Вернутся к фанфику

Часть 5. Поездка в Петербург.

4 июня 2026, 10:40

***

Становилось лучше — это чувствовали все. Бенкендорф брал саблю не только для упражнений в одиночестве, но и для спаррингов с Воронцовым. Михаил Семёнович приезжал в Гатчину через день, и всякий раз они уходили в оружейную залу — высокую, сводчатую комнату с вытертым паркетом и портретами полководцев на стенах. Николай иногда заглядывал туда и замирал в дверях. Бенкендорф двигался не так, как человек. Резче, быстрее, без лишних движений. Сабля в его руке была продолжением тела, и Воронцов, сам отменный военный, едва поспевал за ним. Но Бенкендорф не бил в полную силу — останавливал клинок в дюйме от груди, от плеча, от горла. И всякий раз, когда Воронцов выдыхал, признавая поражение, чёрный удовлетворённо кивал и опускал оружие. — Он не потерял ни навыков, ни тактики, — сказал Воронцов Николаю после одной из таких схваток. — Он помнит всё. Углы атаки, ложные выпады, даже те приёмы, которым учили только в элитных корпусах. Если бы не его состояние… — он вновь выдохнул, — он мог бы командовать полком. — Он и так командует, — тихо и горько ответил Николай. — Только другим полком. И другой войной. Воронцов посмотрел на Императора долгим взглядом, но ничего не сказал. Только кивнул. С Пушкиным тоже происходило нечто странное и почти необъяснимое. Он выл. Не рычал — выл. Долго, тягуче, на одной ноте. И только рядом с Данзасом. Только когда они оставались вдвоём. Жуковский заметил это первым. Он вошёл в комнату, где Пушкин сидел на полу, прижавшись спиной к кровати, а Данзас стоял у окна. Поэт выл: низко, протяжно. Это был не звериный звук — в нём слышалась мелодия. Сбивчивая, неправильная, но мелодия. — Что он делает? — шёпотом спросил Жуковский. — Не знаю, — так же тихо ответил Данзас. — Он начал, когда я читал ему вслух. Я читал «Онегина» — просто так, чтобы заполнить тишину. А он замер, а потом завыл. И теперь каждый раз, когда мы вдвоём… — он посмотрел на друга, — он воет… — Он пытается говорить, — сказал Василий Андреевич томно. — Пытается вспомнить слова. Но не может. И остаётся только этот звук. Данзас кивнул, но ничего не ответил. Прошло три дня. Пушкин выл всё настойчивее, всё требовательнее. Он тянул руки к Данзасу, хватал его за рукав, заглядывал в глаза. Данзас перебирал в уме всё, что они делали вместе, о чём говорили. И вдруг — на четвёртый день, когда он, уставший и расстроенный, произнёс вслух: «Эх, Саша, если бы Пущин тебя видел…» Пушкин замер. Вой оборвался. Чёрные глаза вдруг наполнились чем-то. Вспышкой. — Пущин, — повторил Данзас, едва дыша. — Иван Иванович. Наш друг. Тот, кто приезжал к тебе в ссылку. Помнишь? Пушкин схватил его за руку так сильно, что Данзас поморщился. И завыл снова. Но теперь в этом вое слышалось имя. Не словами — интонацией. Вопросом. «Где он? Жив? Помнит?» — Он жив, — сказал Данзас, сжимая его плечо. — Он жив, Саша. Он в ссылке, в Сибири… Он декабрист, помнишь? Пушкин отпустил его руку. Откинулся на кровать, закрыл глаза. Из горла вырвался тихий, почти неслышный стон. Данзас вышел в коридор, где его ждали. Рассказал. Николай слушал молча, потом сказал: — Он вспоминает. Если Пущина освободить… Он сможет приехать… Но я не могу рисковать. Этого не поймут. — Но Николай Павлович! Александр вспомнил и он скучает… — Я понимаю, но не забывайте, что Иван Пущин — декабрист.

