войдите. Дверь открылась, и в кабинет вошёл Константин Данзас. Высокий, коренастый, с открытым лицом и честными глазами. Он был в штатском — сюртук, галстук, сапоги, — но даже в штатском в нём чувствовалась военная выправка. — Василий Андреевич, — сказал Данзас, садясь на стул без приглашения. — Вы читали? Те донесения? О двух в лесу? — Читал, — Жуковский поднял голову. Глаза его, обычно мягкие, улыбчивые сейчас были красными, воспалёнными, как у человека, который плакал и не мог остановиться. — Вы думаете, это они? — Я не думаю, — Данзас сжал кулаки. — Я знаю. Я чувствую. Я… — он запнулся, сглотнул комок в горле. — Я должен был быть с ним. Я должен был поехать вместо него. Или с ним. Я же знал, что он вечно лезет в переделку. Я же знал, что он не умеет сидеть на месте. Я… — Мы все должны были, — перебил Жуковский. — Но не поехали. А он — поехал. И Бенкендорф — взял. И я настоял… И вот теперь… Он не договорил. Встал, подошёл к окну, упёрся лбом в холодное стекло. Фонари не горели — по приказу градоначальника, чтобы не привлекать тварей. — Что скажет Государь? — спросил Данзас. — Он же ждёт его… Он не спит ночами. Я слышал, он даже есть перестал после того, как узнал, что те жандармы, что были с Бенкендорфом, все застрелились, в одно время, в одном месте, оставя записку с извинениями, что бросили Пушкина и графа… — он вздохнул. — Теперь он только сидит в кабинете и смотрит на запад… — Государь уже знает, — тихо сказал Жуковский. — Я послал ему донесения сегодня утром. С нарочным. Под расписку. Он не вышел к обеду. Не принял министров. И велел подавать карету в Гатчину… — В Гатчину? — Данзас поднял брови. — Зачем? — Не знаю. Может быть — чтобы побыть одному. Может быть — чтобы вспомнить. Там у них… — он махнул рукой куда-то в никуда, — там было что-то. Лето. Сад. Яблони. Я не знаю подробностей. И не хочу знать… Они замолчали. В комнате стало тихо — так тихо, что слышно было, как тикают часы на камине. Маятник качался, отсчитывая секунды до того момента, когда всё станет ясно. Или когда уже не будет иметь значения. — Василий Андреевич, — сказал Данзас, вставая. — Я поеду. На границу. Я должен найти его. Живого или мёртвого. Должен. — Вы не найдёте, — ответил Жуковский, не оборачиваясь. — Леса большие. А их — двое. Или уже не двое. Или уже не они. Вы не найдёте. — Я должен попробовать. — Попробуйте. Но будьте осторожны. Если они… они уже стали… вы знаете, что нужно делать… Данзас кивнул. Потом повернулся и вышел. Жуковский остался один. Он всё стоял у окна, глядя в темноту, и думал о том, что когда-то, давно, в другой жизни, он писал стихи. Красивые, светлые, полные веры в человека. Теперь он не писал. Теперь он только ждал. И боялся. И надеялся — вопреки всему.

***

Гатчина встретила Николая холодом и тишиной. Он приехал к вечеру — карета остановилась у дворца, когда уже стемнело. Лакеи выскочили с фонарями, но государь махнул рукой — не надо, уйдите, оставьте меня одного. Он вышел на плац, посмотрел на фасад — жёлтый, длинный, с колоннами и лепниной, — и почувствовал, как что-то сжалось в груди. Здесь всё было по-другому. Здесь не было парадных зал, не было министров, не было докладов. Здесь были только стены, которые помнили его детство, и сад, который помнил лето. То лето. Он пошёл в сад, не зажигая фонаря. Дорожки были мокрыми — ноябрь, слякоть, листья прилипали к подошвам сапог. Деревья стояли голые, чёрные, с протянутыми к небу ветвями. Яблони — те самые, под которыми они сидели, пили вино, смотрели на звёзды… Николай сел на скамью, старую, с прогнувшимися досками и отломанной спинкой. Провёл рукой по мокрому дереву. Закрыл глаза. Перед ним встало прошлое. Лето. Жара. Пчёлы гудят над яблонями. Он — молодой, в белом кителе, без орденов, без короны, просто — Николай. И Бенкендорф — рядом, на этой скамье, с бокалом в руке, с лёгкой улыбкой, которая появлялась только здесь, только когда они были вдвоём. Они говорили о пустяках — о погоде, о лошадях, о том, что завтра приедет ревизор из Петербурга и нужно будет надевать мундиры. А потом замолкали. А потом — он не помнил, кто сделал первый шаг — они целовались. Долго, жадно, не отпуская друг друга, будто боялись, что это в последний раз. Оно и оказалось в последний раз. — Александр, — прошептал он в пустоту. — Где же ты? Почему ты не вернулся? Ты обещал. Ты клялся. Ты сказал — через месяц. Прошло два. Где ты? Он открыл глаза. В саду было темно — только звёзды, редкие, бледные, пробивались сквозь облака. Где-то вдалеке ухнула сова, или не сова. Или что-то другое. Что-то, чему не место в этом мире. — Я не верю, — сказал он громко, будто споря с кем-то. — Я не верю, что ты умер. Я не верю… Ты сильный. Ты железный. Ты справишься. Ты вернёшься. Ты должен вернуться. Я приказываю… Он встал, прошёлся по дорожке, сбивая носками сапог мокрые листья. Сердце колотилось — не от ходьбы, от отчаяния. Он метался, как зверь в клетке, от скамьи к дереву, от дерева к фонтану, от фонтана обратно. Не мог усидеть на месте. Не мог думать. Не мог дышать. — Я люблю тебя, — сказал он, останавливаясь посреди аллеи. — Ты слышишь? Я люблю тебя! — крикнул он. — Я всегда любил. И буду любить. Даже если ты не вернёшься. Даже если ты станешь… кем угодно! Ты — мой. Ты всегда был моим. И никто не сможет этого изменить! И никто не видел его слёз. Никто не услышал его молитв. Только ветер, звёзды и чёрная немочь, которая уже дышала в спину…

