Вернутся к фанфику

Часть 4. Черная тишина и шёпот за стеной...

14 мая 2026, 13:55
Это началось с пустяка. В Гатчинском дворце трое людей устали до такой степени, что перестали замечать собственные имена. Двое чёрных существовали в другом месте, где не было ни имён, ни времени, ни правил. Накануне они ели из одной миски. Утром сидели рядом, у ног своих хозяев, как верные псы. Днём разошлись по углам и затихли. Николай, Василий Андреевич и Данзас, обессиленные бессонницей, прилегли отдохнуть в соседних комнатах, не спать, просто закрыть глаза на час, на два, чтобы собраться с силами. И тогда это случилось. Никто не видел, кто начал. Может быть, Бенкендорф, когда задел Пушкина плечом, проходя мимо. Может быть, Пушкин, когда рыкнул что-то нечленораздельное и обидное. Может быть, они просто устали друг от друга: две недели в лесу, две недели черноты, две недели безмолвия, когда единственным голосом был рык. Устали так, что любое движение соседа казалось угрозой. Первый удар или первый толчок прозвучал глухо. Бенкендорф, который всегда был тяжелее и сильнее, не рассчитал. Или рассчитал, но не захотел сдерживаться. Он отшвырнул Пушкина к стене, тот ударился спиной о дубовые панели и глухо рыкнул, не столько от боли (чёрные не чувствовали боли), сколько от унижения. — Р-р-р-р-а-а-а! — рявкнул Пушкин, бросаясь в ответ. Они сцепились посреди комнаты. Не как люди, а как звери. Бенкендорф вцепился в плечи Пушкина, пригибая его к полу. Пушкин вырывался, шипел, клацал зубами, пытался ударить ногой. Стул, стоявший у стола, полетел в угол, ножки треснули, разлетелись в щепки. Подсвечник свалился с камина, покатился по паркету, оставляя за собой дорожку воска. Книги с этажерки посыпались градом. — Р-р-р-р! — рычал Бенкендорф, прижимая Пушкина к полу. Лицо его: белое, с чёрными провалами глаз, было в двух вершках от лица поэта. Из горла вырывалось клокотание, которое невозможно было назвать ни словом, ни звуком, а звериным рыком, от которого стыла кровь. — Ш-ш-ш-ш-ш! — шипел Пушкин, вырываясь. Он извивался под тяжестью Бенкендорфа, как уж, пытался царапаться, перчатки мешали, скользили по мундиру. Он даже попытался укусить, клацнул зубами в сантиметре от уха Бенкендорфа, но промахнулся. В комнате летело всё. Опрокинутый стол, разбитый подсвечник, расколотая рамка с портретом — чьим, никто уже не мог бы разобрать. Перья из подушки взметнулись в воздух и медленно оседали на рычащих, сцепившихся чёрных. В соседней комнате Николай спал, дремал в кресле, когда первый грохот вырвал его из полусна. Он вскочил, не понимая, где находится, что происходит, почему его сердце колотится как бешеное. Рядом, на диване, Жуковский уже сидел, протирая глаза, а Данзас стоял у двери, прислушиваясь. — Что это? — спросил Николай. — Они, — ответил Данзас, бледнея. Все трое выбежали в коридор и бросились к комнате, где оставили чёрных. Дверь была распахнута, видимо, они выбили её в схватке. Внутри царил хаос: мебель разбита, вещи разбросаны, на полу осколки, щепки, перья. А посреди этого ада два чёрных тела, сцепившихся в клубок. Бенкендорф сверху, прижимает Пушкина к полу, рычит в лицо. Пушкин снизу, шипит, вырывается, клацает зубами. — Александр! — крикнул Николай, врываясь в комнату. — Отпусти его! Немедленно! Бенкендорф не обернулся. Не услышал. Или услышал, но не понял. Он продолжал рычать, сжимать плечи Пушкина, трясти его. Пушкин отвечал шипением, пытался ударить коленом, тянулся зубами к запястью Бенкендорфа. — М-м-м-м! — вырвалось у него. Не рык, не стон, а просьба. «Отпусти», «прекрати», «ты что, с ума сошёл», но без слов, без букв, только вибрация в горле. Жуковский попытался подойти к ним — Данзас схватил его за локоть. — Не подходите, — сказал он. — Они вас не узнают. Могут покалечить. — Но они убьют друг друга! — крикнул Жуковский. — Не убьют, — ответил Николай, хотя сам не был в этом уверен. Он шагнул вперёд, протянул руку к Бенкендорфу, не касаясь, просто показать своё присутствие. — Саша. Сашенька. Остановись. Ты меня слышишь? Это я. Николай. Твой… — он замолк, — мы же свои. Мы все свои. Не надо… Бенкендорф замер. На секунду, на одну, рык стих. Он повернул голову, чёрные глаза уставились на Николая. В них, на самом дне, мелькнуло что-то. Николай, Жуковский