***

В городе шептались громче прежнего. Воронцов, приехавший в Гатчину на пятый день после того, как Пушкин начал выть, привёз тревожные вести. Генералы молчали, но их подчинённые нет. Офицеры перешёптывались в казармах. Говорили, что император заражён. Говорили, что он сам уже чёрный, просто прячет глаза. Говорили, что Гатчина — это логово тьмы, а Жуковский — колдун, который прислуживает нечисти. — Если Вы не появитесь в Петербурге на этой неделе, — сказал Воронцов, — они сами сюда придут. С факелами и вилами. Как в Европе. Николай молчал долго. Смотрел в окно на две тени, которые бродили по саду. Вместе. Молча. — Хорошо, — сказал он наконец. — Я приеду. На следующей неделе. Объявлю, что всё в порядке. Что слухи — ложь. Что я здоров. Что они — люди. — А если не поверят? — Поверят, — Николай усмехнулся горько. — Я заставлю поверить. Они не знали, что времени у них нет. Это случилось через два дня. Ночь. Снегопад. Тишина, которую никто не нарушал: ни ветер, ни совы, ни ветки под тяжестью белых шапок. Офицеры пробрались в Гатчинский парк через старую калитку, которую забыли запереть. Их было четверо. Они не верили слухам — они знали. Им рассказал кто-то из слуг, кто-то, кто видел чёрных глаз в окнах дворца. Они пришли спасать Императора. Или Россию. Или себя от страха. В гостиной горел камин. Жуковский сидел в кресле, читал книгу вслух. Пушкин лежал на ковре у его ног, положив голову на колени старому поэту, и слушал. Данзас стоял у окна, смотрел на снег. Они не услышали шагов — снег заглушал звуки. Не услышали, как открылась дверь. Услышали только крик: — Вот они! Колдун и чёрная тварь! Пушкин вскочил мгновенно, раньше, чем Жуковский успел закрыть книгу. Чёрные глаза расширились, из горла вырвался предупреждающий рык. Офицеры стояли в дверях с саблями наголо, с перекошенными лицами. Тот, что был впереди, указал на Жуковского: — Ты, колдун! Ты привёл их сюда! Ты служишь тьме! — Я служу России, — спокойно ответил поэт, поднимаясь. — И вы служили бы ей, если б не потеряли разум. — А это? — офицер ткнул саблей в Пушкина. Тот зарычал громче, оскалился, но не бросился. Ждал. — Это — чёрная тварь! Ты прячешь её во дворце! Ты угрожаешь государю! — Я не угрожаю, — сказал Жуковский. — Я спасаю. Государь сам здесь. — Хватит разговоров! — крикнул другой офицер. — Забираем! А тварь… — Тварь зарубим! — Нет. Тварь оставьте — пусть сдохнет здесь! Они рванули вперёд. Пушкин бросился на них: не кусать, нет, не рвать. Отпугивать. Он встал между офицерами и Жуковским, зарычал, замахал руками, клацнул зубами. Офицеры попятились, но не отступили. — Не подходите, глупцы! — закричал Данзас, выхватывая пистолет. — Я выстрелю! — В кого стреляешь, предатель? — крикнул третий офицер. — В своих? Пушкин, услышав крик, заметался: не знал, кого защищать, на кого бросаться. Костя понял: ещё секунда и чёрный потеряет контроль. Он прыгнул вперёд, схватил Пушкина за плечи, повалил на пол. Пушкин вырывался, рычал, пытался укусить. — Нельзя, Саша! — крикнул Данзас, прижимая его к полу. — Нельзя! Они враги! Но ты не можешь кусать! Нельзя! Пушкин не слушал. Он извивался, клацал зубами, чёрные глаза бешено вращались. Данзас, не думая, схватил первое, что попалось под руку — свою саблю, и сунул её эфесом в рот Пушкину. Поперёк. Чтобы не сомкнул челюсти. — Нельзя, Саша! — повторил он. — Ты не зверь! Ты человек! Пушкин замер. Сабля зажата в зубах. Он посмотрел на Данзаса снизу вверх и вдруг перестал вырываться. — М-м-м-м… — тихо, почти неслышно. — Да, — выдохнул Данзас. — Да, Саша. Так надо. Прости. Офицеры тем временем схватили Жуковского. Двое держали за руки, третий — за воротник. Четвёртый, тот, что командовал, подошёл к Пушкину, нагнулся. — Смотри, тварь, — сказал он и плюнул в сторону чёрного. Плевок упал на паркет, не долетев. — Перестаньте, идиоты! Отпустите Василия Андреевича! — воскликнул Костя. — Вы сами напуганы и провоцируете его! — он навалился всем телом на рычащего друга. Пушкин зарычал сквозь саблю. Рванулся, но Данзас удержал. — Надо убить чёрного! Он же вырвется и нас перебьёт! Александр Сергеевич взвизгнул, клацнул, но сабля не дала сжать челюсти до конца. — Саша, нет! Не поддавайся! — Я пойду с вами! — крикнул Жуковский, вырываясь. — Я пойду! Не трогайте его! Он ничего вам не сделал! — Он — тварь, — сказал офицер. — А ты — колдун. Оба пойдёте. Обоих судить будем. — Да кто вам дал право судить?! — Я пойду один, — Жуковский говорил твёрдо, глядя в глаза нападавшим. — Отпустите меня, и я пойду с вами без сопротивления. А Пушкина не трогайте. Офицеры заколебались. Четвёртый, тот, что плевался, дёрнул Жуковского за воротник. — Пошли. С тварью потом разберёмся. Они поволокли его к двери. Данзас остался на полу, прижимая Пушкина. Чёрный дрожал всем телом. Из горла вырывалось клокотание. Мольба. «Пусти меня. Я защищу. Я не дам». — Нельзя, Саша, — шептал Данзас. — Нельзя. Ты укусишь — они убьют тебя. И его убьют. Ты не можешь. Пушкин смотрел на дверь, за которой исчез Жуковский. И выл. Долго, низко, бесконечно. А в доме творилось безумие. Бенкендорф услышал крики раньше, чем они долетели до кабинета Николая. Он вскочил, зарычал, бросился к двери. Николай за ним. В коридоре они столкнулись с Воронцовым, который выбежал из своей комнаты с обнажённой саблей. — Что случилось? — спросил он. — Не знаю, — ответил Николай. — Но слышите? Снизу доносились крики, рычание, топот. Бенкендорф кидался на стены. Он бился плечом о косяки, царапал перчатками штукатурку, рычал так, что звенели стёкла. Он чувствовал — что-то случилось. Он не мог прорваться — Воронцов и Николай перекрыли проход. — Пусти! — крикнул Николай. — Саша, стой! Мы сами разберёмся! Бенкендорф не слушал. Он метался, крушил всё на своём пути — опрокинул столик, сбил со стены картину, вырвал из креплений подсвечник. Воронцов попытался его схватить — получил локтем в грудь. — Александр Христофорович! — крикнул он, хватаясь за ушибленное место. — Остановитесь! Бенкендорф замер. Бешено посмотрел на Воронцова. Потом на Николая. — Р-р-р-р-а-а-а-а! — Саша, — сказал Николай, подходя медленно, с протянутой рукой. — Саша, там внизу наши. Они справятся. А ты не мешай. Ты нужен мне здесь. Целый. Не раненный. Ты понял? Бенкендорф смотрел на него долго. Тяжело дышал. Потом медленно, очень медленно опустился на пол. Сел. Обхватил колени руками. Из горла вырвался всхлип. Николай сел рядом. Положил руку ему на плечо. — Молодец, — сказал он. — Умница. Мы быстро… Николай сразу же вышел на крыльцо, когда офицеры уже тащили Жуковского через сад. Снег хрустел под ногами, фонари качались, бросая жёлтые блики на взбудораженные лица. — Стоять! — крикнул Император. Офицеры замерли. Обернулись. Увидели Николая — в расстёгнутом сюртуке, без шпаги, но с такой яростью в глазах, что невольно попятились. — Ваше Величество… — начал тот, который командовал. — Молчать! — рявкнул Николай. — Вы — безумцы. Вы — изменники. Вы пришли с оружием в дом вашего Императора. Вы напали на его гостей. Вы подняли руку на людей, которых он защищает. Я прикажу вас казнить. Всех четверых. Завтра же! — Ваше Величество, — офицер побледнел, но не отступил. — Мы спасали вас! Этот человек — колдун! Он привёз чёрных тварей! Он угрожает России! — Это Василий Андреевич Жуковский, — сказал Николай, делая шаг вперёд. — Поэт. Наставник наследника. Человек, который тридцать лет служит России. А вы кто? — офицеры молчали. — Вы паникёры. Трусы. Которые хотят сжечь то, чего не понимают. Он подошёл вплотную к офицеру. Тот опустил глаза. — Отпустите его, — тихо сказал Николай. — И уходите. Сейчас же. Пока я не передумал. Офицеры разжали руки. Жуковский шагнул в сторону, поправил воротник. — Ваше Величество… — начал было другой. — Я приеду в Петербург через несколько дней, — перебил Николай. — Передайте всем, кто послал вас сюда: Император здоров. В Гатчине — порядок. Твари — те, которых вы боитесь, — не опасны. А вы — опасны. Вы и ваша паника. Убирайтесь! Офицеры стояли, переминаясь с ноги на ногу. Потом развернулись и пошли, стараясь сохранить достоинство. Николай повернулся к Жуковскому. — Вы целы? — Да, Ваше Величество, — ответил тот. Голос дрожал, но он держался. — Спасибо. — Не за что, — Перебил Император. — Идите в дом. Пушкин вас заждался. Жуковский кивнул и пошёл к крыльцу. На пороге он обернулся. — Ваше Величество, — сказал он. — Мы не можем больше ждать. Если эти офицеры расскажут… если слухи дойдут до армии… — Знаю, — ответил Николай. Он посмотрел на заснеженный сад, на чёрные деревья, на далёкие огни Петербурга. Потом повернулся и вошёл в дом. А вот офицеры не ушли. Они задержались у старой липовой аллеи — курили, переговаривались вполголоса, оглядывались на тёмные окна дворца. Уходить не хотелось, не с победой, не с добычей, не с правдой. Уходить хотелось с чем-то, что можно было бы предъявить тем, кто их послал. И они ждали. В доме Данзас всё ещё держал Пушкина. Тот вырывался. Его чёрные глаза горели, из горла вырывалось клокотание, в котором невозможно было различить ни рык, ни стон, ни слово. Данзас едва справлялся, Пушкин извивался, как уж, пытался сбросить хватку, царапал перчатками паркет, клацал зубами. — Саша! — крикнул Данзас, прижимая его к полу. — Саша, они ушли! Ты слышишь? Они ушли! Пушкин не слышал. Он рвался туда, где за минуту до того стояли офицеры, где тащили Жуковского, где пахло табаком, сапожным варом и страхом. Он чувствовал их запах, всё ещё здесь, в доме, в воздухе, на стенах. И это сводило с ума. В дверях появился Воронцов. Он был бледен, в расстёгнутом мундире, выбежал, когда услышал шум, но застал только разгром и Данзаса, распластанного на полу с рычащим поэтом. — Что здесь? — спросил он, не входя. — Офицеры, — выдохнул Данзас, сжимая плечо Пушкина. — Ворвались. Хотели забрать Жуковского. Пушкин вступился. Я его удержал. Еле… — А где Жуковский? — С государем. На улице. Воронцов подошёл ближе. Пушкин, увидев его, зарычал громче: не узнавал, видел только чужого человека в мундире. Воронцов отступил на шаг, поднял руки ладонями вперёд. — Александр Сергеевич… — сказал он тихо, почти шёпотом. — Я Михаил Семенович Воронцов, вспомните… Пушкин замер. На секунду рык стих. Чёрные глаза уставились на Воронцова. Потом снова ярость. Он рванулся, и Данзас едва удержал его. — Александр Сергеевич, послушайте! — крикнул Воронцов, делая шаг вперёд. — Я пришёл помочь! Пушкин не слышал. Он вырывался, рычал. Бенкендорф наверху ходил по стене. Николай, уходя, приказал ему ждать, но чёрный не мог ждать: он слышал крики, чувствовал запахи, ощущал, как что-то непоправимое происходит внизу. Он метался по коридору, налетал на стены, скидывал со столиков подсвечники. — Александр Христофорович, — обратился к нему Воронцов, заглянув в коридор, но Бенкендорф не отозвался. Он стоял у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и смотрел в сад. Туда, где в снегу темнели следы. Где всё ещё пахло чужими.

***

Николай и Жуковский вернулись в дом через парадный вход. Снег облепил их. Жуковский был бледен, но спокоен, слишком спокоен, как человек, который только что пережил страх и теперь отстранённо наблюдал за собой со стороны. Николай зол. Не на офицеров, а на себя. На то, что не предвидел, не уберёг, не остановил раньше. — Где они? — спросил он, стряхивая снег с сюртука. — Пушкин в гостиной, — ответил выбежавший навстречу слуга. — Данзас с ним. Граф наверху. — А офицеры? — В саду, Ваше Величество. У липовой аллеи. Не уходят. Николай стиснул зубы, повернулся к Жуковскому: — Идите к Пушкину. Успокойте его. Я сейчас. Жуковский кивнул и пошёл в гостиную. Пушкин всё ещё вырывался. Данзас, мокрый от пота, с налитыми кровью глазами, держал его из последних сил. Когда Жуковский вошёл, Пушкин замер. Взгляд метнулся к двери. Увидел. Живого. Целого. Не тронутого. Рык оборвался. Пушкин рванулся с такой силой, что Данзас не удержался и отлетел. Чёрный вскочил и, не разбирая дороги, не замечая мебели, не чувствуя ничего, кроме запаха друга, бросился к нему. Он подлетел, иначе не скажешь. В три прыжка пересек комнату, прыгнул на поэта. Василий Андреевич едва успел продохнуть, прежде чем поймать счастливое рычащее тело. Пушкин хватил его за сюртук, чуть не порвал. Зарычал громко, отрывисто. Обнюхал всего: плечи, руки, лицо, как собака хозяина. Потом снова зарычал, но уже тише: «Ты цел? Ты не ранен? Они тебя не тронули?» — Цел, Александр, — выдохнул Жуковский, отпуская, выпутываясь из стальных объятий Пушкина. — Цел. Они меня не тронули. Государь отогнал их… — поэт вжался сильнее, Жуковский аж посинел от нехватки воздуха. — Александр Сергеевич, задушишь же меня… Пушкин наконец отдалился и теперь прижался лицом к его плечу, замер. — Тише, — сказал Жуковский, гладя его по голове. — Всё прошло. Пушкин отстранился. Посмотрел в окно, туда, где в снегу темнели фигуры. Четыре тени, которые не уходили. — Р-р-р-р-р, — зарычал он снова, но не так, как раньше. Злее. — Не надо, Александр, — сказал Жуковский. — Не надо. Они сейчас уйдут. Пушкин не слушал. Он вскочил, подбежал к окну, распахнул створку. Холодный воздух ворвался в комнату, закружил снежинки по паркету. Офицеры подняли головы. Пушкин высунулся в окно по пояс. Чёрный на белом снегу, чёрные глаза на бледном лице. Он был яростен. — Р-р-р-р-р-а-а-а-а-а! — зарычал он в ночь. Офицеры попятились. Один выронил папиросу, второй схватился за эфес шпаги. — Р-р-р-р! — повторил Пушкин. А потом вдруг попытался сказать что-то другое. Не рык, не стон — слово. — У-у-у-й-й-д-и-т-т-е, — выдохнул он. Офицеры не поняли. Смотрели на чёрное лицо в окне, на разинутый рот, на клацающие зубы, не слышали. Или слышали, но не верили. — У-й-д-и-т-е, — повторил Пушкин, медленнее, отчётливее. Жуковский, стоявший за его спиной не поверил ушам. — Он просит? Словами?.. Данзас подошёл, взял Пушкина за плечи, мягко оттянул от окна. — Саша, закрой, — сказал он. — Холодно. Они услышали. Они уйдут. Пушкин не сопротивлялся. Позволил закрыть окно. Отошёл в угол, сел на пол. Затих. — Слышал? — спросил Данзас у Жуковского. — Слышал, — ответил тот. — Он сказал «уйдите». Вежливо… — Значит, не всё потеряно…