***

В лесу под Тильзитом, в сотнях вёрст от Гатчины, двое брели вдоль дороги. Они не разговаривали. Они вообще не разговаривали уже несколько дней — или недель, они не помнили. Время потеряло смысл, когда чернота залила глаза. Остались только ощущения — голод, холод, страх. И ещё — что-то другое, глубокое, спрятанное на самом дне сознания, что не давало им окончательно превратиться в зверей. Высокий шёл впереди. Мундир был разорван — рукав левой руки висел клочьями, на коже под ним чернели толстые, извивающиеся вены, которые пульсировали в такт сердцу. Лицо — белое, как бумага, с чёрными провалами глаз — ничего не выражало. Только иногда, когда ветер приносил запах — человеческий, живой, — ноздри раздувались, и он издавал низкий, гортанный звук, похожий на рык. Второй — ниже, плотнее — шёл сзади, часто останавливаясь, припадая к земле, будто прислушивался к чему-то, чего не могли слышать люди. Волосы его — когда-то курчавые, чёрные — теперь свалялись в колтуны, свисали на лоб, закрывая чёрные глаза. Иногда он тряс головой, пытаясь отогнать видения — или мух, которых не было, — и тогда издавал короткий, скулящий звук, похожий на всхлип. Они не смотрели друг на друга. Они избегали смотреть друг на друга, потому что в чёрных глазах каждого отражалась собственная гибель. Но иногда, когда один спотыкался и падал, другой останавливался и ждал. Не помогал — не мог, руки не слушались, — но ждал. Стоял, покачиваясь, и смотрел в землю, пока первый не поднимался и не продолжал путь. Это было всё, что осталось от человеческого — ждать. Терпеливо, бессмысленно, отчаянно — ждать. Они вышли к деревне на рассвете. Деревня была маленькой — десятка два домов, церковь с облупившимся куполом, колодец посреди площади. Люди уже проснулись — дым вился из труб, где-то лаяла собака, пахло хлебом и кислой капустой. Запахи ударили в нос с такой силой, что оба замерли, втягивая воздух. Человеческий запах. Живой. Тёплый. Такой, от которого сводило челюсти и текли слюни. Высокий шагнул вперёд. Ноги двигались сами, не слушаясь, не спрашивая разрешения. Он знал, что нельзя. Он помнил — смутно, обрывками, — что нельзя заходить в деревни, нельзя приближаться к людям, нельзя, но тело не слушалось… Второй дёрнулся, попытался схватить его за руку — но рука не слушалась, пальцы скрючились, не разгибались. Он издал звук — низкий, гортанный, похожий на «н-н-нет», но без слов, без букв, просто — вибрация в горле, которая должна была означать запрет. Первый остановился. Повернул голову — медленно, с хрустом. Чёрные глаза уставились на второго. В них не было ни узнавания, ни благодарности, ни злобы. Только пустота. И на дне пустоты — крошечная, почти угасшая искра. Искра мигнула — и погасла. Они вошли в деревню вместе. Их заметили сразу. Мальчишка, который выбежал из крайней избы за водой, замер с ведром в руках, уставился на две чёрные фигуры, бредущие по грязной улице, и закричал. Закричал так, что стёкла в домах задребезжали. — Люди! Чёрные люди! Спасайтесь! Из домов высыпали мужики — кто с топором, кто с вилами, кто с ружьём. Бабы хватали детей и заталкивали их в погреба. Старухи крестились и шептали молитвы. Собаки заливались лаем, но не бросались — чуяли неладное, жались к ногам хозяев, поджимали хвосты. — Стой! — крикнул один из мужиков. Он поднял ружьё — старое, кремнёвое, заряженное на волка или на медведя. — Стой, кому говорю! Не подходи! Стрелять буду! Высокий остановился. Чёрные глаза уставились на мужика — без страха, без ярости, без понимания. Он смотрел на ружьё, на дымящийся фитиль, на дрожащие пальцы — и не понимал, что это такое. Он помнил — что-то было, что-то связано с оружием, с выстрелами, с болью, — но память ускользала, таяла, как дым. Второй — ниже — подошёл сзади, встал рядом. Он тоже смотрел на ружьё, и в его чёрных глазах вдруг промелькнуло что-то. Страх. Настоящий, человеческий страх. Он знал, что такое ружьё. Он знал, что оно убивает. Он знал, что пуля — это конец. И он не хотел конца. Он хотел жить. Он попятился. Шаг. Другой. Пальцы его — с чёрными ногтями — дёргались, будто пытались ухватиться за что-то невидимое. — Уходите! — сказал мужик. Голос его дрожал — ему тоже было страшно. Он никогда не стрелял в людей. В зверей — да. В медведя, в волка, в кабана. Но не в человека. Даже если у этого человека чёрные глаза. — Уходите, пока я добрый. Не заставляйте грех на душу брать! Высокий не двигался. Он стоял, покачиваясь, и смотрел на мужика — на его шею, на пульсирующую жилу, на тёплый, живой запах, который щекотал ноздри и сводил с ума. Голод поднимался изнутри — чёрный, всепожирающий, сильнее разума, сильнее памяти, сильнее всего, что когда-то было человеком. Он шагнул вперёд. Ружьё выстрелило. Пуля прошла мимо — мужик дрогнул в последний момент, рука дёрнулась, ствол ушёл в сторону. Высокий не пострадал. Но звук — громкий, резкий, неожиданный — ударил по ушам, и что-то щёлкнуло в его голове. Он замер. Потом лицо — белое, восковое — исказилось. Не боль — ярость. Чистая, животная, бессмысленная ярость. Он бросился вперёд, клацая зубами, издавая низкий, рычащий звук, похожий на «р-р-р-а-а-а». Второй рванул за ним. Не чтобы нападать — чтобы остановить. Он вцепился в разорванный рукав мундира, дёрнул, заставил споткнуться. Они упали в грязь — оба, спутавшись, как два зверя в схватке. Высокий рычал, пытался вырваться, но второй держал — из последних сил, скрюченными пальцами, которые не слушались, но держали. Он издавал звуки — короткие, отрывистые, похожие на «н-н-не», «н-е-е-е», «н-е-ль-з-я». И странное дело, высокий затих. Перестал рычать. Перестал вырываться. Лежал в грязи, глядя в небо чёрными глазами, и тяжело дышал. Ярость ушла. Осталась пустота. И страх — глубокий, от которого хотелось выть. Второй отпустил его. Поднялся на четвереньки, отполз в сторону, прижался спиной к забору. Он дрожал. Чёрные глаза смотрели на людей, которые стояли в отдалении с ружьями и вилами, в них было одно желание: исчезнуть. Спрятаться. Стать невидимым. Он хотел бежать. Он побежал. Кувырком, падая, поднимаясь, снова падая — он бросился прочь от деревни, в лес, где никто не увидит его чёрных глаз. Где никто не будет стрелять. Где можно просто лежать и ждать — конца или чуда. Высокий поднялся медленнее. Посмотрел вслед убегающему — и пошёл за ним. Не бегом — шагом, тяжёлым, размеренным, как у человека, который уже не надеется догнать, но не может остаться один. Мужики не стреляли им в спину. Не потому, что боялись — потому что не могли. Потому что в этих чёрных тенях, которые брели по грязи, спотыкаясь и падая, они узнавали нечто человеческое. То, что не умирает даже тогда, когда глаза становятся чёрными. Он нашёл его за большим дубом, в ложбине, где было сухо и темно. Тот сидел, сжавшись в комок, обхватив колени скрюченными пальцами, и трясся. Трясся так, что зубы стучали — хотя зубы давно уже не стучали, потому что челюсти свело судорогой. Высокий сел рядом. Не касаясь — просто рядом, плечом к плечу. Посмотрел на небо — серое, низкое, с редкими просветами, в которых угадывалась синева. Подумал о чём-то — о чём-то далёком, тёплом, что было когда-то и больше не вернётся. Второй перестал трястись. Повернул голову, посмотрел на высокого чёрными глазами. И вдруг — впервые за много дней — издал звук, который не был рычанием. Это был стон. Долгий, полный такой боли, что у высокого перехватило дыхание. Потом — второй стон. И третий. И в этих стонах, сквозь хрипоту и клокотание, проступило что-то похожее на слова. — До…м-м… — простонал он. — Хо…чу… Высокий замер. Чёрные глаза его расширились — насколько могли расшириться. Он хотел ответить — но горло не слушалось, язык не ворочался, слова не складывались. Вместо слов — рык. Низкий, гортанный, полный отчаяния. Он попытался снова. Собрал все силы — те, что остались от человека, — и выдавил из себя: — Д… Д…а…а…а… И замолчал. Они сидели под дубом, прижавшись плечами друг к другу, и смотрели на восток. Туда, где за лесами, за полями, за тысячами вёрст, был дом. Петербург. Зимний дворец. Тот, кто ждал. Тот, кто не спал ночами. Тот, кто, может быть, всё ещё верил — в чудо, в возвращение, в то, что любовь сильнее черноты. Они не знали, что он уехал в Гатчину. Что он плачет в яблоневом саду. Что он тоже ждёт — и тоже не верит, что всё кончено. Они не знали ничего. Только чувствовали — смутно, обрывками, — что где-то там, на востоке, есть свет. И что надо идти к этому свету. Даже если ноги не слушаются. Даже если глаза чёрные. Даже если разум мутится и память тает. Надо идти. Они встали. Шаг. Другой. Третий. В лес — не от людей, а к людям. К тем, кто поймёт. Кто не выстрелит. Они шли на восток. Шли медленно, спотыкаясь, падая, поднимаясь — но шли. Потому что другого пути не было. Потому что дома — ждали. Потому что любовь — сильнее.