и Данзас стояли, не зная, что делать. Между ними: два чёрных зверя, готовых в любой момент снова броситься друг на друга. Вокруг: разгромленная комната, перья в воздухе, воск на паркете. — Что между ними произошло? — прошептал Жуковский. — Не знаю, — так же тихо ответил Николай. — Может быть, устали друг от друга. Может быть, почувствовали что-то… — Голод? — предположил Данзас. — Нет, — Николай покачал головой. — Мы их кормили. Это не голод. Это что-то другое. Бенкендорф вдруг резко отцепился от Пушкина. Отшатнулся, ударил его, не сильно, скорее оттолкнул, и отошёл в угол. Сел тяжело, обхватил колени руками, уставился в пол. Не смотрел ни на кого. Не рычал. Просто сидел, дышал, и его плечи чуть подрагивали. Пушкин остался в другом углу, прижавшись спиной к стене. Дышал часто, и тоже смотрел в пол. Ноздри его раздувались, пальцы в перчатках дрожали. — Всё? — спросил Николай, делая шаг вперёд. — Закончили? Никто не ответил. — Саша, — Николай подошёл к Бенкендорфу. — Сашенька, что случилось? Ты можешь объяснить? Хотя бы… — он вздохнул, — хотя бы показать? Бенкендорф поднял голову. Посмотрел на Николая пустыми, чёрными глазами. И вдруг издал звук. Не рык, не стон. Что-то среднее, похожее на всхлип. Он протянул руку и Николай увидел, что перчатка на левой руке порвана. Сквозь разрыв виднелась бледная кожа и чёрные нити, пульсирующие под ней. — Тебе больно? — спросил Николай. Бенкендорф покачал головой. Он не чувствовал боли, никто из чёрных не чувствовал. Но что-то другое, обиду, унижение, страх, он испытывал. И не мог объяснить. В этот момент Пушкин, сидевший в углу, вдруг прорычал что-то. Коротко, отрывисто, явно обращаясь к Бенкендорфу. В этом рыке слышалось что-то оскорбительное: интонация была такой же, как у людей, когда они бросают друг другу обидные слова. — Что он сказал? — спросил Жуковский, не надеясь на ответ. — Я не знаю, — ответил Данзас. — Но Бенкендорф понял… Бенкендорф понял. Он резко вскочил и снова бросился на Пушкина. Тот не успел увернуться, его прижали к стене, схватив за грудки. — Р-р-р-р-р-р-р-а-а-а-а-а! — Ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш! — ответил Пушкин, но уже не так уверенно. Он вырывался, отбивался, но Бенкендорф был тяжелее и злее. — Бенкендорф! — закричал Николай снова, бросаясь вперёд. — Отпусти его! Я приказываю! Бенкендорф не слушал. Он тряс Пушкина, как тряпичную куклу, прижимал к стене, рычал в лицо. Пушкин пытался закрыться руками и вдруг, когда Бенкендорф на секунду ослабил хватку, высунул язык. Для Бенкендорфа это было оскорблением, насмешкой, плевком в душу. — Ра-а-а-в-а-а-р-р! — зашипел Пушкин, уворачиваясь, и, неожиданно ловко для своего состояния, выскользнул из захвата. Не побежал, а пересёк комнату и скрылся за спиной Николая. Николай замер, не ожидал, что Пушкин будет искать защиты у него. Чёрный прижался к его спине, схватил за полу сюртука и тронул требовательно, настойчиво, несколько раз. Будто говорил: «Ну сделайте же что-нибудь! Угомоните его! Он же меня убьёт!» Пушкин смотрел на него чёрными глазами, в них, на самом дне, плескался страх. Настоящий, человеческий страх. Он кивнул, один раз, коротко, и сжал пальцы на поле сюртука. Бенкендорф, увидев это, взбесился окончательно. Он не мог подойти к Николаю, что-то останавливало его, может быть, остатки человеческого, может быть, страх причинить вред, но он топал ногами, рычал, размахивал руками, сшибал со стен картины, которые ещё уцелели. — Р-р-р-р-р! — гремело по комнате. — Ш-ш-ш-ш-ш! — отвечал Пушкин из-за спины Николая. — Хватит! — закричал Николай, выходя вперёд и вставая между чёрными. — Хватит, я сказал! Вы не дети! Вы — взрослые люди! Бывшие взрослые люди! Что вы делите? Что вам не поделить? Бенкендорф замер. Сквозь пустоту и ярость, проступило что-то. Обида. Боль. Чувство, что его предали. Он указал рукой на Пушкина, который по-прежнему прятался за спиной Императора, и издал звук. Короткий, рубленый, в котором слышалось: «Он первый начал» или «Он меня оскорбил», или что-то в этом роде. — М-м-м-м! — фыркнул Пушкин, отрицая. И показал на Бенкендорфа в ответ. — Мы не понимаем вас, — сказал Жуковский, делая шаг вперёд. Он говорил медленно, спокойно. — Мы не понимаем, что вы говорите. Разбирайтесь