***

Бенкендорф нашёл чёрный ход сам. Никто ему не показывал — он почувствовал запах. Сырой известки, старого дерева, снега, который намело под дверь. Спустился по лестнице, держась за перила. Толкнул дверь — она подалась легко, не скрипнула. Он вышел на крыльцо. Снег слепил, даже чёрные глаза, привыкшие к темноте, щурились на белом. Он стоял на верхней ступеньке, высокий, прямой, в чёрном сюртуке, который Николай надел на него утром. Лица не было видно — только силуэт. Чёрный силуэт на белом фоне. Офицеры, которые уже собрались уходить, увидели его. Первый вскрикнул. Второй наступил на ногу третьему. Четвёртый выхватил шпагу и замер, потому что Бенкендорф не двигался. Просто стоял. Смотрел на них чёрными, пустыми глазами. И ждал. — Боже… — прошептал один. — Тише вы, — сказал другой, но голос его дрожал. — Он не нападает… — Потому что не может, — ответил третий. — Или не хочет… Бенкендорф медленно повернул голову: сначала в одну сторону, потом в другую. Окинул взглядом фигуры в сугробах. Потом поднял руку. Не угрожающе, а указывая. В сторону калитки. На выход. Николай, который вышел следом увидел. — Вы видите? — спросил Николай у офицеров. — Он просит вас уйти. Офицеры молчали. — Немедленно уходите, — сказал Николай, повышая голос. — Передайте в Петербурге, что я скоро приеду и вы ответите за сегодняшнее. Офицеры переглянулись. Тот, что был старшим, махнул рукой. — Есть, Ваше Величество, — сказал он глухо. — Передадим. Они развернулись и пошли почти бегом, сквозь сугробы, к калитке. Исчезли за деревьями. Бенкендорф стоял на крыльце, пока их тени не растаяли. Потом повернулся к Николаю. — Молодец, — сказал Николай. Он обнял его, прижал к себе, уткнулся лицом в плечо. Бенкендорф не отстранился. Обнял в ответ. Из горла вырвался ласковый звук. Через час все были в гостиной. Жуковский и Данзас — на диване, Пушкин — на ковре. Николай — в кресле, Бенкендорф — на полу у его ног. Воронцов стоял у камина, смотрел на огонь. — Через три дня я еду в Петербург, — сказал Николай. — Один. — Ваше Величество, — начал Воронцов, — это опасно. Вы знаете, что говорят… — Знаю, — ответил Николай. — Поэтому и еду. Покажусь людям. Живой, здоровый, не чёрный. Пусть смотрят. — А они? — спросил Жуковский, кивнув на чёрных. — Останутся здесь, — Николай посмотрел на Бенкендорфа. — С вами. Вы присмотрите. Бенкендорф поднял голову. Посмотрел на Николая долго. Потом кивнул. Коротко. — Ты понял? — спросил Николай. Кивок. — Ты не будешь скучать? Бенкендорф затих, опустил голову. — М-м-м-м-м… Отрицание. «Нет, не буду», — сказал этот звук. Или «буду, но не признаюсь». Николай улыбнулся. Погладил его по голове. — Я быстро, — сказал он. — Дня три — и обратно. Пушкин вдруг поднял голову. Посмотрел на Николая и протянул руку. Коснулся сапога. Дёрнул. Привлёк внимание. — Что? — спросил Николай. Пушкин смотрел на него, его чёрные глаза стали почти человеческими. Он открыл рот и выдавил: — С-к-о-р-е-е… Николай замер. Жуковский тоже. Данзас выпрямился. Воронцов повернулся от камина. — Вы слышали? — спросил Николай. — Слышали, — ответил Жуковский. Пушкин кивнул. И теперь опустил голову на колени Жуковскому. — Хорошо, Александр Сергеевич, как скажите, — сказал Николай. — Я постараюсь. Честное слово Императора.

***

Когда карета Императора скрылась за поворотом, Гатчинский дворец вдруг стал другим. Пустее. Будто вместе с государем из стен вынули что-то важное. Тишина, которая раньше была тяжёлой и напряжённой, теперь сделалась пустой. Бенкендорф это почувствовал сразу. Он стоял у окна в кабинете Николая, смотрел на удаляющуюся карету, его плечи были напряжены. Когда колёса перестали хрустеть по снегу, он развернулся — и начал ходить. Из угла в угол, из угла в угол, бесшумно, тяжело, как маятник, который забыли остановить. Десять шагов туда, десять обратно. Руки за спиной, голова опущена, взгляд в пол. Из горла вырывалось низкое, непрерывное: — М-м-м-м-м… — не рык, не стон. Гудение. Никто не решался подойти к нему. Даже слуги, привыкшие к чёрным, обходили кабинет стороной. Пушкин же тосковал по-другому. Он не ходил — он висел. Он висел на Жуковском, как ребёнок. С утра, едва проснувшись, он уже был рядом: следовал за поэтом по пятам, заглядывал в глаза, трогал за рукав, требовал внимания. Жуковский садился за стол — Пушкин садился рядом, на пол, и клал голову рядом. Жуковский шёл в буфетную — Пушкин шёл следом, загораживал проход, не пускал. Жуковский пробовал читать — Пушкин вынимал книгу из рук, заглядывал в лицо, пытался что-то сказать. — Александр, послушай… — говорил Жуковский терпеливо, — дай мне хотя бы чаю выпить… Пушкин не давал. Он поправлял ему галстук неуклюже, но настойчиво. Завязывал бант неправильно, распускал, завязывал снова. Жуковский терпел, хотя галстук давно превратился в тряпку. Потом Пушкин принимался за сюртук — одёргивал, приглаживал, стряхивал пылинки. — Саша, — вздыхал Жуковский, — я чистый. Я аккуратный. Ты меня уже полчаса чистишь… Пушкин не слушал. Он вдруг замирал, вглядывался в лицо Жуковского в упор, чёрными, страшными глазами и протягивал руку. Касался. Проводил пальцем по морщине у глаза, по губе. — М-м-м-а-а-а-р-р-р… — Александр Сергеевич, — тихо говорил Жуковский, боясь спугнуть. — Саша, что ты хочешь сказать? Пушкин открывал рот — и из горла вырывалось нечленораздельное, мучительно-настойчивое мычание, которое хотело стать словом. — У-у-у-у, — тянул он. — М-м-м-м-а-а-а-й-й. Он силился, давился, его чёрные глаза расширялись от напряжения. И не получалось… — Ничего, — говорил поэт, накрывая его руку своей. — Ничего. В другой раз. Мы не торопимся. Пушкин отдёргивал руку, отворачивался, садился в угол и скулил тихо. Как щенок. Данзас наблюдал за этим со стороны. Он видел, как Жуковский тает, как терпит, как устаёт. Видел, как Пушкин не отпускает его ни на минуту. И когда на второй день после отъезда государя Василий Андреевич, бледный и осунувшийся, подошёл кротко и попросил: — Константин Карлович, мне бы в ванную. Одному. Хоть на четверть часа… Данзас кивнул. Жуковский ушёл, закрыв дверь изнутри. Пушкин остался в коридоре. Сначала он не понял: стоял, смотрел на закрытую дверь, хлопал глазами. Потом до него дошло. И из горла вырвался звук… Вой. Тонкий, протяжный, полный отчаяния. — У-у-у-у-у-у-у! — выл Пушкин, тыкая пальцем в дверь, топая ногами, оглядываясь. — Саша, — сказал Данзас, осторожно беря его за плечо, — Саша, он сейчас выйдет. Он просто… понимаешь, ему нужно побыть одному, хотя бы там. — У-у-у-у! — повторил Пушкин, вырываясь. Он повернулся к Данзасу, схватил его за лацканы сюртука, притянул к себе. Заглянул в глаза. И завыл снова, но иначе, жалобно что ли: «Почему он оставил меня? Почему ушёл? Я плохо себя вёл?» — Ты не плохо, — убеждал Данзас. — Ты хорошо. Он просто устал. Все устали… Пушкин отпустил его, отступил на шаг. Сел на пол, прямо в коридоре, обхватил колени руками. И затих. Данзас сел рядом. Не касаясь — просто рядом. — Он вернётся, — сказал он. — Он не надолго ушёл. Пушкин поднял голову. Посмотрел на Данзаса и резко ткнул пальцем в сторону двери. Потом в грудь Данзаса. Потом опять в дверь. «Ты — иди. Скажи ему. Чтобы вернулся». — Я не могу, — сказал Данзас, пожимая плечами. — Он моется. Я постучу, когда время придёт. — У! — поэт отвернулся и спрятал голову в коленях. Завыл громче: обиженно и требовательно. Потом резко вскочил, подбежал к двери, забарабанил по ней кулаками. — Саша! — Данзас подхватил его под руки, оттащил. — Саша, нельзя! Он просил не мешать! Пушкин вырывался, рычал, но не сильно, Данзас чувствовал, что в этом рыке нет злобы. Только тоска. Бесконечная тоска по тому, кто ушёл. Всего на пятнадцать минут. Для него это было вечностью. Когда Жуковский вышел свежий, с мокрыми волосами, с полотенцем на плече, Пушкин бросился к нему. Обнял, прижался, замер. — М-м-м… Ва-а-а-а-с… — Вот видишь, — сказал Жуковский, гладя его по голове. — Я здесь. Я не ушёл. Данзас стоял в стороне и смотрел. И думал о том, что когда-то Пушкин писал стихи о свободе, о дружбе, о любви. А теперь он просто хочет, чтобы его не оставляли одного. Чтобы его гладили по голове. Чтобы рядом было тепло и безопасно. — Может быть, это и есть возвращение, — сказал он тихо, сам себе.