***

Спустя несколько дней после того, как государь уехал в Гатчину, Жуковский не выдержал. Он ждал. Он надеялся. Он перечитывал старые письма, в которых Пушкин жаловался на цензуру, на свет, на жизнь, — и смеялся сквозь слёзы, потому что эти жалобы были такими живыми, такими настоящими, такими… А теперь — тишина. Только донесения, в которых говорилось о двух чёрных тенях, бредущих на восток. Только слухи, которым нельзя верить. Только страх, который сжимал сердце и не отпускал. Он сел в карету и поехал в Гатчину. Дорога была пустой — ни встречных, ни попутных. Деревни стояли заколоченными, поля — пустыми, лес — чёрным и молчаливым. Лошади шли медленно, не потому, что устали, а потому, что ямщик боялся налететь на яму или на труп. Говорили, по дорогам бродили чёрные — не стаями, как в Европе, а поодиночке, сбившиеся с пути, потерявшие направление. Их убивали при встрече — стреляли, закалывали, жгли. Но каждый раз, когда рука поднималась на чёрную тень, кто-то шептал: «А вдруг это ещё человек? А вдруг он помнит? А вдруг он вернётся?» Никто не возвращался. Или почти никто. Жуковский вошёл во Дворец через боковой вход — его пропустили без доклада, потому что он был своим. В коридорах было тихо. Государь никого не принимал, не выходил к обеду, не спал по ночам. Иногда, говорили, он бродил по саду в темноте — один, без фонаря, без охраны, — и что-то шептал. Или молился. Или звал. — Он в библиотеке, — сказал камердинер, молодой, с красными от бессонницы глазами. — Сидит в кресле. Смотрит на запад. Не ест. Не пьёт. Мы боимся, Василий Андреевич. Боимся, что он не выдержит… Жуковский кивнул и пошёл в библиотеку. Николай сидел в большом кожаном кресле у камина. Камин не горел — в комнате было холодно, но государь, казалось, не замечал холода. Он был в расстёгнутом сюртуке, без галстука, с тёмными кругами под глазами и ввалившимися щеками. В руке — хрусталь. — Ваше Величество, — сказал Жуковский, останавливаясь в дверях. Николай поднял голову. Глаза светлые, почти прозрачные были мутными, как у человека, который долго плакал и не мог остановиться. — Василий Андреевич, — голос был хриплым, сорванным. — Вы привезли вести? Жуковский покачал головой. — Никаких, Ваше Величество. Те же донесения. Двое в лесу. Бредут на восток. Медленно. Спотыкаются. Люди говорят… — он замолк, но продолжил, — люди говорят, они уже не люди. — Не верю, — сказал Николай, и в голосе его прозвучала та же сталь, что и всегда — только сейчас она была покрыта ржавчиной отчаяния. — Не верю, Василий Андреевич! Александр — железный. Он вернётся. — Ваше Величество… — Он вернётся, — повторил Николай, сжимая хрусталь так, что костяшки побелели. — Я знаю. Я чувствую. Он дал слово. Он всегда держит слово! Жуковский хотел сказать что-то ещё — о том, что слово не защищает от черноты, что клятвы не спасают от укуса, что любовь не лечит заразу. Но посмотрел в глаза государю — и не сказал. Потому что в этих глазах была надежда. Последняя. Самая хрупкая. И разрушать её было бы жестоко. — Я верю, Ваше Величество, — сказал он вместо этого. — Я тоже верю. Они помолчали. Камин догорал — угли тлели, бросая красные отблески на стены, на книги, на лицо императора. Где-то за окном ухнула сова — или не сова. — Поезжайте домой, Василий Андреевич, — сказал Николай, не глядя на Жуковского. — Вам нужно отдохнуть. Вы выглядите хуже меня. — Я не могу отдыхать, Ваше Величество. Я не могу… — Можете. Должны. Если он вернётся — ему понадобятся друзья. Живые. Здоровые. Не такие, как мы сейчас. Поезжайте. Жуковский поклонился и вышел. В коридоре он прислонился спиной к стене, закрыл глаза и прошептал: — Господи, помоги нам. Господи, помоги им. Господи, помоги всем… Никто не ответил. Он вернулся в Петербург к вечеру. Дома было темно и холодно — слуги, напуганные слухами о чёрной немочи, разбежались кто куда. Осталась только старая кухарка, которая жила в каморке под лестницей и боялась даже выйти на улицу за водой. Жуковский не стал её будить. Снял сюртук, повесил на спинку стула, прошёл в кабинет. Сел в кресло — то самое, в котором сидел, когда писал стихи. Когда стихи ещё писались. Он выдохнул. Долго, шумно. Вытянул ноги к остывшему камину. Закрыл глаза. Перед ним всё ещё стояло лицо государя — бледное, осунувшееся, с кругами под глазами. И хрусталь в его руке. И надежда — такая отчаянная, такая неправильная, такая человеческая… — Глупый, — прошептал Жуковский в пустоту. — Глупый мальчик. Император, а глупый. Любить так — нельзя. Это убивает… Он знал, о чём говорит. Он сам любил — не так, как государь, не так отчаянно, — но достаточно, чтобы понимать: любовь не спасает. Она только заставляет страдать сильнее. И надеяться — вопреки всему. Стемнело. Жуковский не зажигал свечей — сидел в темноте, слушая, как тикают часы на камине и как где-то за окном воет ветер. Или не ветер. Или что-то другое. Он уснул в кресле — не заметил, как сон сморил его, убаюкал, унёс в туман, где не было ни чёрной немочи, ни страха, ни потерь. Только тишина. И покой. И лёгкость. Он проснулся от звука. Сначала ему показалось, что это мышь — в доме давно завелись мыши, старые, наглые, которые не боялись ни кошек, ни ловушек. Но звук был слишком тяжёлым для мыши. Шорох. Шарканье. Что-то волочилось по полу в прихожей — тяжело, неуклюже. Жуковский замер. Сердце пропустило удар, потом забилось чаще. Он открыл глаза. В комнате было темно — только луна, пробиваясь сквозь щели в ставнях, рисовала на полу бледные, дрожащие полосы. Шорох приближался. Теперь он слышал уже отчётливо — кто-то был в прихожей. Кто-то тяжёлый, неуклюжий, кто-то, кто дышал — не ровно, не спокойно, а прерывисто, с хрипом. И ещё — запах. Сладковатый, приторный. — Господи… — прошептал он, вжимаясь в кресло. — Господи, помилуй… Звук переместился на кухню. Жуковский слышал, как открылась дверь. Не скрипнула, а скорее жалобно взвизгнула, будто её толкнули с силой. Потом — грохот. Что-то упало — кастрюля, наверное, или сковорода. Потом — звон разбитой посуды. И — рык. Жуковский вскочил. Сердце колотилось где-то в горле, руки дрожали, ноги не слушались. Он знал, что нужно делать — бежать, звать на помощь, стрелять. У него был пистолет — старый, который он держал в ящике письменного стола на случай грабителей. Но он не мог двинуться. Страх приковал его к месту. На кухне завопила служанка. — Барин! Барин, спасите! Демон! Чёрный демон! Он всё разнёс! Он меня съест! Барин! Жуковский рванулся. Схватил со стола подсвечник — тяжёлый, бронзовый, с огарком свечи, — и выбежал в коридор. Коридор был тёмным — только свет из кухни, тусклый, дрожащий, пробивался сквозь щель в двери. Он слышал, как служанка кричит, как что-то тяжёлое ворочается в темноте, как скребутся по полу когти — или ногти. Он толкнул дверь. Кухня представляла собой картину разгрома. Стол был опрокинут, миски разбиты, мука рассыпана по полу. В углу, на подоконнике, сжавшись в комок, сидела служанка — Матрёна, старуха лет шестидесяти, и кричала, крестилась, тряслась. А посреди кухни, на четвереньках, копошился кто-то. Он был в разорванном, грязном сюртуке — когда-то чёрном, а теперь сером от пыли и грязи. Волосы курчавые, спутанные, в колтунах свисали на лицо, закрывая его. Он рылся в осколках, поднимал их к лицу, нюхал, облизывал — и отбрасывал, рыча от разочарования. Он искал еду. И не находил. — Уходи! — закричала служанка. — Уходи, демон! Барин, стреляйте в него! Стреляйте, ради Христа! Жуковский поднял подсвечник. Замахнулся. Но не ударил. Потому что в этот момент человек — или то, что было человеком, — поднял голову. Из-под спутанных волос на Жуковского смотрели глаза. Чёрные. Совсем чёрные — без зрачка, без радужки, без белка. Только чернота. Но в этой черноте — Жуковский поклялся бы в этом чем угодно — мелькнуло что-то. Узнавание. Боль. И — страх. — Александр Сергеевич, — прошептал Жуковский. Подсвечник выпал из его руки и с грохотом покатился по полу. — Боже мой… Пушкин… Чёрный замер. Ноздри раздулись — он втягивал воздух, запах, запах поэта — знакомый, тот самый, который он помнил ещё из другой жизни. Губы его — потрескавшиеся, чёрные — дрогнули. Он попытался что-то сказать — но из горла вырвался только рык. Низкий, гортанный, полный боли и отчаяния. — Р-р-р-а-а… Он бросился. Жуковский не успел отскочить. Чёрный вцепился ему в плечо: не зубами, пальцами, и прижал к стене. Рядом: в сантиметре от лица клацнули зубы. Глаза — чёрные, бешеные, голодные — смотрели прямо в душу. Из горла вырывалось клокотание — не слова, нет, просто звуки. — Р-р-р… м-м-м-м… р-р-р-а-а-а… — Пушкин! — закричал Жуковский. — Пушкин, остановись! Ты меня слышишь? Это я! Василий Андреевич! Твой друг! Остановись! Чёрный замер. Голова его дёрнулась — будто он услышал знакомое имя, но не мог понять, что оно значит. Пальцы — скрюченные, с чёрными ногтями — сжались на плече Жуковского, но не сильнее, чем нужно, чтобы удержать. — Р-р-р? — вопросительно, насколько можно вопросительно рычать, произнёс он. — Да, я, — Жуковский говорил тихо, спокойно, хотя внутри него всё кричало. — Я, Жуковский. Твой друг. Ты пришёл ко мне домой. Ты искал еду. Я накормлю тебя. Напою. Только не нападай… Пожалуйста. Не нападай… Он повернул голову к служанке, которая тряслась на подоконнике. — Матрёна, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Принесите хлеба. И мяса. И воды. Только тихо. Не бегите. Он не тронет. Старуха закрестилась, сползла с подоконника и, пригибаясь, вышла из кухни. Чёрный проводил её взглядом — чёрным, пустым, но в нём не было агрессии. Только голод. — Отпусти меня, — сказал Жуковский, пытаясь выпутаться из рук. — Я помогу тебе. Только отпусти… Чёрный разжал пальцы. Отступил на шаг. Сел на пол — тяжело, неловко. Обхватил голову руками — скрюченными, дрожащими. Из горла вырвался стон — долгий, низкий, полный такой боли, что у Жуковского перехватило дыхание. — Пушкин… — прошептал он. — Александр Сергеевич… что они с тобой сделали? Чёрный не ответил. Он не мог говорить. Он шёл за каретой долго. Может день, может два… Может быть… Когда он увидел её — чёрную, лакированную, с гербом на дверце, — что-то щёлкнуло у него в голове. Там, где обычно была чернота и пустота, вдруг вспыхнула искра. Маленькая. Почти угасшая. Но — искра. Он узнал карету. Он не помнил, чья она, не помнил, почему она важна, но знал — надо идти за ней. Надо. Нельзя упустить. Он пошёл. Он расстался по пути со своим спутником и шел один. Сначала медленно, спотыкаясь, падая в грязь, поднимаясь снова. Потом быстрее, почти побежал, насколько позволяли скрюченные ноги и разорванные лёгкие, которые уже почти забыли, что такое глубокий вдох. Карета уходила вперёд, поднимая облака пыли, и он бежал за ней, как собака за хозяином, — не думая, не рассуждая, просто повинуясь инстинкту, который был сильнее голода, сильнее страха, сильнее черноты. Он потерял её на перекрёстке. Карета свернула налево, а он побежал прямо. Сориентировался не сразу — стоял посреди дороги, вертел головой, нюхал воздух, пытаясь уловить запах. И уловил. Пошёл по запаху — медленнее, осторожнее, потому что теперь рядом были дома, люди, огни, а люди — это опасность. Люди стреляют. Люди кричат. Люди не понимают. Он шёл вдоль забора, прижимаясь к теням, и нюхал. Запах привёл его к большому дому — жёлтому, с колоннами, с высокими окнами. Карета стояла у подъезда. Лошади — вороные, крупные — беспокоились, били копытами, чуяли его. Кучер — толстый, в картузе — крестился и бормотал молитвы. Пушкин обошёл дом, нашёл чёрный ход. Дверь не была заперта — старый, рассохшийся замок поддался с одного толчка. Он вошёл в темноту. В доме пахло людьми. Живыми. Тёплыми. И ещё — едой. Хлебом, мясом, чем-то сладким. Голод рванулся изнутри — чёрный, — и он чуть было не бросился на запах, как зверь. Но что-то остановило его. Та самая искра, которая зажглась при виде кареты. Она шептала: «Нельзя. Не здесь. Не сейчас. Эти — свои». Он пошёл на запах еды — медленно, стараясь не шуметь, но ноги не слушались, шаркали по полу, задевали стены. Он открыл дверь на кухню. Увидел стол. Увидел миски. Увидел хлеб — нарезанный, лежащий на блюде. И потерял контроль. Он кинулся на стол, опрокинул его, схватил хлеб — обеими руками, разорвал, сунул в рот. Жевал, давился, рычал от удовольствия. Потом — следующая миска. Что-то холодное, мясное. Он сгрёб его пальцами, запихал в рот, не жуя, глотая кусками. Крошки летели во все стороны. Миски падали, разбивались. В углу кто-то кричал — высоко, тонко, противно. Он не обращал внимания. Еда. А потом — запах. Другой. Знакомый. Тот самый, который он уловил ещё в лесу, когда карета проезжала мимо. Тот, ради которого он шёл. Тот, который был важнее хлеба, важнее мяса, важнее всего. Он поднял голову. Увидел человека в дверях. Искра внутри него вспыхнула — ярко, больно, почти ослепительно. Он узнал его. Но не мог сказать.