сами. Но помните, вы не звери. Вы были людьми. Вы люди. И мы любим вас. Обоих. Пушкин отпустил полу сюртука Николая. Вышел из-за его спины медленно. Остановился посреди комнаты, глядя на Бенкендорфа. Тот смотрел на него. — Р-р-р-р? — спросил Бенкендорф. — М-м-м-м, — ответил Пушкин. И вдруг оба развернулись и разошлись по углам. Бенкендорф в свой, у окна. Пушкин в свой, у двери. Сели на пол, обхватили колени руками, уставились в одну точку. Не смотрели друг на друга. Не рычали. Николай, Жуковский и Данзас стояли посреди разгромленной комнаты и переглядывались. — Что это было? — прошептал Данзас. — Скандал, — ответил Жуковский, разводя руками. — Самый обычный скандал. Как в старые добрые времена. Только без слов. — И без повода, — добавил Николай. — Без повода, — согласился Жуковский. — Или с поводом, которого мы не видим. Может быть, они просто устали друг от друга… Или ревнуют нас? Николай посмотрел на Бенкендорфа, который сидел в углу и не поднимал головы. Потом на Пушкина. — Забавно, — сказал он. — Ревнуют. Бенкендорф меня. Пушкин вас, господа. А друг к другу не ревнуют? Или ревнуют, но по-другому? — Не знаю, — ответил Жуковский. — Но если они ревнуют, значит, чувствуют. А если чувствуют, значит, ещё не потеряны… Они вышли из комнаты, оставив дверь открытой, на случай, если чёрные снова начнут драться. Прошли в столовую, сели за стол, и долго сидели молча, не зная, что сказать. Где-то в коридоре скрипнула половица — слуги разбегались, услышав шум. Матрёна крестилась на углах и шептала молитвы. — Что будем делать? — спросил наконец Данзас. — Ждать, — сказал Николай. — Как всегда. И любить. Через час, когда Николай вернулся в комнату, Бенкендорф перебрался с пола на кровать, его собственную, ту, которая стояла у окна. Он лежал на животе, свесив руку, и смотрел на дверь. Пушкин сидел на полу, прислонившись к спинке кровати. — Мир? — спросил Николай, входя. Бенкендорф повернул голову. Посмотрел на Николая без рыка, без угрозы. Потом перевёл взгляд на Пушкина. Тот тоже смотрел на него. Они смотрели друг на друга долго, изучающе, без враждебности. Потом оба одновременно отвернулись. — М-м-м-м, — промычал Бенкендорф. — М-м-м-м, — ответил Пушкин. Николай не понял, что они сказали. Но тон усталый подсказал ему: скандал исчерпан. До следующего раза.

***

Слухи не умеют ползти. Они летят. Через три дня после того, как карета Жуковского въехала в ворота Гатчинского дворца, город уже шептался. Ещё через день говорил в полный голос. А на пятый день кричал. Говорили, что государь сошёл с ума. Говорили, что он заперся во дворце с чёрными тварями и кормит их с руки, как ручных медведей. Говорили, что Жуковский продал душу дьяволу, чтобы вернуть Пушкина с того света. Говорили, что Данзас — предатель, что он привёз заразу из Европы, что он сам уже чёрный, просто прячет глаза под тёмными очками. В кофейнях на Невском спорили до хрипоты. В гостиных до истерики. В казармах до драки. Офицеры требовали объяснений. Солдаты отказывались выходить в караул. Матери прятали детей. Старухи на углах продавали осиновые колья и святую воду — по тройной цене, и всё равно очередь стояла от Сенной до Садовой. Третье отделение, которое когда-то возглавлял Бенкендорф, лежало полностью разбитое. Исполняющий обязанности, молодой генерал с фамилией, которую никто не запоминал, разводил руками и посылал курьеров в Гатчину. Курьеры возвращались с одним ответом: «Ждите указа». И ждали. И ничего не происходило. Армия нервничала. Гвардейские полки, которые всегда были опорой трона, вдруг заговорили о том, что Император не справляется. Что он прячется во дворце, как трус. Что его надо, не то спасать, не то свергать — никто не знал. Но шептались. Шептались везде. Николай узнал о слухах на шестой день. Ему доложил флигель-адъютант. Докладывал в коридоре, потому что в кабинет его не пустили. Говорил сбивчиво, путался, ссылался на «непроверенные сведения». Но Николай услышал главное и побелел. — Кто разболтал? — спросил он тихо. Так тихо, что адъютант невольно отступил на шаг. — Неизвестно, Ваше Величество. Но слухи идут из дворца. Кто-то из слуг… они видели… они говорили… — Кто говорил? — Не могу знать, Ваше Величество. Николай захлопнул дверь перед его