***

Бенкендорфа не было в кабинете, когда Данзас зашёл туда за забытой книгой. И не было в спальне, не было в оружейной, не было в столовой. Слуги разводили руками: не видели, не знают, может быть, ушёл в парк. Данзас нашёл его случайно. Он проходил мимо библиотеки и услышал странный звук. Не рык, не вой. Бормотание. Тихое, почти человеческое. Дверь была приоткрыта. Данзас заглянул. Бенкендорф сидел за столом. На столе лежали бумаги, государственные бумаги, те, которые Николай не взял с собой в Петербург. Донесения, сводки, какие-то запросы. Бенкендорф сидел, склонившись над ними, и водил пером по листу. Не калякал, не рисовал крючки — писал. Данзас вошёл тихо, стараясь не скрипеть половицами. Бенкендорф не поднял головы. Его пальцы в перчатках держали перо ровно, почти изящно. — Александр Христофорович? — тихо позвал Данзас. Бенкендорф поднял голову. Посмотрел на него без рыка. — Что вы делаете? — спросил Данзас, подходя ближе. Бенкендорф отодвинулся, давая посмотреть. Данзас нагнулся над столом. На бумаге был написан ответ на какой-то запрос. Короткий, деловой, по существу. Почерк был узнаваемым — бенкендорфовским. Чёткие, аккуратные буквы, чуть наклонные, без лишних завитушек. Данзас прочитал написанное. Потом перечитал. — Вы… что пишите? — спросил он, не веря своим глазам. Бенкендорф кивнул. — Вы помните буквы? Кивок. — Вы помните слова? Бенкендорф замер. Подумал. Потом открыл рот и выдавил: — Д-а. Данзас сел на стул, потому что ноги подкосились. — Александр Христофорович, — сказал он, — вы… тоже говорите… Бенкендорф покачал головой. Поднял руку, пошевелил пальцами. Потом — коснулся горла. Показал: «трудно», «больно», «почти не получается». — Но вы пытаетесь, — сказал Данзас. Бенкендорф кивнул. Он взял новый лист бумаги и написал криво: «Я помню. Почти всё. Слова — тяжёлые. Буквы — легче». Данзас смотрел на эти строки и не знал, что сказать. — Я позову Василия Андреевича, — сказал он наконец. Бенкендорф отрицательно покачал головой. Написал: «Не надо. Ещё рано. Испугается. Обрадуется — и испугается. Скажу сам. Когда смогу говорить». Данзас кивнул. Встал, положил руку на плечо чёрного. — Хорошо, — сказал он. — Как скажите. Бенкендорф посмотрел на него. Потом кивнул. И вернулся к бумагам.

***

Пушкин тоже открыл книгу. Не в первый раз, нет, он брал их и раньше, перебирал страницы. Но теперь он читал. Медленно, напряжённо, водя пальцем по строчкам. Жуковский заметил это случайно — зашёл в гостиную, а Пушкин сидит на диване, уткнувшись в томик Державина. Чёрные глаза бегают по странице, губы шевелятся. — Саша, — тихо сказал Жуковский. Пушкин поднял голову. Посмотрел на него и ткнул пальцем в книгу. Потом в себя. Потом снова в книгу. — Ты это… — вдохнул поэт, — ты что помнишь? — спросил Жуковский. Пушкин кивнул. — Ты помнишь Державина? Кивок. И — звук. Не слово, но почти. «С-т-а-р-и-к», — выдохнул Пушкин. — Да, — сказал Жуковский, садясь рядом. — Да, Александр. Старик Державин. Который заметил тебя на экзамене. Пушкин смотрел на него и в его чёрных глазах, на самом дне, зажглось что-то. Он снова ткнул в книгу. Потом в Жуковского. Потом в окно, за которым белел снег. — Что ты хочешь сказать? — спросил Жуковский. Пушкин замычал настойчиво. Встал, прошёлся по комнате, вернулся. Схватил Жуковского за руку, прижал его ладонь к своей груди. К сердцу. — Ты хочешь сказать, что ты живой? — спросил Жуковский. Кивок. Очень быстрый, очень сильный. — И что помнишь? Кивок. — И что вернёшься? Пушкин замер. Посмотрел на Жуковского пристально. Потом медленно, очень медленно кивнул. — Я знаю, Александр. Знаю…

***

Николай не помнил, когда в последний раз так уставал от людей. Не от дел, а от людей. От их рук, которые тянулись к нему, от их глаз, которые шарили по его лицу, шее, запястьям, выискивая чёрные нити. От их голосов — встревоженных, подобострастных, фальшиво-бодрых, которые задавали одни и те же вопросы: «Как Вы себя чувствуете, Ваше Величество?», «Нет ли слабости?», «Не мучают ли головные боли?», «А Вы уверены, что Вас не кусали?» Он приехал в Петербург утром. Карета остановилась у Зимнего Дворца, и Николай вышел на набережную. Снег скрипел под сапогами, ветер дул с Невы. Он специально выбрал это время, когда на улицах ещё пусто, когда слухи спят, а люди за завтраком. Но не успел он подняться на крыльцо, как его уже встретили. Врачи. Трое. Главный придворный медик, его помощник и молодой лекарь, которого Николай видел впервые. Они выбежали из вестибюля, на ходу застёгивая сюртуки, с саквояжами в руках. — Ваше Величество! — главный почти бежал к нему. — Слава богу, Вы живы! Мы так волновались! Мы должны Вас осмотреть! — Я здоров, — отрезал Николай, поднимаясь по ступеням. — Можете не беспокоиться. — Ваше Величество, мы обязаны! — лекарь схватил его за рукав. — Ради Вашей безопасности, ради безопасности династии, ради… — Ради всего святого! — вздохнул Николай, останавливаясь. — Осматривайте. Только быстро! Они увели его в малую гостиную, ту, где раньше принимали фельдъегерей. Распахнули портьеры, впустили свет. Врачи переглянулись, и главный сделал шаг вперёд. — Раздевайтесь, Ваше Величество. Николай разделся. Снял сюртук, жилет, рубашку. Стоял посреди комнаты, босиком на паркете, смотрел в окно. За окном серело, падал снег. Врачи осматривали его молча. Ощупывали руки, шею, грудь, спину. Заглядывали в глаза, в уши, в рот. Стучали по коленям, заставляли дышать глубоко, кашлять, поворачивать голову. — Ничего, — сказал помощник, отступая. — Ничего, — повторил молодой. — Погодите, — главный склонился над рукой Николая. — Что это? Николай посмотрел на свою кисть. Царапина. Маленькая. Зацепился за гвоздь в Гатчине, когда запирал ставни. — Гвоздь, — сказал он. Врачи замерли. Главный поднёс лупу к глазу, уставился на царапину. Потом переглянулся с помощником. Помощник побледнел. — Ваше Величество, — сказал главный, — эта царапина… откуда она? — Я сказал от гвоздя. — Но если гвоздь был ржавый… если на нём была кровь чёрных… если… — Гвоздь был чистый, — отрезал Николай. — Я сам его забивал. В прошлом году. Врачи не унимались. Они осмотрели царапину под лупой, протёрли спиртом, заклеили пластырем. Взяли кровь на анализ, хотя Николай крикнул, что не позволит. Позволил. Стоял, сжав зубы, пока молодой лекарь дрожащими пальцами втыкал иглу в вену. — Я здоров, — повторил он, когда всё закончилось. — Я здоров, чёрт возьми. Меня не кусали. Не царапали. Не обливали кровью. Я просто забил гвоздь! Врачи кланялись, извинялись, говорили о предосторожности, о долге, о священной обязанности. Николай оделся, вышел в коридор и нос к носу столкнулся с фрейлиной. Молодой, с огромными глазами, она всплеснула руками. — Ваше Величество! Вы так бледны! Вы больны? — Я здоров, — в который раз сказал Николай. — Но царапина! Я слышала, у Вас нашли царапину! — Кто слышал? — Николай остановился. — Откуда? Вы подслушиваете? Фрейлина закрыла рот ладошкой. Потом выпалила: — Все говорят, Ваше Величество. Врачи обсуждают. У Вас царапина. И Вы… могли заразиться… Николай закрыл глаза. Сосчитал до десяти. Открыл. — Я не заразился. Я здоров. Передайте всем, кто спрашивает: Император здоров. А царапина от гвоздя. Он развернулся и ушёл в свои покои. Там было тихо, темно, пахло ладаном и старыми книгами. Он сел в кресло, то самое, где когда-то сидел Бенкендорф, и уронил голову на руки. — Господи, — прошептал он. — Господи, когда это кончится?.. Но ответа не было. Только ветер выл за окнами, и где-то внизу, в приёмных, уже шептались новые слухи. К вечеру слухи разошлись по городу. Кареты фрейлин развезли их по гостиным, гостиные перешептали в будуары, будуары в кофейни, кофейни в казармы. «Император ранен», — шептались. «На нём нашли чёрные нити», — врали. «Он сам уже чёрный, просто прячет глаза за тёмными стёклами кареты». Николай не выходил из покоев. Принимал министров сухо, не подпуская близко. Но министры тоже шептались. И генералы шептались. И даже старые сенаторы, которые ничего не видели, кроме судейских столов, и те шептались. Утром следующего дня Николай потребовал доложить о слухах. Ему доложили коротко, без прикрас. Он выслушал, побледнел, потом покраснел, потом побелел снова. — Что за народ? — сказал он в пустоту. — Что за страна, мать твою?! Я им говорю — я здоров. Врачи подтверждают. Я вышел к ним на площадь — смотрели, щупали? Щупали! Всё, что можно, и даже то, что нельзя. А они всё равно не верят! — Ваше Величество, — сказал ему Воронцов, который вернулся в Петербург вместе с ним, — люди боятся. Когда человек боится, он не верит ни глазам, ни ушам. Он верит только страху. — И что мне делать? Приказать им не бояться? — Прикажите им увидеть, — сказал Воронцов. — Своими глазами. Не ваши царапины — их. Тех, о ком говорят. Николай посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом. — Вы предлагаете привести Бенкендорфа и Пушкина в Петербург? — Я предлагаю показать их тем, кто принимает решения. Не всей толпе — нескольким. Высокопоставленным. Тем, кому верят. Если они увидят — поверят. Если поверят — успокоят других. Николай молчал. Воронцов ждал. — Я подумаю, — сказал Император наконец. Он думал весь вечер. И всю ночь. И на следующее утро к нему пришёл тот, от кого он не ожидал. Великий князь Михаил Павлович вошёл без доклада. Он был в походном мундире, при орденах, с усталым, но твёрдым лицом. За ним — никого. Один. — Здравствуй, Николай, — сказал он, садясь в кресло без приглашения. — Я не к тебе — к государю. Но ты один, так что слушай… Николай поднял брови. — Я слушаю. — Город гудит, — сказал Михаил. — Люди шепчутся. Генералы не спят ночами. Солдаты крестятся, когда видят твою карету. Я, знаешь, привык ко всему. Но то, что происходит сейчас… это хуже. Потому что это не политика. Это страх. А страх, брат, не лечится указами. — Я знаю, — сказал Николай. — Тогда что ты предлагаешь? — Я уже показался людям. Я доказал, что здоров. Чего ещё? Михаил помолчал. Потом сказал тихо, почти шёпотом: — Покажи их. Николай замер. — Ты с ума сошёл, — сказал он. — Их же убьют. Сразу, как увидят… — Не убьют, — возразил Михаил. — Не посмеют. Если ты будешь рядом. Если все подтвердят, что чёрные не опасны. — Ты не понимаешь, — Николай встал, прошёлся по кабинету. — Они как звери. Они пугаются шума, резких движений, толпы. Если на них набросятся, они ответят. А если ответят, их убьют. Или они убьют кого-то. И тогда… всё пропало… — Тогда придумай, как сделать, чтобы не набросились, — сказал Михаил. — Собери не толпу. Собери тех, кому ты доверяешь. Десять человек. Или двадцать. Пусть увидят, пусть убедятся, пусть расскажут другим. Николай остановился у окна. Смотрел на Неву. Думал о Бенкендорфе. О том, как тот метался по комнате, когда он уезжал. — Они не выдержат, — сказал он. — Это будет для них пыткой. — А для нас? — спросил Михаил. — Для меня? Для армии? Для России? Ты думаешь, мы не мучаемся? Не боимся? Не хотим знать правду? Николай повернулся к нему. Посмотрел в глаза, серые, холодные, такие же, как у него. — Ладно, — сказал он. — В конце месяца. В новогоднюю пору. Я устрою приём. Только для высших чинов. Только для тех, кому я доверяю. Они увидят Бенкендорфа. Увидят Пушкина. И тогда… пусть сами решают, верить им или нет… Михаил кивнул. Встал, поправил мундир. — Ты поступаешь правильно, брат, — сказал он. — Я знаю, как тебе тяжело. Но ты поступаешь правильно. Он вышел. Николай остался один. Сел в кресло. — Саша, — прошептал он. — Я не хотел. Но так надо. По-другому нельзя… За окном темнело. Снег падал, укрывая Петербург белым одеялом.