***

В Гатчине, в той же ночи, Николай Павлович не спал. Он лежал в постели — огромной, дубовой, с резными столбиками, на которой спал ещё его отец. Слуг он распустил — приказал им идти в людскую и не выходить до утра. Не потому, что боялся заразы — просто хотел побыть один. Одним легче ждать. Одним легче бояться. Одним легче надеяться. Свечи он не зажёг — лежал в темноте, глядя в потолок, на котором плясали тени от луны, пробивавшейся сквозь неплотно задёрнутые шторы. В руке — хрусталь. Холодный, гладкий, отполированный до блеска. Он прижимал его к груди, к губам, к сердцу — и шептал в пустоту: — Вернись… Вернись… Вернись… Он молился — Богу, судьбе, самой черноте, если она могла слышать. Он обещал — отдать всё, что угодно, построить сотню церквей, отпустить на волю тысячу крестьян, даже отречься от престола — только бы вернуть его. Только бы он был жив. Только бы он не стал… этим. Никто не отвечал. Только ветер выл за окнами. И часы тикали. И сердце стучало, отсчитывая секунды до рассвета. А потом — звук. Сначала Николай подумал, что это ветер — слишком сильно хлопнула ставня на первом этаже. Но ветер стих, а звук остался. Шаги. Тяжёлые, шаркающие. Кто-то шёл по коридору, сбивая углы. И дышал — громко, с хрипом. Николай сел на постели. Сердце замерло, на секунду, на другую, на вечность. Он знал это дыхание. Он ждал его два месяца. Он молился о нём каждую ночь. Но сейчас — он испугался. Дверь открылась. В проёме стояла тень. Высокая, худая, в разорванном мундире, с которого свисали клочья. Лица не было видно — только силуэт: плечи, голова, руки, которые висели плетьми. Но Николай узнал его сразу. По росту. По тому, как он стоял — чуть наклонив голову, чуть расставив ноги. По тому, как он дышал — тяжело, прерывисто, но — знакомо. — Александр Христофорович! — вырвалось только. Радость — острая, обжигающая, как удар кнута. Он хотел вскочить, броситься навстречу, обнять, прижать к груди, заплакать. Но что-то остановило его. Что-то в том, как тень двигалась. Слишком резко. Слишком порывисто… Она шагнула вперёд — и свет луны упал на лицо. Николай вскрикнул. Это было лицо Бенкендорфа — и не его одновременно. Те же скулы, тот же прямой нос, та же линия губ. Но глаза — глаза были чёрными. Совсем чёрными. Без зрачка, без радужки, без жизни. И на коже — под глазами, на щеках, на шее — чернели тонкие, извивающиеся нити, пульсирующие в такт сердцу. — Боже мой… — прошептал Николай. — Александр… Он не ответил. Он не мог говорить. Он только смотрел — пустыми, чёрными глазами — на человека, который лежал на кровати и дрожал. И нюхал. Нюхал воздух — широкими, раздувающимися ноздрями, втягивая запах. Запах живого человека. Он шагнул ближе. Руки — длинные, бледные, с чёрными ногтями — потянулись к кровати. Он опустился на четвереньки — так передвигались все чёрные, когда хотели напасть, — и пополз к Николаю. — Р-р-р-р… — зарычал он. Низко и предупреждающе. Николай отшатнулся. Вскочил на ноги, прижался спиной к изголовью кровати. Глаза расширились — в них был ужас. Не тот ужас, который он чувствовал на войне, не тот, который испытывал во время бунта на Сенатской. Другой. Личный. Тот, который бывает, когда смотришь на любимого человека и не узнаёшь его. — Александр, — сказал он, и голос его дрожал. — Александр, это я. Николай. Ты меня узнаёшь?.. Чёрный остановился. Поднял голову. Чёрные глаза уставились на Николая — и в них, на самом дне, мелькнуло что-то. Узнавание? Боль? Страх? Николай не мог разобрать. — М-м-м-м… — промычал чёрный. Не рык — скорее стон. Будто он пытался сказать что-то, но не мог. — Александр Христофорович, — Николай сделал шаг вперёд. — Ты меня слышишь? Ты понимаешь, что я говорю?.. Чёрный кивнул. Один раз. Коротко. Резко. Николай замер. Сердце пропустило удар — теперь от надежды. — Ты… понимаешь меня? По-настоящему? Не просто слова — понимаешь?.. Чёрный снова кивнул. И в чёрных глазах — Николай поклялся бы в этом вновь промелькнула искра. Та самая, которую он так любил. Железную. — Сашенька… — прошептал Николай, слёзы потекли по щекам. — Сашенька, ты живой… Он шагнул вперёд, протянул руку, чтобы коснуться его лица. Чёрный зарычал. Громко, предупреждающе и отшатнулся. Потом снова потянулся к Николаю, но не как человек, как зверь. Пальцы скрючились, ноздри раздулись, из горла вырвалось клокотание. Голод. Бесконечный голод поднимался изнутри, затмевая разум. — Р-р-р-а-а-а-а! Он кинулся. Николай отскочил — инстинктивно, не думая. Нашарил на стене саблю — старую, тульскую, которую повесил здесь для красоты и никогда не снимал. Выдернул из ножен, направил на чёрного. — Стой! — закричал он. — Стой, Александр! Не подходи! Я не хочу тебя ранить! Я не хочу тебя убивать! Чёрный не слушал. Он прыгнул — и сабля просвистела в воздухе, не задев его. Николай не успел ударить — Александр сбил его с ног, прижал к полу. Руки его — сильные, нечеловечески сильные — вцепились в плечи Императора, прижали к паркету. Лицо — белое, с чёрными глазами — нависло сверху. Зубы клацнули в сантиметре от лица. — Р-р-р-р… — дышал чёрный. Горячим, сладковатым дыханием. — Александр Христофорович, — прошептал Николай, глядя в чёрные глаза. — Как? Почему? Что с тобой случилось?.. Чёрный не ответил. Он не мог. Он только рычал — и трясся, весь трясся, будто боролся сам с собой. Из горла вырывались звуки — то низкие, рычащие, то высокие, скулящие, похожие на всхлипы. — Р-р-р… м-м-м… н-е-е-е… — Не можешь? — Николай поднял руку, коснулся лица — чёрного, грязного, с чёрными нитями под кожей. — Не можешь говорить, да? Чёрный покачал головой. И вдруг — Николай не поверил своим глазам — из его пустых глаз потекли слезы. — Господи… — прошептал Император. Чёрный заскулил — высоко, тонко, по-собачьи. Откинулся назад, сел на пол, обхватив голову руками. Он трясся — мелко, противно, всем телом. Из горла вырывались звуки — не рык, не стон, а что-то среднее, бесконечно жалкое. — Сашенька, — Николай сел рядом, не поднимая саблю. — Сашенька, я здесь. Я с тобой. Я не уйду. Я не брошу тебя. Он протянул руку, чтобы погладить его по голове и граф отшатнулся. Сжался в комок, зарычал — предупреждающе, испуганно. В чёрных глазах Николай увидел то, что заставило его сердце сжаться. Страх. Не его — Бенкендорфа. Страх того, кто понимает, что стал чудовищем, и боится причинить вред тому, кого любит. — Ты боишься себя, — сказал Николай. — Ты боишься, что нападёшь на меня. Да?.. Чёрный кивнул. — Я не боюсь, — солгал Николай. — Я не боюсь тебя. Ты — мой. Ты всегда был моим. И останешься. Что бы ни случилось. Он снова протянул руку — медленно, осторожно, как подходят к раненому зверю. Чёрный смотрел на его руку — на пальцы, которые тянулись к его лицу, — и дрожал. Но не отшатнулся. Позволил коснуться. — Ты мой, — повторил Николай, гладя его по щеке — по чёрным нитям, которые пульсировали под кожей. — Мой… Ты только не нападай… Чёрный закрыл глаза. Из горла вырвался звук — низкий, гортанный, похожий на всхлип. — М-м-м-м… В комнате было тихо. Только часы тикали.