носом. Он метался по кабинету, как зверь в клетке. От стены к стене, от окна к столу, от стола к камину. Швырнул на пол папку с бумагами. Опрокинул чернильницу, чёрные чернила расползлись по зелёному сукну, как та самая чернота, которую он уже видел в глазах Бенкендорфа. — Они всё испортят… — говорил он вслух, сам с собой. — Всё! Они не понимают. Они не хотят понимать. Им нужен враг. Если нет врага, они сделают его из своих. Он остановился у окна, упёрся лбом в холодное стекло. За окном был парк — серый, осенний, с голыми деревьями и чёрными лужами. Вдали виднелась церковь. — Успокоить народ? — спросил он пустоту. — Чем? Скажу правду, они сожрут меня. Скажу ложь, они сожрут меня потом. Не скажу ничего, они сожрут меня сейчас. Что делать? Что делать, Господи? Господь не ответил. В гостиной, внизу, Жуковский и Данзас сидели у камина и говорили тихо, почти шёпотом, хотя слуг они отослали. — Надо уезжать, — сказал Данзас, вертя в руках пустой стакан. — Нам нельзя здесь оставаться. Мы подставляем государя. — Куда уезжать? — спросил Жуковский, не поднимая глаз. Он смотрел на огонь и пытался найти в нём ответы. Но огонь молчал. Как всегда. — В Петербург? Чтобы нас разорвали на куски? В деревню? Чтобы чёрные пошли за нами? Они не отпустят нас. Ты видел, как Пушкин ходит за нами? — Видел, — Данзас поставил стакан на стол. — И Бенкендорф за государем. Они нас не отпустят, вы правы… Они увидят… — Уже увидели, — горько сказал Жуковский. — Уже шепчутся. Уже требуют. Скоро придут с факелами и вилами. Как в средневековье. Как в Европе. Будут жечь ведьм и чёрных тварей. — Мы не ведьмы, — тихо сказал Данзас. — А кто докажет? — Жуковский поднял голову. Глаза его сейчас горели. — Кто докажет, что мы не превратились в чёрных? Кто докажет, что Пушкин не монстр? Что Бенкендорф не зверь? Только мы. А мы — никто. Поэт, офицер и Император, которого считают сумасшедшим. Они замолчали. Камин потрескивал. Где-то наверху скрипнула половица — Бенкендорф, наверное, или Пушкин. Или слуга, который подслушивал. — Что будем делать? — спросил Данзас. — Не знаю. Терпеть. Другого не дано.

***

Николай сидел в своём кабинете, в темноте. Свечи он не зажигал — зачем? Всё равно не видел ничего, кроме собственных мыслей. Мысли были чёрные. Он думал о России. О том, что будет, если он не выйдет к народу. О том, что будет, если выйдет. О том, что будет, если Бенкендорф и Пушкин не вернутся. О том, что будет, если вернутся. — Господи, — прошептал он. — Господи, дай мне знак. Хоть какой-нибудь. Или силы. Просто силы. Никто не ответил. Он не услышал, как открылась дверь. Не услышал шагов, потому что шагов не было. Чёрные умели двигаться без звука, когда хотели. А Бенкендорф сейчас хотел. Он вошёл. Николай почувствовал его за секунду до того, как он коснулся. Что-то изменилось в воздухе: стало теплее. Он замер, не оборачиваясь. Сердце его пропустило удар, потом забилось чаще, горячее. И тогда Бенкендорф положил руку на макушку Николая. Не тронул, а накрыл. Будто просил прощения. Николай не дышал. Бенкендорф начал гладить его, медленно, осторожно, как гладят испуганного ребёнка или больного зверя. От макушки ко лбу, от лба к вискам, от висков к затылку. Движения были неуклюжими — перчатки мешали, пальцы не слушались. Но в них было что-то бесконечно родное, узнаваемое. То, как Бенкендорф когда-то гладил его: в Гатчине, в саду, под яблонями. Так же. Те же жесты. Из горла чёрного вырвался звук. Успокаивающий. Рокочущий, как дальний гром. — Р-р-р-р-р-р-р-р, — тянулось, вибрировало, оседало на плечах, на шее, на сердце. Николай закрыл глаза. Бенкендорф придвинулся ближе. Теперь он стоял вплотную, Николай чувствовал его тепло, его дыхание, его запах. Тот самый — сандал, табак, железо. И чернота — сладковатая, приторная. Но он уже не замечал её. Или не хотел замечать. Бенкендорф наклонился, прижался щекой к макушке Николая. Замер. Дышал. Из его горла всё ещё тянулось то самое «р-р-р-р-р», похожее на кошачье мурлыканье. «Прости, — слышалось в этом рыке. — Прости, что я стал таким. Прости, что ты боишься. Прости, что я не могу сказать. Прости…». Николай сидел, замерев. Не потому, что боялся пошевелиться, потому, что боялся разрушить этот момент. Момент, когда чернота внутри Бенкендорфа