***

Николай не стал задерживаться в Петербурге. Уладив самые неотложные дела, приняв министров, выслушав доклады и раздав указания, он на третий день сел в карету и поехал обратно в Гатчину. Воронцов остался в городе — договариваться с генералами, успокаивать офицеров, готовить почву для новогоднего приёма. Карета летела по снежной дороге. Николай смотрел в окно на белые поля, на чёрные леса, на редкие деревни с жёлтыми огнями. Думал о Бенкендорфе. О том, как встретит. Что скажет. Что сделает. Он не знал, что дома его ждало нечто большее, чем он мог себе представить. Что чёрные за эти дни сделали шаг, которого никто не ждал. Но это впереди.

Снегопад кончился к полудню, когда карета Императора свернула с большой дороги. Небо прояснилось. Солнце, низкое зимнее, ослепило снега, а белое сияние лилось в окна экипажа, заставляло щуриться, отбрасывало тени. Николай высунулся наружу: морозный воздух обжёг щёки, нос, губы. Пахло снегом, хвоей и тем особенным, предпраздничным покоем, который бывает только в конце декабря, когда мир замирает перед чем-то большим. Он не спал всю дорогу. Глаза слипались, но он заставлял себя смотреть вперёд. Лошади устали, но ямщик гнал их — Император приказал. Копыта стучали по мёрзлой земле, снег летел из-под колёс, и карета неслась. Николай держался за кожаный ремень, смотрел вперёд и не видел ничего, кроме лица Сашеньки. Белого, с чёрными провалами глаз, с чёрными нитями под тонкой кожей. — Пошли! — крикнул ямщик. — Пошли, родимые! Карета подпрыгнула на ухабе, Николай ударился головой о крышу. Не заметил. А во дворе Гатчинского дворца было пусто. Слуги знали — государь едет, но на крыльцо не вышли, боялись, прятались. Николай выпрыгнул из кареты, не дожидаясь, пока подадут руку, и пошёл к парадному входу быстрым, широким шагом. Снег хрустел под сапогами, ветер трепал полы сюртука, но он не чувствовал холода. Сердце колотилось где-то в горле. Дверь открылась раньше, чем он успел коснуться ручки. На пороге стоял Жуковский. Бледный, осунувшийся, с красными глазами — не спал, наверное, всё это время. А на нём, как всегда последние дни, висел Пушкин. Не просто стоял рядом — висел. Обхватил рукой за талию, прижался плечом, уткнулся носом в воротник. Не рычал, не мычал — смотрел. Чёрными глазами на белом лице, смотрел, хлопая глазами на Николая, из-за плеча. — Я смотрю вы тут не скучали… — выдохнул Николай. — Ваше Величество, с ними не соскучишься, — сказал поэт, голос дрогнул. — Слава богу, Вы вернулись… — Что здесь без меня? — спросил Николай, поднимаясь на крыльцо. Пушкин, не отрываясь от Жуковского, посторонился, пропуская его. — У-у-у… Ни-и-и-к-к-к… — Многое, — сказал Жуковский, и вдруг улыбнулся, впервые за долгое время. — Александр Христофорович… он почти говорит. И пишет, — глаза засияли. — Он пишет, Ваше Величество! Николай замер. Дыхание перехватило. — Что? — переспросил он. — Бенкендорф. Он пишет бумаги, те, что Вы оставили. Ответы на запросы, резолюции, даже письма черновики. Почерк его. И говорит: не словами, нет, слогами, обрывками, но почти, — он пожал плечами. — Вчера он сказал Данзасу «здравствуйте». Чётко, раздельно. Николай лишь, силясь, спросил глухо: — Где он? — В Вашем кабинете. Он… — Василий Андреевич вскинул брови и развел руками, — почти не выходит оттуда. Сидит над бумагами, пишет. Ждёт Вас. Николай шагнул вперёд, но Жуковский задержал его за рукав. — Ваше Величество, — сказал он тихо, — он очень хрупкий сейчас. Не пугайте его. Он старается — изо всех сил. Но он ещё не вернулся. Понимаете?.. — Понимаю, — сказал Николай. — Я буду осторожен. Он пошёл по коридору. Шаги гулко отдавались на паркете, но он не старался ступать тише. Пусть слышит.