***

Они сидели на полу долго. Тишина стояла такая, что слышно было, как в коридоре скребётся мышь, как за окном капает с карниза, как бьётся сердце Николая — слишком быстро, слишком громко, слишком испуганно. Он боялся. Не той трусливой, липкой боязнью, от которой трясутся поджилки и немеют пальцы, — другой. Холодной, ясной. Он боялся не за себя — за Бенкендорфа. За то, что чёрная немочь победит. За то, что тот, кто сидит напротив, с чёрными глазами и скрюченными пальцами, перестанет быть Александром и станет просто тварью, которую придётся убить. — Я не выдам тебя, — сказал Николай. Голос его звучал ровно — он заставлял себя говорить ровно, хотя внутри всё дрожало. — Слышишь, Александр? Никто не узнает. Никто не придёт. Ты останешься здесь. В Гатчине. Со мной. Если… ты никого не тронешь. Если сможешь сдержать себя… Чёрный поднял голову. Чёрные глаза уставились на Николая — пустые, страшные, но в них, на самом дне, мерцала искра. Он кивнул. Один раз. Коротко. — Ты обещаешь? — спросил Николай. — Что не тронешь ни меня, ни слуг? Что будешь слушаться? Чёрный снова кивнул. Но кивок этот вышел неуверенным — будто он сам не знал, сможет ли сдержать слово. Будто чернота внутри него уже шептала: «Ты врёшь. Ты не сможешь. Ты — зверь». Николай отпустил его руку. Поднялся — медленно, осторожно, чтобы не спровоцировать. Чёрный остался сидеть на полу, глядя на него снизу вверх. В позе было что-то собачье — не униженное, нет, но настороженное, выжидающее. Он ждал, что Николай уйдёт. Боялся, что Николай уйдёт. И боялся, что останется. — Я сейчас вернусь, — сказал Николай. — Мне нужно… распорядиться. Чтобы никто не вошёл. Чтобы нам не мешали… Он сделал шаг к двери. Чёрный зарычал. Негромко, но отчётливо — испуганно. Он подался вперёд, пальцы вцепились в паркет. Из горла вырвалось клокотание — не слова, нет, просто звук, похожий на «н-е-е-е». — Я вернусь, — повторил Николай, не оборачиваясь. — Я обещаю. Я не брошу тебя. Он вышел в коридор. Закрыл за собой дверь. Прислонился спиной к косяку, закрыл глаза. Сердце колотилось где-то в горле. Руки дрожали — он спрятал их за спину, чтобы никто не увидел. Дышать было трудно — воздух казался густым, как кисель. — Господи, — прошептал он. — Господи, дай мне сил. Дай мне не бояться. Дай мне помочь ему. Дай мне… дай мне не убить его, если придётся… Он постоял так минуту — может быть, две. Потом выпрямился, одёрнул сюртук и пошёл по коридору — быстрым, твёрдым шагом, как идёт человек, который принял решение и не будет отступать. Слуг он разбудил и приказал им уйти во флигель. Не выходить из комнат до утра. Не подходить к главному корпусу. Не спрашивать ни о чём. Те переглянулись, закрестились, но спорить не посмели — глаза у государя были такие, что спорить не хотелось. Потом он вернулся в спальню. Чёрный сидел там же, где он его оставил, — на полу, прижавшись спиной к кровати, и смотрел на дверь. Когда Николай вошёл, он замер — и вдруг издал звук, похожий на всхлип. Облегчения? Страха? Николай не понял. — Всё хорошо, — сказал он, закрывая дверь. — Никого нет. Только мы. Он сделал шаг вперёд — и в этот момент чёрный бросился на него. Николай вскрикнул, не от боли, от неожиданности. Он не успел ни отступить, ни защититься. Чёрный прижал его к стене — но не зубами, не когтями. Он прижался всем телом, уткнулся лицом в грудь Николая и замер. Дышал — часто, прерывисто, горячо. Ноздри раздувались, втягивая запах — знакомый, родной, тот самый, который он помнил даже сквозь черноту. — Александр… — прошептал Николай. — Что ты… Чёрный не ответил. Он не мог. Он только тёрся щекой о сюртук Николая — как собака, которая ищет ласку. Пальцы с чёрными ногтями — вцепились в ткань на спине императора, но не рвали, не царапали — просто держали. Будто боялись, что он исчезнет. Будто боялись, что это сон. — Ты помнишь, кто я?.. Бенкендорф кивнул. Николай стоял, не двигаясь. Сердце колотилось где-то в горле. Он боялся каждым нервом, каждой клеткой, каждым вздохом. Боялся, что это не Бенкендорф. Боялся, что это он. Боялся, что сейчас чёрный очнётся, вспомнит, что он монстр, и вцепится зубами в горло. Но чёрный не вцеплялся. Он стоял, прижавшись к Николаю, и дрожал. Из горла вырывались звуки — то низкие, рычащие, то высокие, скулящие, похожие на плач. — Тише, — сказал Николай, поднимая руку и осторожно кладя её на затылок чёрного. Волосы грязными, свалявшимися, с запахом пота и крови. — Тише, Сашенька. Я здесь. Я не уйду. Я с тобой… Чёрный замер. Перестал дрожать. Поднял голову — и Николай увидел глаза. Чёрные, пустые — но в них, на самом дне, горел огонь. Слабый, почти угасший, но — живой. — Ещё раз, Сашенька… Ты понимаешь меня? — спросил Николай. —Понимаешь? Чёрный снова кивнул. Медленно, неуверенно. — Ты помнишь меня? Кивок. Быстрее. Увереннее. — Ты помнишь, как мы… — Николай запнулся. — Помнишь лето? Сад? Яблони? Чёрный замер. В глазах — чёрных, страшных — промелькнуло что-то. Боль. Сожаление. И — слёзы. Снова. Прозрачные, медленные, они потекли по белым щекам и упали на сюртук Николая. — Сашенька… — прошептал Император, прижимая его к себе. — Сашенька, мой родной… Что они с тобой сделали? Что эта проклятая немочь с тобой сделала?.. Чёрный не ответил. Он только стоял, прижавшись к Николаю, и скулил — тихо, жалобно, по-собачьи. И не отпускал. Боялся отпустить. Боялся, что если отпустит, то исчезнет последняя нить, связывающая его с человеческим. Они стояли так долго. Минуту. Две. Пять. Николай гладил его по голове — грязной, спутанной, и шептал: — Всё будет хорошо. Я вылечу тебя… Я найду способ… Я не отдам тебя черноте… Ты — мой. Ты всегда был моим. И останешься. Что бы ни случилось. Слышишь? Бенкендорф не отвечал. Только скулил. И плакал. И не отпускал.