отступила. — Сашенька, — прошептал он. Голос его дрожал, он уже не мог это скрыть. Бенкендорф не ответил. Но он прижался сильнее, не отстраняясь, не отпуская. Рука его скользнула с головы на плечо, с плеча на спину. Он гладил Николая по спине: широкими, неуклюжими движениями, как гладят того, кто устал, кто плакал, кто больше не может. Потом вжался. Прижался всей грудью к спине Императора, обхватил его руками, притянул к себе. Обнял. Николай чувствовал его тело. Чувствовал, как бьётся сердце, не ровно, как у людей, а рвано, хаотично. Чувствовал, как дрожат руки и не мог понять, от слабости или от напряжения. Он медленно поднял свои руки и обвил ими Бенкендорфа. Сплёл пальцы на его поясе, прижался затылком к его груди, закрыл глаза. — Ты здесь, — сказал он. — Ты здесь, Сашенька. И я здесь. И никуда мы не денемся. Ни ты от меня. Ни я от тебя. Что бы ни случилось… Бенкендорф замер. Перестал гладить. Перестал рычать. Он стоял, прижавшись к Николаю, и чувствовал, впервые за много дней, недель, вечностей, покой. Тот, который бывает, когда ты дома. Когда рядом тот, кто любит. Когда можно отпустить черноту — не навсегда, на время, и просто быть. Просто быть рядом. Николай повернулся осторожно, чтобы не спугнуть. Посмотрел в чёрные глаза Бенкендорфа и увидел в них, на самом дне, искру. Ту самую, которую он так боялся потерять. — Я люблю тебя, — сказал он. Просто, без пафоса, без надрыва. — Я люблю тебя, Сашенька. И буду любить. Даже если ты никогда не заговоришь. Даже если ты останешься чёрным навсегда… Бенкендорф не ответил. Но он опустил голову и уткнулся лицом в плечо Николая. И замер. Не двигался. А Николай сидел, обвив его руками, и думал о том, что, может быть, это и есть ответ. Не указы, не войска, не переговоры. Просто быть рядом. Просто не отпускать. Просто любить. Даже когда чернота смотрит в ответ. И тут в дверь постучали. Николай не ответил. Бенкендорф дёрнулся, зарычал. Но Николай погладил его по руке — и чёрный затих. — Войдите, — сказал Николай. Вошел Жуковский. Увидел их, обнявшихся, сцепленных, как одно целое. Замер. Потом медленно поклонился. — Ваше Величество, — сказал он тихо. — Там… — он выдохнул, — приехали из Петербурга. Генералы. Требуют аудиенции. Говорят, если Вы не выйдете, они войдут сами. Николай поднял голову. Глаза его были сухими, взгляд твёрдым. — Пусть войдут, — сказал он. — Я готов.

***

Генералы вошли в гостиную. Пять человек в мундирах, при орденах, при шпагах. Лица бледные, глаза тревожные. За их спинами вся армия. За армией Россия. Россия, которая ждала ответа. Николай принял их не в тронном зале — не было сил на парадность. В той самой гостиной, где ещё вчера сидел у камина с Жуковским и Данзасом. Простая комната, диваны, кресла, портрет Екатерины на стене. Он сидел в кресле у окна, руки на подлокотниках, спина прямая. Усталый, бледный, с красными глазами, но Император. От начала и до конца. Генералы выстроились полукругом. Старший, седой, с нашивками за кампании двенадцатого года, сделал шаг вперёд и начал говорить. Голос его гремел, привык командовать на плацу, не в комнате. — Ваше Величество, армия требует объяснений! В Петербурге ходят слухи, что во дворце находятся заражённые чёрной немочью. Говорят, Вы лично ухаживаете за ними, — начал он громко. — Говорят, это — граф Бенкендорф и Александр Пушкин. Если это правда, то Вы подвергаете себя смертельной опасности. Если это ложь, Вы должны её опровергнуть. Люди боятся, Ваше Величество. Солдаты боятся. Мы все боимся. Николай ждал. Не перебивал, не поднимал головы. Сидел и слушал. Когда генерал закончил, он сделал паузу. Долгую, тяжёлую. Такую, что все пятеро невольно затаили дыхание. Потом он поднял голову. Посмотрел на них спокойно, устало, но твёрдо. — Боятся — это правильно, — сказал он. — Я тоже боюсь. Но боюсь не за себя. За них. И за вас. Потому что если вы не поймёте — вы сделаете то же, что в Европе. Вы начнёте стрелять в тех, кого можно спасти. А их — можно спасти. Генералы переглянулись. — Чёрные, которые здесь, — продолжал Николай, — не опасны. Они не нападают. Они не распространяют заразу, по крайней мере, не так, как в Европе. Они просто… — он задумался, но не отвел взгляд, — другие.. Они почти не говорят. Они двигаются