***

Кабинет был залит солнцем. Снег за окнами отражал свет, и он лился внутрь, чистый. Бенкендорф сидел за столом. Тем самым, за которым работал Николай. Спина прямая, плечи развёрнуты, перо в руке. Перед ним лежали бумаги, исписанные мелким, аккуратным почерком. Он не поднял головы, когда дверь открылась. Писал. Потом замер. Принюхался. Перо застыло в воздухе. Николай стоял на пороге, не дыша. Бенкендорф медленно поднял голову. Чёрные глаза встретились с серыми. В них, на самом дне, что-то вспыхнуло. Он отложил перо. Встал. Поправил сюртук машинально, по привычке, которую не стёрла даже чернота. — Саша, — выдохнул Николай. Бенкендорф шагнул к нему. Как человек. Нормальным, ровным шагом, только чуть медленнее, чем раньше. Остановился в двух шагах, склонил голову в приветствии. И открыл рот. — З-д-р-а-в-с-т-в-у-й, — сказал он. По слогам. Раздельно. С хрипом, с усилием. Но сказал. Николай не задохнулся, он перестал дышать. Стоял, глядя на Бенкендорфа, и не верил своим ушам. Потом шагнул вперёд, схватил его за плечи, притянул к себе. Обнял. Крепко. Очень. — Сашенька, — прошептал он в его плечо. — Сашенька, ты говоришь. Ты меня слышишь, ты понимаешь, ты говоришь… Бенкендорф не ответил. Но он обнял в ответ. Положил руки на спину Николая, осторожно, боясь поранить перчатками. Прижался щекой к его виску. Из горла вырвался звук — низкий, гортанный, но совсем не страшный. Тёплый. Живой. — Ни-и-и-и-к-к-к-с-с-с… — Я вернулся, — сказал Николай, не отпуская. — Я вернулся, Сашенька. И больше не уеду без тебя. Никогда. Они стояли посреди кабинета, залитого снежным светом, и держались друг за друга. И время для них остановилось. Потом Бенкендорф отстранился. Посмотрел на Николая. Потом взял его за руку и подвёл к столу. Показал бумаги. — Это ты написал? — спросил Николай. Кивок. — Это ответы на запросы? Ты их прочитал? Понял? Кивок. И звук. Не слово, почти: — Да-а-а-а. Николай взял верхний лист, прочитал. Резолюция — короткая, по существу. «Исполнить. Доложить через неделю». — Сашенька, — сказал Николай, — ты… Бенкендорф смотрел на него. В чёрных глазах плескалось что-то. Слёзы? Он кивнул. И снова открыл рот: — Я… с-т-а-р-а-ю-с-ь… О-ч-е-н-ь… Николай обнял его снова. Потом повернулся к двери, где стоял Жуковский, держа за руку Пушкина. Данзас за их спиной. — Видели? — спросил Николай. — Слышали? — И видели, — ответил Жуковский. — И слышали… Пушкин вдруг вырвался, подбежал к Бенкендорфу. Схватил его за рукав, заглянул в лицо. Зарычал вопросительно. «Как ты это сделал? Научи меня?» — С-а-м, — сказал Бенкендорф, глядя на него. — С-а-м-м-м… Пушкин отступил, сел на пол, обхватил колени. Задумался. Потом поднял голову и вдруг выпалил: — Я… т-о-ж-е. Николай и Жуковский переглянулись. — Они говорят… Я не верю… — Они оба говорят, Василий Андреевич… В кабинете было светло, тепло и тихо. Только снег падал за окнами, только перья скрипели на столе, только два чёрных, один у стола, другой на полу, учились быть людьми. И у них получалось.

***

Готовиться к Новому году в Гатчине начали за неделю. Слуги, которых страх перед чёрными постепенно отпустил, а может быть, просто вытеснила привычка, вытащили из кладовых еловые ветки, связки свечей, старые ёлочные украшения: стеклянные шары, картонных ангелов, мишуру. В большой гостиной поставили ёлку. Пушкин заворожённо смотрел на неё из угла, сидя на полу. Чёрные глаза отражали огоньки свечей, и казалось, что в них, на самом дне, зажглось что-то — маленькое, робкое, похожее на надежду. Он протянул руку, коснулся колючей ветки, резко отдёрнул. Снова коснулся. Из горла вырвался тихий, почти детский звук удивления. — Нравится? — спросил Данзас, вешая на ёлку стеклянный шар. Пушкин кивнул. И вдруг выдавил из себя: — К-р-а-с-и-в-о-о-о… Все замерли. Слуги опустили коробки с игрушками, Жуковский поднял голову от книги, Николай, стоявший у камина, повернулся. — Что ты сказал, Александр? — спросил он тихо. — К-р-а-с-и-в-о, — повторил Пушкин, медленнее, чётче. И улыбнулся улыбкой, в которой, однако, проступало что-то человеческое. Николай посмотрел на Жуковского. Тот вытирал глаза. — Он говорит, — сказал Император. — По-немногу, но говорят. Это просто чудо. — Да, — ответил Жуковский. — Но это не значит, что чернота ушла. Он был прав. Чернота не ушла. Она затаилась. На четвёртый день подготовки, когда ёлку уже нарядили, а в буфетной резали салаты и взбивали кремы, с Пушкиным случился приступ. Внезапно, как удар грома среди ясного неба. Он стоял у окна в гостиной, смотрел на снег, и вдруг замер. Не пошевелился, не моргнул. Рука, поднятая к стеклу, застыла в воздухе. Глаза уставились в одну точку, где-то далеко, за деревьями. — Саша? — позвал Данзас, проходивший мимо с охапкой дров. Пушкин не ответил. Не повернул головы. Не дышал, казалось, не дышал. — Саша! — Данзас подошёл ближе, коснулся плеча. Пушкин дёрнулся отшатнулся. Прижался к стене, зарычал. Чёрные глаза его бешено смотрели, но не видели — не узнавали ни Данзаса, ни комнаты, ни ёлки, ни свечей. — Не подходи! — крикнул поэт, вбегая в гостиную. — Не подходи к нему! Он не узнаёт! — Что с ним, Василий Андреевич? — спросил Данзас, отступая. — Опять? — Снова. Чернота, — сказал Жуковский. — Она не ушла. Она просто ждёт… Пушкин стоял, прижавшись к стене, и дрожал. Весь дрожал. Он смотрел на ёлку, на огни, на игрушки и не видел их. Видел что-то другое. То, что оставалось в нём после черноты. То, что не вытравить ни молитвой, ни любовью. — Саша, — сказал Жуковский, подходя медленно, с протянутой рукой. — Саша, это мы. Твои друзья. Ты помнишь? Пушкин замер. На секунду. — У-й-д-и, — выдавил он. — У-й-д-и-и-и… — Я не уйду, — сказал Жуковский. — Я никогда не ухожу. Ты знаешь. Он сделал ещё шаг и Пушкин бросился на него. Не кусать, нет — обнимать. Он вцепился в сюртук Жуковского, прижался к нему, зарыл лицо в плечо. Вновь завыл жалобно. — Тише, — сказал Жуковский, гладя его по голове. — Тише, Саша. Это прошло. Ты вернулся. — Б-о-ю-с-ь, — прошептал Пушкин. — Я б-о-ю-с-ь-ь-ь… — Не бойся. Я здесь. Мы все здесь. Мы не дадим тебя в обиду. Бенкендорф, который вошёл в гостиную на шум, остановился в дверях. Посмотрел на Пушкина, на Жуковского. Потом медленно подошёл. Опустился на корточки рядом, положил руку на плечо поэта. — Н-е- б-о-й-с-я, — сказал он. — М-ы- з-д-е-с-ь. Пушкин поднял голову. Посмотрел на Бенкендорфа чёрными, мокрыми глазами. Кивнул. А Бенкендорфа приступ настиг на следующий день, в кабинете. Он разбирал бумаги и вдруг замер. Перо выпало из пальцев, упало на пол, покатилось. Он сидел, глядя в стену, и не двигался. Не моргал. Не дышал почти. Николай вошёл через минуту. Увидел. Остановился. — Саша? — позвал он тихо. Бенкендорф не ответил. — Сашенька? Николай подошёл, опустился рядом с креслом на колени. Заглянул в глаза — пустые. В них не было ничего. Ни искры, ни страха, ни узнавания. Только пустота. Та самая, которую он видел в первые дни. — Саша, — сказал Николай, беря его за руку — через перчатку, осторожно. — Саша, это я. Николай. Ты меня слышишь? Бенкендорф не ответил. Но его пальцы сжали руку Николая. Не больно, а крепко. — Ты здесь, — сказал Николай. — Ты здесь, Сашенька. Я знаю… Ты просто устал. Отдыхай. Я посижу рядом… Он сел рядом. Закрыл глаза. Они сидели так долго — час, может быть, два. Потом Бенкендорф моргнул. Посмотрел на Николая и неожиданно погладил его по голове. Как раньше. Как когда-то, в другой жизни. — Я т-у-т, — сказал он. — Я… н-е- у-ш-ё-л… Николай поднял голову. Улыбнулся. — Я знаю, — сказал он. — Я знаю, Сашенька. Ты никогда не уходишь. Бенкендорф кивнул. И улыбнулся в ответ. Только громких звуков они боялись оба. Случилось это на шестой день подготовки. Внизу, в буфетной, уронили поднос с посудой. Грохот был страшный — звон, треск, звук бьющегося стекла. Бенкендорф, сидевший в кабинете с Николаем, вскочил, опрокинул стул, отшатнулся к стене. Зарычал, не узнавая. — Саша, — сказал Николай, поднимаясь. — Саша, это уронили посуду. Не бойся… Бенкендорф не слушал. Стоял, озираясь. Глаза его бешеные не видели ничего. — Саша! Николай подошёл, схватил его за плечи. Бенкендорф рванулся, ударил его — не специально, от страха. Николай охнул, но не отпустил. — Саша, посмотри на меня! — крикнул он, перекрывая рык. Бенкендорф замер. Посмотрел на Николая и вдруг узнал. Рык стих. Он обмяк, прижался к Императору, замер. — П-р-о-с-т-и, — выдавил он. — П-р-о-с-т-и… — Ничего, — сказал Николай, гладя его по спине. — Ничего, Сашенька. Ты не виноват. Пушкин в это время сидел в гостиной с Жуковским. Грохот донёсся и туда. Он вздрогнул, съёжился, вжался в диван. Заскулил. — Это посуда, Саша, — поторопился объяснить Жуковский, накрывая его руку своей. — Просто посуда. — Б-о-ю-с-ь, — прошептал Пушкин. — Не надо. Я рядом. Пушкин кивнул. Потянулся, прижался, замер. К Новому году готовились, но чернота не уходила. Она затаилась: в углах комнат, в глубине коридоров, в чёрных глазах, которые смотрели на мир и не всегда его узнавали. Иногда они отступали. Пушкин мог сказать слово, Бенкендорф написать резолюцию. Но стоило кому-то крикнуть, уронить тарелку, хлопнуть дверью и они снова становились зверями. Испуганными, потерянными, чужими. Николай видел это и не знал, что делать. Он только держал их за руки, говорил с ними, ждал. И верил — вопреки всему, вопреки черноте, вопреки страху. — Они вернутся, — сказал он Жуковскому за день перед отъездом в Петербург. — Полностью. Я знаю. Я чувствую… — Я тоже знаю, — ответил Жуковский. — Вопрос только: когда? За окном падал снег. Ёлка горела огнями. И двое чёрных сидели у камина, слушали тишину, учились не бояться.