***

Николай отстранился первым. — Надо тебя умыть, — сказал он, глядя на грязное лицо Бенкендорфа, на спутанные волосы, на разорванный мундир, который висел клочьями. — И переодеть. И раны твои посмотреть… Александр смотрел на него — не понимал. Слова доходили до него с трудом, сквозь черноту, которая застилала разум. Он слышал звуки, но не всегда мог сложить их в смысл. — Пойдём, — Николай взял его за руку — через ткань, осторожно, боясь поцарапаться. — Пойдём со мной. Я покажу. Он повёл его по коридору — медленно, потому что тот шаркал ногами и спотыкался. Ванная комната была в конце коридора — большая, мраморная, с медными кранами и чугунной ванной на львиных лапах. Николай зажёг свечи — несколько, но достаточно, чтобы было светло. Боялся темноты. Боялся, что в темноте чёрный потеряет остатки разума. — Вот, — сказал он, указывая на ванну. — Надо мыться. Снимай одежду. Чёрный замер. Посмотрел на ванну, потом на Николая, потом снова на ванну. Не понимал. Или понимал, но не мог: тело не слушалось, пальцы не разгибались. — Ты понимаешь меня? — спросил Николай. Никакой реакции. Чёрный стоял, покачиваясь, и смотрел пустыми глазами. — Понятно… — Николай вздохнул. — Понятно, Сашенька. Ну, ничего. Я помогу… Он подошёл к нему и медленно, чтобы не напугать, начал расстёгивать мундир. Пуговицы не поддавались — грязь, запёкшаяся кровь, время. Николай рванул — ткань затрещала, и мундир упал на пол. Под ним было тело. Николай ахнул. Он знал это тело — каждую мышцу, каждый шрам, каждую родинку. Он целовал его сотни раз — в темноте, при свечах, под яблонями в гатчинском саду. Но сейчас он смотрел на него и не узнавал. Кожа была бледной — не белой, мертвенно-бледной, с синеватым оттенком. И по ней, по рукам, по груди, по животу, тянулись чёрные нити — толстые, пульсирующие, как живые. Они расходились от раны на левом предплечье — страшной раны, рваной, с чёткими отпечатками зубов, — и тянулись вверх, к плечу, к шее, к сердцу. И дальше — вниз, к животу, к паху, к ногам. Всё тело было опутано чёрной сетью. — Боже мой… — прошептал Николай. — Что это… что это, Александр? Он вспомнил письма. Те самые, которые привозили нарочные из Кёнигсберга. В них Бенкендорф описывал признаки заражения — чёрные нити, которые ползут по венам, пульсируют, растут. «Они идут к сердцу, государь, — писал он. — А когда доходят — человек перестаёт быть человеком. Остаётся только голод». Николай смотрел на чёрные нити, которые уже дошли до сердца — и прошли дальше. Значит, Бенкендорф уже не человек. Значит, он — чёрный. Значит, его нет. А есть только тварь, которая стоит сейчас перед ним и смотрит пустыми глазами? Но тварь плакала. Тварь дрожала. Тварь скулила… — Сашенька… — Николай коснулся его щеки. — Сашенька, ты здесь? Ты ещё здесь? Чёрный кивнул. — Я вылечу тебя, — сказал Николай. — Я найду способ. Клянусь тебе. Клянусь Богом. Я вылечу тебя… Он повернулся к ванне, открыл краны. Вода полилась — горячая, с паром, наполняя чугунную чашу. Комната наполнилась влажным, тёплым воздухом, запахом меди и старого мыла. — Садись, — сказал Николай, показывая на ванну. Чёрный не двигался. — Садись, — повторил Николай, беря его за руку и подводя к ванне. — Сюда. В воду. Тепло. Хорошо. Чёрный коснулся воды пальцами — и отшатнулся. Зарычал — испуганно, зло, клацая зубами. Вода была горячей — для его обострившегося, звериного восприятия она казалась кипятком. — Тише, — Николай удержал его за плечо. — Тише, mon cher. Это не враг. Это вода. Она смоет грязь. Смоет боль, — он не отпускал его. — Ну же, садись… Он помог ему переступить через край ванны — неуклюже, тяжело, Бенкендорф почти упал, окатив Николая водой с ног до головы. Но сел. Сидел в горячей воде, дрожал, рычал, клацал зубами, но сидел. Николай взял мыло — кусок коричневого, душистого, с запахом можжевельника. Показал чёрному. — Мыться, — сказал он. — Смотри. Он намочил мыло, начал намыливать свои руки — медленно, чтобы граф видел каждое движение. Потом — взял мочалку, жёсткую, льняную, тоже намылил. — Теперь я тебя вымою, — сказал он. — Только не бойся. Не дёргайся. Хорошо? Чёрный смотрел на него и не двигался. Позволял. Ждал. Николай начал мыть его с плеч. Поначалу чёрный вздрагивал при каждом прикосновении, рычал, скалил зубы. Но Николай говорил тихо, спокойно, как с ребёнком или с испуганным зверем. — Тише. Тише, Сашенька. Это я. Я не сделаю тебе больно. Я хочу помочь, — тело вздрогнуло. — Ты же знаешь, я никогда не делал тебе больно. Помнишь? Помнишь, как в саду? Ты лежал на траве, я целовал твои руки… помнишь? — он замялся. — Ты смеялся. Говорил, что я щекочу тебя. А потом мы пили вино и смотрели на звёзды… Ты сказал, что звёзды — как глаза твоей дочери… А я сказал, что твои глаза красивее… Помнишь? Чёрный замер. Перестал рычать. Смотрел на Николая — в чёрных глазах, казалось, мелькнуло что-то. Воспоминание? Тепло? — Р-р-р… — тихо ответил он. Николай мыл его грудь — осторожно, обходя чёрные нити, которые пульсировали под кожей. Мыл живот — впалый, голодный, с выступающими рёбрами. Мыл руки — длинные, сильные, с чёрными ногтями, которые так и тянулись к его лицу. — Не царапай, — сказал Николай, когда чёрный случайно провёл ногтями по его руке. — Осторожнее. Ты можешь меня ранить. А если ты меня ранишь… если чернота попадёт в мою кровь… тогда мы оба станем чёрными. А кому тогда будет Россия? Кому тогда будет Петербург? Какого тогда будет… нам? Чёрный замер. Убрал руки. Спрятал их под воду. — Молодец, — сказал Николай. — Умница. Сашенька, ты всё понимаешь, дорогой мой… Я знаю. Ты — умный. Самый умный из всех, кого я знаю. Ты справишься. Ты поборешь эту черноту. Я помогу. Он принялся мыть ему голову. Волосы были в ужасном состоянии — грязные, спутанные, с колтунами. Николай намочил их, намылил, начал распутывать пальцами — осторожно, чтобы не больно. — Р-р-р-р… — зарычал чёрный, дёрнувшись. — Тише, — Николай придержал его за плечо. — Тише, Сашенька. Нужно потерпеть. Волосы должны быть чистыми. Ты же всегда был чистюлей. Помнишь, как ты ругал меня за невычищенные сапоги? «Ваше Величество, — говорил ты, — сапоги должны блестеть, как зеркало. Иначе какой же Вы Император?» Чёрный затих. Позволил мыть дальше. Когда вода стала грязной — серой, почти чёрной, — Николай выпустил её и набрал новую. Чистую. Горячую. Снова мыл. Снова смывал грязь, которая копилась неделями. Он мыл его долго — час, может быть, два. Пока кожа не стала чистой, а вода — прозрачной. Пока чёрный не перестал рычать и вздрагивать. Пока не закрыл глаза и не откинул голову на край ванны — усталый, почти человек. — Всё, — сказал Николай, вытирая пот со лба. — Всё, Сашенька. Ты чистый. Выходи. Чёрный не двигался. — Выходи, — повторил Николай, протягивая ему руку. — Давай, я помогу. Чёрный взял его за руку — и Николай почувствовал, какая она горячая. Неестественно горячая, будто внутри горел огонь. И сильная — даже сквозь слабость. Он помог ему вылезти из ванны. Чёрный стоял, покачиваясь, мокрый, чистый, но всё ещё чужой. Вода стекала по его телу, по чёрным нитям, которые теперь были видны особенно отчётливо — тонкие, пульсирующие, как живые. Николай протянул ему полотенце — большое, махровое. — Вытирайся, — сказал он. Чёрный взял полотенце. Посмотрел на него. Потом на Николая. Потом снова на полотенце. Не понимал. Или не мог — пальцы не слушались, не сжимались, не вытирали. Николай вздохнул. — Садись, — сказал он, указывая на табурет. — Я сам. Чёрный сел. Николай встал на колени и начал вытирать его — сначала плечи, потом грудь, потом руки. Молча. Сосредоточенно. Граф смотрел на него сверху вниз — чёрными, пустыми глазами, в которых мерцала искра. И не двигался. Только дышал — тяжело, прерывисто, с хрипом. — Готово, — сказал Николай, поднимаясь. — Теперь одеться. Он вышел в коридор — за рубашкой, которую приготовил заранее. Чёрный зарычал. Бросился за ним — не думая, не рассуждая, просто повинуясь страху, что его бросили. Он выскочил за угол — и столкнулся с Николаем лицом к лицу. Николай замер. Бенкендорф стоял перед ним совершенно обнажённый. Чистый. С чёрными нитями на бледной коже. И смотрел на него — чёрными глазами, в которых не было ничего, кроме голода и страха. Николай покраснел. Он знал это тело — каждую его часть, каждый изгиб, каждый шрам. Он целовал его сотни раз. Но сейчас он смотрел на него и видел не любовника — монстра. И ему было стыдно за этот страх. И страшно. И больно. — Не бойся, — сказал он, протягивая рубашку. — Я ходил за рубашкой. Вот. Надень. Чёрный взял рубашку. Посмотрел на неё. Потом на Николая. Не понимал. — Надень, — повторил Николай, показывая. — Смотри. Руки сюда. Голова сюда. Вот так. Он помог ему надеть рубашку — с трудом, потому что тот не понимал, куда совать руки, как просунуть голову. Но надел. Потом — штаны. Тоже с трудом. Граф стоял, позволял себя одевать, как ребёнка, и смотрел на Николая с той же пустой, голодной тоской. — Теперь перчатки, — сказал Николай, доставая из кармана чёрные кожаные перчатки. — Не снимай их, слышишь? Никогда. Иначе ты можешь меня ранить. Поцарапать. А если ты меня поцарапаешь… — он сглотнул, не хотел даже думать, — чернота попадёт в мою кровь. И мы оба станем чёрными. Ты этого не хочешь. Я знаю. Он надел перчатки на пальцы Бенкендорфа — аккуратно, осторожно, расправляя каждую складку. — Теперь ты в безопасности, — сказал он. — И я в безопасности. Мы сможем быть рядом. Мы сможем… попробовать жить дальше… Вместе. Как раньше. Помнишь? Как раньше… Чёрный поднял руку в перчатке — и осторожно, почти неслышно, коснулся Николая. Кожа перчатки была холодной — но под ней чувствовалось тепло. Живое. Человеческое. — Сашенька… — прошептал Николай. Граф не ответил. Он не мог. Он только смотрел — чёрными, страшными глазами — и вновь плакал. А Николай стоял и смотрел на него — и тоже плакал. И не знал, что будет завтра. И боялся. И надеялся. Ванная комната наполнилась паром, светом свечей и тишиной. Только капли падали с крана — и сердце стучало. У обоих. В унисон. Как раньше…