медленно. Они пугаются громких звуков и резких движений. Но они — понимают. Они понимают человеческую речь, даже если не могут ответить. Они узнают тех, кого любили. И они не хотят зла. Генералы молчали. Седой нахмурился, перевесил вес с ноги на ногу. — Ваше Величество, — начал он осторожно, — я не смею сомневаться в Ваших словах, но… простите, как мы можем быть уверены? Что, если они только притворяются? Что, если это — хитрость? Что, если в любой момент они… — Если бы они хотели напасть, — перебил Николай, — они бы уже напали. Вы знаете, сколько дней они здесь? Неделю. И за эту неделю они ни разу, — он подчеркнул, — ни разу, слышите? Не тронули ни одного человека. Даже когда их мыли. Даже когда их кормили с ложки. Даже когда они дрались друг с другом, они не трогали нас. — Дрались? — переспросил один из генералов, молодой, с бакенбардами. — Да, — сказал Николай, и в его голосе мелькнула горькая усмешка. — Из-за пустяка. Но они не кусали людей. Только друг друга. Это важно, господа. Они помнят, кто свой, кто чужой. И они не хотят вредить своим. Воронцов молчал до этого. Стоял с краю, слушал, смотрел в пол. Михаил Семёнович, тот самый, который знал Бенкендорфа тридцать лет. Вместе начинали, вместе воевали, вместе служили. Друзьями были: те отношения, те характеры. Ближе, чем друзья. Свои. Он шагнул вперёд, поклонился. — Ваше Величество, — сказал он. Голос его был тихим, но твёрдым. — Я знаю графа Бенкендорфа почти всю жизнь. Если он ещё, хотя бы частично, человек, я хочу это увидеть. Своими глазами. Позвольте мне посмотреть на него. Николай посмотрел на Воронцова долгим взглядом. Потом кивнул. — Хорошо, — сказал он. — Смотрите. Он повернулся к двери, той, что вела в его личные покои. Не крикнул, не позвал громко. Сказал тихо, спокойно: — Александр Христофорович. Иди сюда. Тишина. Генералы замерли, кто-то даже перестал дышать. Прошло несколько секунд, может быть, десять, может быть, двадцать. И вдруг, в проёме двери показалась тень. Она стояла: высокая, худая, в чёрном сюртуке, который Николай надел на Бенкендорфа утром. Лица не было видно — тень скрывала черты. Только чёрные глаза, два провала в темноте, смотрели из полумрака. Генералы попятились. Кто-то охнул. Кто-то положил руку на эфес шпаги. — Не двигайтесь, — сказал Николай. — Не шумите. Он боится. Тень сделала шаг вперёд и в свете утреннего окна проступило лицо. Белое, бледное, с чёрными провалами глаз. С чёрными нитями под тонкой кожей — у висков, на скулах, на шее. Бенкендорф. Не тот, которого знали генералы. Другой. Страшный. Чужой. Николай протянул руку. Бенкендорф посмотрел на неё и медленно, осторожно, шагнул ближе. Встал рядом с креслом Императора. Как равный. Генералы зашептались. Воронцов поднял руку, призывая к тишине. — Тише, — сказал он. — Дайте минуту. Он смотрел на Бенкендорфа. В глазах не было страха. Была боль. И надежда. — Александр Христофорович, — сказал он тихо, почти шёпотом. — Вы меня узнаёте? Бенкендорф перевёл взгляд с Николая на Воронцова. Смотрел долго чёрными, пустыми глазами. Потом медленно, очень медленно кивнул. Один раз. Коротко. Воронцов выдохнул, будто его ударили в грудь. — Боже мой… — прошептал он. И в это время один из генералов, тот, что помоложе, с бакенбардами, не выдержал. Рванулся вперёд, заговорил громко, резко, командным тоном: — Граф! Вы должны немедленно покинуть… должны изолироваться… вы не имеете права подвергать опасности государя! Это приказ! Я требую… Он не договорил. Бенкендорф шарахнулся назад. Пригнулся, зарычал, заозирался по сторонам, как загнанный зверь, который ищет выход. В его чёрных глазах была не пустота, а страх. — Молчать! — рявкнул Николай. Встал между генералом и Бенкендорфом. — Я сказал вам — не шумите! Они пугаются! Они не понимают, что вы говорите, но понимают интонации! Вы зачем орёте? Генерал попятился. Воронцов шагнул вперёд, выставил руку, преграждая путь своим. — Отойдите все, — сказал он. — Дайте ему воздух. И не кричите больше. Никто не кричит. Николай повернулся к Бенкендорфу. Протянул руку — медленно, ладонью вверх. — Саша, всё хорошо, — сказал он. — Это свои. Они не сделают тебе больно. Иди ко мне. Бенкендорф смотрел на его руку и подрагивал. Потом шагнул. Не подполз, не бросился, а