***

Ночь перед отъездом выдалась тихой. Снег перестал падать ещё днём, и теперь луна низко висела над Гатчинским парком, заливая белые сугробы светом. В спальне Николая горел только камин. Огонь плясал на стенах, бросал красные отблески на тяжёлые портьеры. Было тепло — слишком тепло для декабря, но Николай велел топить жарче, потому что боялся, что Бенкендорф замёрзнет. Хотя чёрные не мерзли. Он просто хотел, чтобы было тепло. Чтобы было уютно. Он лежал на спине, глядя в потолок, и не спал. Рядом, на своей половине кровати лежал Бенкендорф. Не на полу, не в кресле — на кровати. Как человек. Как раньше. Это случилось не вдруг. Бенкендорф подошёл, когда Николай уже разделся и лёг. Стоял у кровати, смотрел. В его чёрных глазах теплилось что-то. Вопрос. Робость. Надежда. — Ложись, — сказал Николай, отодвигаясь к стене. — Ложись, mon cher… Бенкендорф лёг. Сначала на краешек, на самый край, готовый в любую минуту спрыгнуть и исчезнуть. Лежал на спине, вытянувшись, как солдат, руки по швам. Не дышал почти — боялся. Или не верил, что ему позволено. Николай смотрел на него. На белое лицо в отблесках камина, на чёрные провалы глаз, на чёрные нити, пульсирующие под кожей. И думал о том, что когда-то, в другой жизни, они лежали так же — в этом же дворце, в этой же кровати. Только тогда Бенкендорф не боялся. Тогда он обнимал, целовал, шептал что-то на ухо. Был живым. Был его. — Саша, — тихо позвал Николай. Бенкендорф повернул голову. Посмотрел и осторожно, медленно, метр за метром подвинулся ближе. Сначала плечо коснулось плеча. Потом рука — руки. Потом он прижался всем телом, уткнулся лицом в затылок Николая и притих. Только из горла вырвался звук. Урчание. — М-м-м-р-р-р-р… Как у сытого кота, который нашёл тёплое место. Или как у щенка, который прижимается к хозяину, потому что боится темноты. — Б-о-л-ь-ш-е н-е б-о-ю-с-ь, — прошептал он. Каждое слово давалось с трудом: хрипом и паузами. Но он говорил. Говорил, чёрт возьми! — Те-п-е-р-ь н-е б-о-ю-с-ь… Николай не ответил. Он лежал, чувствуя тепло чёрного тела за своей спиной, чувствуя его дыхание на шее, его руки, которые обвили талию и притянули ближе. Сердце колотилось где-то в горле — от счастья. Оттого, что Бенкендорф здесь. Что он живой. Что он вернулся. — Я тоже не боюсь, — сказал он наконец, накрывая ладонью руки чёрного. — Я никогда не боялся тебя… Бенкендорф прижался сильнее. Из него вырвалось протяжное, довольное «м-м-м-м». Он уткнулся носом в волосы Николая, вдохнул запах и затих. Николай лежал, слушая его дыхание — всё ещё тяжёлое, прерывистое, но уже не страшное. И думал о том, что, может быть, это и есть счастье? Не громкие речи, не парадные мундиры. Просто — лежать в темноте, прижавшись спиной к тому, кого любишь. Чувствовать его тепло. Слышать, как бьётся его сердце. И знать — завтра будет новый день. И они встретят его вместе. — Спокойной ночи, Сашенька, — прошептал он. — С-п-о-к-о-й-н-о-й н-о-ч-и… — ответил Бенкендорф с трудом.

***

Утром, за несколько часов до отъезда, их начали одевать. Это была целая церемония, в которой участвовали все. Костюмы висели в гардеробной — два одинаковых, тёмно-синих, почти чёрных, с серебряным шитьём на воротниках и обшлагах. Они были сшиты по меркам, которые сняли ещё неделю назад, когда Бенкендорф и Пушкин впервые позволили себя измерять. Тогда они дрожали, рычали, пытались укусить портного. Теперь — стояли смирно, как солдаты на смотре. Почти. — Руку поднимите, Александр Христофорович, — говорил камердинер, и Бенкендорф поднимал руку. — Голову поверните, Александр Сергеевич, — говорил другой, и Пушкин поворачивал голову. Не слушался — сам решал, когда поворачивать. Но в конце концов поворачивал. Сюртуки сели хорошо: скрыли худобу, спрятали чёрные нити на запястьях, придали плечам ту самую осанку, которую никто не мог забыть. Жилеты, галстуки, даже перчатки новые, кожаные сменили старые. Бенкендорф смотрел на себя в зеркало и не узнавал. Или узнавал, но не верил. — К-р-а-с-и-в-о-о-о-о, — сказал он, коснувшись лацкана. — Очень красиво, — согласился Николай, поправляя ему галстук. — Ты красавец, Сашенька. Пушкин, когда его одели, долго крутился перед зеркалом — насколько мог крутиться чёрный, с его-то скованной пластикой. Трогал пуговицы, одёргивал фалды, поправлял манжеты. Потом повернулся к Жуковскому и выдавил: — Я… к-а-к… г-е-н-е-р-а-л… — Ты лучше, — сказал поэт, улыбаясь. — Ты — поэт. А генералы — скучные люди. Пушкин задумался. Потом кивнул. В последний момент кто-то, кажется, Данзас, вспомнил про очки. — Они увидят глаза, — сказал он. — Чёрные глаза. Это сразу — страх, паника. — Что ты предлагаешь? — спросил Николай. — Надеть им повязки? Как слепцам? — Нет. Очки. Тёмные очки. Чтобы скрыть черноту. Очки нашлись в гардеробной с толстыми стёклами в чёрной оправе. Николай надел их на Бенкендорфа первым. Тот замер, поморгал: стёкла искажали мир, делали его тёмным. Но он не снял. Кивнул. — В-и-ж-у, — сказал он. Пушкину очки не понравились. Он крутил головой, пытался скинуть их, даже зарычал. Но когда Жуковский сказал: «Саша, это чтобы никто не боялся», — он затих. Надел. И больше не трогал. В очках они стали другими — почти нормальными. Бледные, худые, с неестественно прямой спиной, но почти люди. Только ноздри иногда раздувались, когда запахи становились слишком сильными. Только руки в перчатках чуть подрагивали. Только изредка из горла вырывалось низкое «м-м-м-м», которое они тут же подавляли. — Можно ехать, — сказал Николай, окинув их взглядом. — Вы готовы? Бенкендорф кивнул. Пушкин тоже. — Едем, Ваше Величество. Они вышли на крыльцо. Снег хрустел под ногами, мороз щипал щёки. Карета ждала. — С Богом… В Петербург въехали к вечеру. Николай, по обыкновению, высунулся в окно, чтобы ветер дул в лицо. Замерзал, но не прятался — пусть видят. Император жив, здоров, не боится. За ним — вторая карета, где ехали Жуковский, Данзас и чёрные. Бенкендорф сидел у окна, смотрел на город. Пушкин рядом, прижимался к друзьям, но держался. Очки не снимал, руки не прятал. На заставе их встречали. Воронцов — в парадном мундире, при орденах, с застывшим, торжественным лицом. За ним — два генерала, тех самых, которые были в Гатчине. Остальных Николай не позвал, только тех, кому доверял. — Ваше Величество, — сказал Воронцов, когда карета остановилась. — С прибытием. — Благодарю, — ответил Николай, выходя. — Как здесь? — Тишина. Генералы ждут. Слухи затихли. Но… — Но? — Но все волнуются. Очень. Николай кивнул. Подошёл ко второй карете, открыл дверь. — Выходите, — сказал он. — Не бойтесь. Бенкендорф вышел первым. Ступил на снег твёрдо, уверенно, как ходил когда-то, до черноты. Выпрямился, оглядел встречающих. Очки скрывали глаза, но Воронцов всё равно узнал его. — Александр Христофорович, — сказал Воронцов, делая шаг вперёд. — Я рад вас вновь видеть. Бенкендорф посмотрел на него сквозь тёмные стёкла. И ответил — тихо, хрипло, но отчётливо: — Я… т-о-ж-е… Генералы переглянулись. Пушкин вышел следом, держась за руку Данзаса. Он был бледен, напряжён, но держался. Очки сидели на носу криво и он поправил их, когда качнулся на ступеньке. Посмотрел на Воронцова, на генералов и вдруг кивнул. — З-д-р-а-в-с-т-в-у-й-т-е… — сказал он медленно. Воронцов сморгнул. — Здравствуйте, Александр Сергеевич, — сказал он. — Мы вас очень ждали. В воздухе пахло снегом, лошадьми и сандалом — чьи-то духи. Бенкендорф вдохнул этот запах и закрыл глаза. От наслаждения. Мир был полон запахов. И он чувствовал их все. Николай подошёл к нему, осторожно взял за руку через перчатку. — Пойдём, — сказал он. — Нас ждут. Бенкендорф открыл глаза. Посмотрел на Николая и кивнул. Они пошли к дворцу — все вместе. Император впереди, чёрные за ним. И никто не шарахался, не крестился, не звал стражу. Потому что чёрные в очках были почти незаметны. Потому что они шли бодро, держались прямо, не рычали. Потому что они возвращались. Ну… почти…