***

Когда Жуковский наконец оторвал взгляд от чёрных глаз, от этого страшного, голодного лица, которое он знал почти двадцать лет и не узнавал сейчас, — он понял, что должен действовать. Нельзя было впадать в отчаяние. Нельзя было плакать. Нельзя было сидеть на корточках посреди разгромленной кухни и гладить по голове существо, которое ещё час назад ломилось в дверь и клацало зубами. Он поднялся. Колени дрожали, он ухватился за край стола, чтобы не упасть. Чёрный, Пушкин, Александр Сергеевич, тот, кого он любил как брата, как сына, как самого талантливого человека России, сидел на полу, прислонившись к стене, и смотрел на него снизу вверх. В чёрных глазах уже не было той ярости. Было что-то другое. Жуковский не знал. Он знал только одно: Пушкин не напал. Пушкин сдержался. Пушкин — ещё здесь. — Александр Сергеевич, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, хотя внутри всё дрожало. — Я должен спросить вас. Вы… знаете, где Бенкендорф? Где Александр Христофорович? Вы были вместе? Вы шли вместе? Чёрный поднял голову. Ноздри раздулись — он нюхал воздух, улавливая запахи, которые не мог уловить человек. В глазах — чёрных, пустых — сверкнуло что-то. Понимание. Он кивнул. Один раз. Коротко. Резко. — Он жив? — спросил Жуковский. Голос сорвался на высокой ноте. — Он жив? Кивок. — Где он? В Петербурге? Чёрный покачал головой. Поднял руку — скрюченную, в чёрных нитях, — и показал куда-то на юго-запад. Туда, где за тучами, за лесами, за полями, была Гатчина. Туда, где уже несколько дней жил Император — один, в пустом Дворце, с хрусталём в руке и надеждой в сердце. — Гатчина? — переспросил Жуковский. — Он в Гатчине? С Государем? Чёрный кивнул. И вдруг издал звук — гортанный, похожий на стон. В этом стоне было всё: и облегчение от того, что его поняли, и боль от того, что он не может говорить, и надежда — крошечная, почти угасшая, — что Бенкендорфу помогут. Что его не убьют. Что он выживет. Жуковский не стал спрашивать, как Пушкин узнал об этом. Может быть, они чувствовали друг друга — двое чёрных, бредущих на восток, спотыкающихся, падающих, поднимающихся. Может быть, чернота давала им то, чего не давала людям, — связь на расстоянии, звериное чутьё, которое не обманывает. Может быть, Пушкин просто знал. — Спасибо, — сказал Жуковский. — Спасибо, Александр Сергеевич. Вы не представляете, что вы мне сказали. Что вы сделали для всех нас. Он не стал ждать. Он вышел из кухни, прошёл в кабинет, сел за стол. Руки дрожали — он с трудом удержал перо, с трудом обмакнул его в чернильницу, с трудом вывел первые буквы. Письмо императору.

«Ваше Величество, Государь милостивый.

Пишу Вам в страшном волнении, ибо случилось то, чему я не смел верить, но что теперь стало явью. Сегодня ночью, или уже под утро, в дом мой пожаловал — не знаю, как и назвать это — Александр Сергеевич. Тот самый, которого мы и оплакивали, и в кого безудержно верили. Он жив. Но, государь, он не тот, кем был. Глаза его черны, разум почти не теплится, он не говорит ни слова: только рычит и клацает зубами. Он заражён чёрной немочью. Он — один из них.

И всё же, Государь, он не потерян до конца. Он узнаёт меня. Он понимает вопросы и отвечает — жестами, кивками, звуками. Он не напал на меня, хотя был голоден и слаб. Он позволил накормить себя. Он позволил прикоснуться. Он помнит.

Я спросил его о графе Бенкендорфе. Он ответил — граф жив. Он в Гатчине. С Вами, государь. Я не знаю, как это возможно, но я верю ему. Чёрная немочь не убила рассудок до конца — у них осталось что-то человеческое. Искра. Надежда.

Государь, я не смею давать Вам советы. Я только прошу — не теряйте надежды. Если Пушкин узнал меня, если он не напал, если он смог дойти до моего дома через пол-России — значит, есть способ вернуть их. Я не знаю какой. Я буду искать. Я найду. Клянусь Вам. Мы вместе найдём.

Александр Сергеевич останется у меня. Я не отдам его в лазарет. Я не позволю его убить. Я буду кормить его, поить, мыть, ухаживать за ним, как за больным ребёнком. И я найду способ вылечить его. И графа. Я обещаю Вам, государь. Клянусь своей жизнью, своей душой, своей честью.

Жду Ваших повелений. О себе не беспокойтесь — я здоров, хотя и потрясён. Берегите себя. Берегите графа. Россия не вынесет ещё одной потери.

Ваш верный подданный и друг, Василий Андреевич Жуковский».

Он сложил письмо, запечатал сургучом — тем самым, старым, который хранился в ящике стола ещё с тех пор, когда письма писались по другому поводу. Написал адрес: «Его Императорскому Величеству. Гатчина. Лично в собственные руки». Потом подумал и достал новый лист. Письмо Данзасу.

«Константин Карлович, друг мой.

Возвращайтесь немедленно. Не ездите на границу — они здесь. Пушкин жив. Он у меня в доме. Он заражён, но не потерян. Он узнаёт, понимает, не нападает. Я нуждаюсь в вашей помощи. Вы ему друг — он послушает вас. Может быть, послушает.

Приезжайте. Только один. Никому ни слова. Если узнают власти — его убьют. А мы не имеем права этого допустить. Он — Пушкин. Он — Россия. Мы должны спасти его.

Ваш В. Жуковский».