шагнул, как человек. Осторожно, неуверенно, но прямо. Встал рядом с Николаем, почти вплотную. И замер. — Умница, — сказал Николай, не касаясь его. — Молодец. Бенкендорф стоял, выпрямившись. Не так, как стоял раньше — орлом, с расправленными плечами, с высоко поднятой головой. Но и не так, как стоял последние дни, согнувшись, пригибаясь, вжимаясь в землю. Прямо. Устало. Генералы смотрели на него: кто с ужасом, кто с недоумением, кто с надеждой. Воронцов с болью. — Он понимает нас? — спросил он у Николая. — Понимает, — ответил Император. — Не всё. Но главное, да. Он кивает. Показывает. Иногда звуками. Словами нет. Не может. Но понимает. Воронцов сделал шаг вперёд. — Александр Христофорович, — сказал он, глядя в чёрные глаза. — Я Воронцов. Михаил Семёнович. Вы меня помните? Бенкендорф смотрел на него долго, так долго, что Воронцов уже начал сомневаться. Потом чёрный опустил взгляд, скользнул по мундиру, по орденам, по лицу. Потом резко поднял. И в его чёрных глазах, на самом дне, мелькнуло что-то. Улыбка? Не понять. Он кивнул. И вдруг протянул руку. Не в перчатке — правую, ту, на которой перчатка была порвана, сквозь разрыв виднелась бледная кожа и чёрные нити. Протянул и замер. Воронцов секунду колебался. Потом взял его руку: осторожно, через платок, который вытащил из кармана. Пожал. Легко, почти невесомо. — Я рад, что вы живы, — сказал он. — Очень рад. Бенкендорф не ответил. Но он не отнял руку. И не зарычал. Потом он повернул голову медленно и увидел стоящий на столе поднос с фруктами. Яблоко. Красное, наливное, лежало на салфетке, присыпанное сахарной пудрой — готовили к чаю, да так и не подали. Бенкендорф смотрел на яблоко. Потом на Николая. Потом снова на яблоко. — Хочешь? — спросил Николай. Кивок. — Возьми. Бенкендорф шагнул к столу, взял яблоко. Сжал. Кожура треснула, брызнул сок. Он поднёс яблоко к лицу, понюхал и вдруг замер. Повернулся к Воронцову, который стоял в двух шагах. Посмотрел на него. Потом протянул руку с яблоком — к нему. Как бы предлагая. — Мне? — удивился Воронцов. Бенкендорф кивнул. — Нет-нет, — сказал Воронцов, улыбнувшись. — Это вам, Александр Христофорович. Вы ешьте. Я не голоден. Бенкендорф смотрел на него секунду, потом пожал плечами — тем особым, знакомым движением, которое Воронцов помнил тридцать лет. Плечи вверх, чуть голову набок. «Как хотите», — говорил этот жест. «Ваше дело». И откусил яблоко. Генералы переглянулись. Седой кашлянул, привлекая внимание. — Ваше Величество, — сказал он. — Мы, конечно, видим, но нам нужно больше… Нам нужно понять, насколько это безопасно. Если граф — один из них, почему он не нападает? Николай посмотрел на Бенкендорфа, тот жевал яблоко и смотрел на них. Спокойный. Почти умиротворённый. — Я не знаю, — честно сказал Николай. — Может быть, потому что он — Бенкендорф. Железный. С железной волей. Может быть, потому что он… не хотел становиться чёрным. Может быть, потому что мы не отпускали его. Всё время. Кормили, мыли, говорили с ним. Может быть, это спасает. Любовь, господа. Простая человеческая любовь… Генералы молчали. Каждый думал о своём. — А Пушкин? — спросил молодой генерал, тот, который кричал. Теперь он говорил тихо, почти виновато. Николай повернулся к Жуковскому, который всё это время стоял у двери, незаметный, бледный, с руками, сцепленными за спиной. — Василий Андреевич, — сказал Император. — Приведите Александра Сергеевича. Господа хотят на него посмотреть. Жуковский кивнул и вышел. Генералы ждали. В комнате стало тихо, только Бенкендорф хрустел яблоком и теперь смотрел в окно. Через несколько минут Жуковский вернулся. Он вёл Пушкина под руку. Пушкин упирался — слышно было, как он рычит, как шаркает ногами по паркету, как Жуковский шепчет ему что-то успокаивающее. — Не бойся, Саша. Это свои. Они не сделают тебе больно. Я рядом. Я не отпущу тебя. Пушкин появился в дверях и остановился. Чёрные глаза его шарили по комнате. Он смотрел на генералов и не узнавал. Вжимался в стену, пригибался, скулил, тонко, жалобно, по-собачьи. — Ш-ш-ш-ш… — зашипел он, скаля зубы. — Тише, — сказал Жуковский, поглаживая его по руке. — Тише, Саша. Это друзья. Видишь, Бенкендорф здесь. Он не боится. И ты не бойся. Пушкин увидел Бенкендорфа и замер. Тот стоял у окна, жевал