***

Зимний встретил их теплом и светом. Тысячи свечей горели в огромных люстрах, отражаясь в зеркалах, в полированном паркете, в золотых рамах картин. Воздух был густым, сладковатым — пахло елкой, мандаринами, дорогими духами и чем-то ещё. Гости, те немногие, кого Николай счёл достойным пригласить, стояли вдоль стен, перешёптывались, косились на дверь. Генералы в расшитых мундирах, сановники с орденами до подбородка, несколько дам в бальных платьях, которые, несмотря на мороз, явились с открытыми плечами и огромными бриллиантами. Все ждали. Все боялись. Все надеялись. Николай вошёл первым — и сразу взял быка за рога. Остановился посреди зала, оглядел собравшихся. — Господа, — сказал он громко, чтобы слышали все. — Сегодня здесь, в этом зале, присутствуют те, о ком вы столько говорили. Я прошу вас — без страха. Без паники. Они такие же люди, как вы. Просто они пережили то, чего вы не видели. Прошу любить и жаловать — граф Александр Христофорович Бенкендорф и Александр Сергеевич Пушкин. Он отступил в сторону и за ним вошли они. Бенкендорф шёл первым. Шаг — твёрдый, уверенный, почти военный. Очки в чёрной оправе скрывали глаза, но не скрывали бледного, сосредоточенного лица, с плотно сжатыми губами. Он держался прямо, как человек, который знает, что на него смотрят, и не боится этого взгляда. Вместе с тем за его нарочитой бодростью выдавали себя кончики тонких пальцев в перчатках, чуть подрагивавшие, стоило чёрному остановиться на месте. Пушкин шёл чуть позади — между двумя друзьями. Впрочем, сразу становилось ясно: это поддержка. Жуковский держал его под локоть, Данзас — чуть приобняв за плечо, и Пушкин не сопротивлялся. Его крупное, курчавое лицо странно выглядывало из-под тёмных очков, придававших ему вид то ли актёра в неудачном гриме, то ли дипломата, по неловкости забывшего снять их в помещении. Он тоже был бледен, и на какой-то миг это сходство с Бенкендорфом показалось кому-то из гостей почти пугающим. Но тут же — шаг, другой, лёгкий кивок головой в ответ на чей-то поклон и морок развеялся. Пушкин попытался улыбнуться. Получилось криво, натянуто, но в этой улыбке проступило что-то узнаваемое. В зале стало тихо. Так тихо, что слышно было, как потрескивают свечи. Генерал, стоявший ближе всех к дверям, шагнул вперёд, поклонился. — Александр Христофорович, — сказал он, голос предательски дрогнул, — мы рады видеть вас живым. Бенкендорф посмотрел на него сквозь тёмные стёкла. Молчал долго, так долго, что генерал уже начал краснеть. Потом — медленно, но отчётливо выдавил: — Б-л-а-г-о-д-а-р-ю… Генерал выдохнул, будто его ударили в грудь. Остальные зашевелились, зашептались. Кто-то шагнул вперёд, кто-то, наоборот, попятился. Дама в бриллиантах прижала руку к сердцу — трудно было понять, от восхищения или от страха. Пушкин, почувствовав, что напряжение спадает, вдруг выпрямился, поправил галстук и сам, без подсказки, сказал: — М-ы… н-е… к-у-с-а-е-м-с-я… В зале повисла пауза. Потом кто-то засмеялся: нервно, но искренне. Потом засмеялись ещё. Жуковский улыбнулся, Данзас тоже. Пушкин растерянно огляделся — и вдруг улыбнулся сам. И кивнул, как бы подтверждая: «Да, я шучу. Ну, почти». Дальше всё пошло лучше, чем можно было ожидать. Гости, осмелев, начали подходить. Сначала те, кто уже видел чёрных в Гатчине, они задавали вопросы, получали ответы, кивали, вздыхали. Потом другие, те, кто только слышал. Осторожно, буквально на цыпочках, но подходили. Бенкендорфу жали руку осторожно, но жали. Пушкину тоже. Он пожимал в ответ, иногда задерживал ладонь дольше, чем нужно, вглядывался в лица, пытаясь вспомнить. Не всегда вспоминал, но кивал. Благодарил. Кто-то из старых знакомых спросил Пушкина о стихах. Тот задумался, помолчал и вдруг прочитал наизусть четверостишие. С запинками, с паузами, глотая окончания. Жуковский потом сказал Данзасу, что это были первые строки «Бахчисарайского фонтана». Данзас не поверил, но проверил. Да, первые. Кто-то спросил Бенкендорфа о службе. Он ответил одним словом: «Р-а-б-о-т-а-ю». Генералы переглянулись, но спорить не стали. Кто-то из молодых офицеров, слишком смелый или слишком глупый, спросил, не страшно ли ему было в Гатчине. Бенкендорф посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом сквозь тёмные стёкла. Потом медленно повернул голову туда, где у камина стоял Николай. И сказал: — Н-е-т. Т-а-м д-о-м… Николай услышал и улыбнулся. Не Императорской улыбкой, а своей, человеческой, той, которую берег только для Сашеньки. А Пушкин всё тянулся к шампанскому. Он заметил его сразу, как только вошёл в зал. Высокие бокалы на подносе у лакея, золотистая жидкость, пузырьки, поднимающиеся кверху. Он замер, как замирают перед чем-то забытым, но бесконечно желанным. Чёрные глаза его впились в бокалы, ноздри раздулись, втягивая запах: сладковатый, чуть кисловатый. — Александр, — сказал Жуковский, заметив его взгляд. — Не надо. Тебе нельзя. Пушкин не слушал. Он шагнул к лакею — тот попятился, но бокал не уронил. Пушкин взял его осторожно, двумя руками, как берут драгоценность. Поднёс к лицу, понюхал. Запах ударил в ноздри — знакомый, почти родной. Из горла вырвалось тихое, протяжное «м-м-м-м». — Саша, — повторил Жуковский, подходя ближе. — Я… т-о-л-ь-к-о… п-о-п-р-о-б-у-ю, — сказал Пушкин. И отпил. Маленький глоток. Шампанское обожгло горло — чёрные не должны были чувствовать вкуса, но он чувствовал. Букет, послевкусие, пузырьки на языке. Он закрыл глаза, замер и улыбнулся. — Х-о-р-о-ш-о, — сказал он. — Можно, — сказал Николай, подходя. — Пусть. Один бокал. В честь праздника. Пушкин выпил бокал почти залпом, потом, с удивлением посмотрел на него, поставил на поднос и отошёл к стене. Бенкендорф к другой. Они стояли напротив, в разных концах зала, и смотрели друг на друга. Не люди, не звери — наблюдатели. Пушкин слегка пошатнулся — шампанское ударило в голову. Или не шампанское — усталость, напряжение, запахи, голоса. Он прислонился к стене, закрыл глаза. Жуковский и Данзас стояли рядом, не отходили. Бенкендорф — у другой стены, в тени колонны. Тоже прислонился. Тоже закрыл глаза. Только пальцы в перчатках чуть подрагивали. Всё шло хорошо. Так хорошо, что Николай почти поверил — всё позади. Чернота отступила. Страх ушёл. Люди привыкают, улыбаются, пожимают руки. Говорят: «здравствуйте», «рады вас видеть», «с возвращением». Пьют шампанское, смеются, обсуждают погоду. И вдруг — грохот. Не упала дверь, не разбилось стекло. Резкий, чёткий звук — шаги. Кто-то шёл по коридору быстрым, тяжёлым шагом, не спрашивая разрешения, не докладывая. Швейцар попытался остановить — его отшвырнули. Адъютант преградил дорогу — не остановили. Двери распахнулись. На пороге стоял человек. Высокий, плотный, в тёмном сюртуке, без орденов, без мундира — гражданский. Лицо широкое, с тяжёлой челюстью и маленькими, глубоко посаженными глазами. Он не был похож на придворного, скорее на палача, на того, кто привык, чтобы его боялись. Николай узнал его. Барон Корф — не тот, приятель Пушкина, другой. Модест Андреевич, дальняя родня, когда-то служил в Третьем отделении, потом ушёл, потом вернулся — никто не понял зачем. Неприятный человек. Опасный. Тот, кто умел ждать. — Ваше Величество, — сказал он, не кланяясь, — я слышал, у Вас гости. Те самые. Из Гатчины. — Барон, — ответил Николай, повышая голос, — вы не приглашены. — Знаю, — Корф шагнул в зал. — Я пришёл не по приглашению. Я пришёл по долгу службы. В зале замерли. Дамы прижали руки к корсажам, генералы к эфесам шпаг. Жуковский побледнел, Данзас сделал шаг вперёд, заслоняя Пушкина. — О каком долге вы говорите? — спросил Николай. — Я говорю о тех, — Корф повернулся к Бенкендорфу, потом — к Пушкину, — кто отлавливает тварей. Тех, кто не даёт черноте расползаться по городу. Тех, кто делает грязную работу, пока Вы здесь пьёте шампанское и пожимаете руки монстрам. — Барон! — крикнул Воронцов, выступая вперёд. — Вы переходите границы! — Я — единственный, кто их не переходит, — холодно ответил Корф. — Ваше Величество, я требую провести расследование. Эти двое — опасны. Они могут в любой момент сорваться. И тогда в Петербурге повторится то же, что в Европе. А я не позволю этому случиться. Он перевёл взгляд на Бенкендорфа. Тот стоял, прижавшись к стене, и смотрел на барона. Пальцы его в перчатках сжались в кулаки. Из горла вырвался тихий, предупреждающий рык. — Видите? — сказал Корф, указывая на него. — Он уже не контролирует себя. — Он контролирует, — ответил Николай, вставая между бароном и Бенкендорфом. — А вы нет. Вы выходите вон. — Я не уйду, — сказал Корф. — Я пришёл сюда, чтобы сказать Вам правду. Вы можете меня арестовать, можете казнить. Но правда останется. Эти двое — чёрные твари. И рано или поздно они покажут свою суть. Он развернулся и пошёл к выходу. У дверей остановился, обернулся. — Я не уйду, — повторил он. — Я буду рядом. И буду ждать. Когда они сорвутся, я приду. И тогда Вы меня не остановите. Двери закрылись…

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!