Он запечатал и это письмо. Вызвал нарочного — старого, верного, который не задавал лишних вопросов. Приказал доставить в Гатчину и на квартиру Данзаса. Нарочный поклонился, спрятал письма за пазуху и исчез в темноте. Жуковский остался один. Вернее, не один. В доме был Пушкин. Он вернулся на кухню. Чёрный сидел там же — на полу, прислонившись к стене, и смотрел на дверь. Когда Жуковский вошёл, он подался вперёд — не рывком, как раньше, а медленно, осторожно, будто боялся спугнуть. — Всё, — сказал Жуковский, садясь на корточки перед ним. — Я отправил письма. Императору. Данзасу. Теперь будем ждать. Чёрный смотрел на него — чёрными, пустыми глазами — и не двигался. Только ноздри его раздувались, втягивая запах. Запах Жуковского. Знакомый. Спокойный. Безопасный. — Александр Сергеевич, — сказал поэт. — Вы должны вымыться. И переодеться. И поесть. Нормально поесть, а не хватать со стола, как… зверь. Вы меня понимаете? Чёрный кивнул. Медленно, неуверенно — но кивнул. Жуковский поднялся. Вышел в коридор, позвал служанку. Матрёна вышла из своей каморки — бледная, трясущаяся, с горящей свечой в руке. — Матрёна, — сказал Жуковский. — Вы должны вымыть Александра Сергеевича. И дать ему чистой одежды. И потом — ещё еды. Старуха закрестилась, попятилась. — Барин! — запричитала она. — Барин, что вы, барин?! Это не человек! Это демон! Это чёрная тварь! Он меня съест! Он меня загрызёт! Я не пойду, барин! Не пойду! — Пойдёте, — голос Жуковского стал жёстким — таким, каким он никогда не говорил со слугами. — Пойдёте, Матрёна, потому что я вам приказываю. Я отвечаю за него. Я отвечаю за вас. Он не тронет вас. Я обещаю. — Барин, не обещайте того, чего не знаете! — закричала старуха. — Вы видели его глаза? Чёрные! Как преисподняя! Это не Пушкин, барин! Это уже не Пушкин! Жуковский шагнул к ней — быстро, резко, так, что она отшатнулась. — Матрёна, — сказал он, и в голосе его зазвенела сталь. — Вы служите у меня двадцать лет. Я никогда не просил у вас ничего невозможного. Но сейчас — прошу. Или нет — не прошу. Приказываю. Вы пойдёте в ванную, вы поможете ему вымыться, вы дадите ему еды. И если вы хоть слово кому-то скажете — хоть слово, Матрёна, — я не знаю, что я сделаю. Но вам не понравится… Он подошёл к ней вплотную. Взял за плечи — не больно, но твёрдо. — Он не тронет вас, — повторил он. — Я сказал. Я — барин. Вы мне верите? Старуха смотрела на него — и в её глазах, сквозь страх и ужас, проступило что-то другое. — Верю, барин, — прошептала она. — Но если что… если он меня… вы не вините меня. Я пойду. Я сделаю. Но вы не вините… — Не буду, — сказал Жуковский. — Идите. Я провожу. Он вернулся на кухню. Чёрный стоял поднялся, покачиваясь, держась за стену. Жуковский протянул ему руку, боясь, но не отступая. — Идёмте, Александр Сергеевич, — сказал он. — Я провожу вас в ванную. Матрёна поможет вам вымыться. Она не враг. Не трогайте её. Чёрный взял его за руку — через рукав, через ткань, осторожно, чтобы не поцарапать. И пошёл за ним. В ванной комнате было тепло — Жуковский заранее велел протопить печь. Матрёна уже наполнила чугунную ванну горячей водой — пар клубился, оседал на стенах, на зеркалах, на медных кранах. В углу стояла свеча — одна, единственная, потому что старуха боялась огня. Или боялась того, что увидит при свете. — Раздевайтесь, — сказал Жуковский, показывая на ванну. — Матрёна поможет. Чёрный смотрел на него — и не понимал. Он стоял, покачиваясь, и ждал — чего? Команды? Помощи? Чуда? — Помочь? Жуковский вздохнул. Подошёл к нему и начал расстёгивать рубашку. Ту самую, которую он надел час назад, когда Жуковский помогал ему одеваться. Рубашка была грязной — Пушкин успел измазать её едой, водой, неизвестно чем. — Снимайте, — сказал Жуковский, стягивая рубашку через голову. — Садитесь в ванну. Матрёна вымоет вас. Пушкин позволил раздеть себя. Стоял — бледный, худой, с чёрными нитями, опутывающими тело, как паутина. Жуковский смотрел на эти нити — и сердце его сжималось. Он знал, что это значит. Он знал, что надежды почти нет. Но Пушкин стоял перед ним — живой. Дышащий. Понимающий. — Садитесь, — повторил Жуковский, подталкивая его к ванне. Поэт переступил через край — неуклюже, тяжело, почти упал. И замер. Сидел, дрожал, рычал. — Тише, — сказал Жуковский. — Тише, Александр Сергеевич… Он повернулся к Матрёне, которая стояла в углу, прижимая к груди мочалку и мыло, и тряслась. — Мойте, — сказал он. — Я выйду. У меня дела. Я вернусь. Он вышел в коридор. Закрыл за собой дверь. Прислонился спиной к стене, закрыл глаза. Из-за двери доносились звуки — плеск воды, рычание Пушкина, причитания Матрёны. Она что-то бормотала — молитвы, наверное, или заклинания. И мыла, — скребла его тело жёсткой мочалкой, смывая недели грязи, пота, крови. — Господи, спаси и сохрани, — бормотала она. — Господи, прости нас грешных. Господи, не оставь его. Господи, верни его. Верни его, Господи… Чёрный рычал — но не нападал. Позволял мыть себя. Позволял прикасаться. Позволял надеяться. Жуковский же прошёл в кабинет. Открыл шкаф — тот, где хранилась одежда. Пушкин был ниже ростом и шире в плечах, но старый сюртук — чёрный, с серебряными пуговицами, который Жуковский не носил уже десять лет, — должен был подойти. Он достал его. Потом рубашку, белую, тонкого полотна. Потом штаны, тёмные, шерстяные. Потом жилет, шёлковый, с вышивкой. Потом перчатки. Кожаные. Чёрные. Он сложил всё это аккуратно на стул и пошёл обратно в ванную. Дверь была приоткрыта. Пар выходил в коридор, пахло мылом и ещё чем-то сладковатым, приторным, тем самым, который Жуковский запомнит на всю жизнь. Запах чёрной немочи. Он вошёл. Поэт стоял посреди комнаты мокрый, чистый, с обнажённого тела капала вода на кафельный пол. Матрёна, красная, запыхавшаяся, с мокрыми рукавами, стояла рядом и крестилась. — Барин, — сказала она, — я сделала, что велели. Но больше я не могу. Я боюсь. Он… так рычал на меня. Он смотрел так, будто съесть хочет. Я боюсь, барин. Я очень боюсь! — Хорошо, — сказал Жуковский. — Идите. Отдохните. Приготовьте еду. И не выходите к нему без меня. Я сам. Матрёна поклонилась и вышла, шаркая туфлями. Жуковский остался с Пушкиным один. Поэт смотрел на него — и вдруг шагнул вперёд. Жуковский замер — сердце пропустило удар. Но чёрный не нападал. Он подошёл вплотную, уткнулся лицом в плечо Жуковского и замер. Дышал, втягивая запах — знакомый, спокойный, тот самый. — Тише, — сказал Жуковский, поднимая руку и осторожно кладя её на затылок Пушкина. — Тише, Саша. Я здесь. Чёрный заскулил — тихо, жалобно, по-собачьи. Он стоял, прижавшись к Жуковскому, и дрожал — всем телом. Из горла вырывались звуки — то низкие, рычащие, то высокие, скулящие. — М-м-м… н-е-е-е… в-а-а-а… — Ты не можешь говорить… — Жуковский гладил его по голове теперь мокрой, чистой, пахнущей лавандой. — Ничего. Ничего, Саша. Мы найдём способ. Я не отдам тебя черноте. Ты — гордость России. Ты не можешь умереть. Ты будешь жить. Я обещаю… Пушкин поднял голову. Чёрные глаза уставились на Жуковского — пустые, страшные, но в них, на самом дне, горела искра. Та самая, которую Жуковский знал почти двадцать лет. — Веришь? — спросил Василий Андреевич. Чёрный кивнул. Один раз. Коротко. Резко. — Молодец, — сказал Жуковский. — А теперь — одевайся. Я принёс тебе одежду. Смотри. Он взял рубашку, показал её. Тот смотрел — не понимал. Но он смотрел — и пытался понять. — Надевай, — сказал Жуковский, протягивая рубашку. — Я помогу… Он помог ему одеться. Рубашка, штаны, жилет, сюртук. И тоже перчатки — последними. — Не снимай их, — сказал Жуковский, застёгивая пряжки на запястьях. — Слышишь? Ты можешь поцарапать себя. Или меня… А если так случится… тогда нам обоим конец. Понимаешь? Чёрный кивнул. Посмотрел на свои руки в перчатках — и удовлетворённо рыкнул. Ему нравилось. Или он просто принимал то, что давали. — Молодец, — повторил поэт. — А теперь идём на кухню. Есть. Настоящую еду. Не хватать, как зверь, а есть. Как человек. Он взял его за руку, через перчатку, осторожно, и повёл в кухню. Матрёна уже накрыла на стол — хлеб, мясо, кашу, молоко. Стояла в углу, крестилась, причитала, но не уходила. Жуковский посадил Пушкина на стул, тот сел неловко, будто забыл, как это делается, и положил перед ним ложку. — Ешь, — сказал он. — Медленно. Не торопясь. Я рядом. Пушкин смотрел на еду и слюна текла у него изо рта. Голод поднимался изнутри — чёрный, который сильнее разума, сильнее памяти. Он схватил ложку — неуклюже, скрюченными пальцами, — и ткнул в кашу. Поднёс ко рту. Высыпал мимо. Зарычал от злости — на себя, на ложку, на кашу, которая не слушалась. — Тише, — сказал Жуковский. — Тише, Саша. Я помогу. Он сел рядом, взял ложку из рук — тот зарычал, испуганно, будто у него отнимали еду, — но Василий Андреевич не отнял. Он зачерпнул кашу и поднёс к губам Пушкина. — Ешь, — сказал он. — С открытым ртом. Как человек. Ну же. Чёрный посмотрел на него, открыл рот. Жуковский покормил его. Ложку за ложкой. Медленно. Терпеливо. Как кормят ребёнка. Как кормят того, кого любят. Чёрный ел — и плакал. Слёзы текли из чёрных глаз, смешивались с кашей, падали на жилет, на сюртук, на стол. Он не понимал, почему плачет. Он не понимал многого. Но он чувствовал — тепло. Понимал, что это забота. Что он пришёл к нужному человеку. А поэт кормил его и думал о том, что сейчас делает Император в Гатчине. О том, что Император, вероятно, сейчас делает всё тоже самое. О том, как он моет Бенкендорфа, как разговаривает с ним — с чёрным, страшным, голодным. О том, что они сейчас одинаково беспомощны. И одинаково нуждаются в чуде. — Мы спасём вас, — прошептал он в пустоту. — Мы спасём вас обоих. Чёрный доел кашу. Поднял голову. Посмотрел на Жуковского — чёрными, но почти спокойными глазами. И вдруг — коснулся его руки. Перчаткой. Легко. Осторожно. Поэт не отшатнулся: — Спасибо, — проговорил он. — Спасибо, Саша. Чёрный кивнул. И улыбнулся. Страшно. Криво. Губами, которые давно не улыбались. Но — улыбнулся. И в этой улыбке, сквозь черноту и смерть, мелькнул тот самый Пушкин, которого Жуковский знал. — Я верю, — сказал Жуковский. — Я верю, что ты вернёшься. Мы все вернёмся. Домой. В Россию. В жизнь…

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!