яблоко, смотрел, без угрозы, без рыка. Просто смотрел. — Р-р-р-р? — спросил Пушкин. — М-м-м-м, — ответил Бенкендорф. И Пушкин сделал шаг вперёд. Не на генералов, а к Бенкендорфу. Подошёл, встал рядом, почти вплотную. Повернулся и уставился на вошедших. Генералы смотрели на него: на чёрные глаза, на бледное лицо, на спутанные волосы. На то, как он держится за руку Жуковского, как дрожит, как сжимается при каждом резком движении. — Господи, — прошептал седой. — И это Пушкин?.. Пушкин услышал, повернул голову на звук. Посмотрел на седого и вдруг вжался в Жуковского. Спрятался за его спину, как ребёнок. — Не бойся, — сказал Жуковский. — Это свои. Они не сделают тебе больно. Воронцов осторожно шагнул вперёд. Протянул руку: медленно, ладонью вверх. — Александр Сергеевич, — сказал он. — Я Михаил Семёнович Воронцов. Мы знакомы. Мы… — он замялся, — мы не всегда ладили, вы помните? Но я ваш поклонник. Я всегда был вашим поклонником… Пушкин выглянул из-за спины Жуковского. Чёрные глаза смотрели на Воронцова и в них, на самом дне, мелькнуло что-то. Не узнавание, а отклик. На имя. На голос. На тишину. — М-м-м-м, — промычал он. — Да, — сказал Воронцов. — Я не сделаю вам больно. Никто не сделает. Вы здесь в безопасности. Пушкин долго смотрел на него. Потом медленно, неуверенно протянул руку. Коснулся пальцев Воронцова. Отдёрнул. Снова коснулся. И замер. Спустя время генералы поговорили с Бенкендорфом и Пушкиным, кто тихо, кто почти шёпотом, кто срывающимся голосом. Задавали вопросы — простые, короткие. «Вы меня узнаёте?», «Вы понимаете, что я говорю?», «Вам нужна помощь?». И чёрные отвечали, кивками, звуками, жестами. Бенкендорф спокойно, уверенно. Пушкин сбивчиво, испуганно, иногда выглядывая из-за плеча Жуковского. Воронцов не задавал вопросов. Он смотрел и слушал. А когда генералы замолчали, он повернулся к Николаю. — Ваше Величество, — сказал он. — Я не знаю, что это — болезнь, проклятие или испытание. Но я знаю одно: они не чудовища. Они люди. Потерянные, но не погибшие. Мы обязаны помочь им. Я обещаю, ни один человек в армии не узнает о том, что я здесь видел. Мы придумаем… мы найдём способ. Лекарство. Или заклинание. Или ведьму, которая знает, что делать… — Я тоже обещаю, — сказал седой генерал. — И я. — И я. — голоса звучали тихо, но твёрдо. Николай встал. Подошёл к каждому, пожал руку. Когда очередь дошла до Воронцова, он задержал его ладонь в своей. — Спасибо, Михаил Семёнович, — сказал он. — Я знал, что на вас можно положиться. — Нас, Ваше Величество, — поправил Воронцов. — Нас всех. Они вышли. Вышли на крыльцо, в серое, осеннее утро, и долго стояли молча, глядя на парк. Потом сели в кареты и уехали. И никто из них не проронил ни слова — ни в тот день, ни в тот месяц, ни когда-либо после. Николай остался один. С Бенкендорфом. С Пушкиным. С Жуковским и Данзасом. Он подошёл к окну, посмотрел на уезжающие кареты. Потом повернулся к чёрным. — Ну что, — сказал он устало, но в его голосе звучало что-то новое надежда. — Всё хорошо? Бенкендорф смотрел на него. Потом кивнул. Пушкин промычал что-то нечленораздельное, но тоже кивнул. Жуковский махнул рукой. Данзас выдохнул. Страшное осталось позади. А впереди была жизнь. С теми, кто не сдавался.

***

Снег выпал ночью. Он не шумел, не стучал в стёкла. Просто спустился с неба и укрыл Гатчинский парк белым, пушистым одеялом. К утру, когда Николай открыл глаза, за окном было всё бело. Он долго сидел на кровати, глядя на сад: на заснеженные ветви старых лип, на белые крыши служебных корпусов, на сугробы, навалившиеся на ограду. Всё было другим: светлым, чистым, почти нереальным. Будто чернота, которая жила здесь последние недели, отступила. Бенкендорф спал рядом. Не на полу, а на кровати. Николай перестал укладывать его в углу после того разговора с генералами, после того как Бенкендорф вышел к людям и не напал, что-то изменилось. Чёрный стал спокойнее. Он ложился на кровать уже спокойнее. Рядом. Близко. Николай смотрел на него: на чёрные нити на висках, на бледное лицо, на спутанные волосы, которые он сам мыл вчера вечером. Спал Бенкендорф странно, иногда вздрагивал, клацал зубами, скулил. Но спал. Не бодрствовал без конца, не рычал на тени. Спал — и то было хорошо. — Сашенька, — тихо позвал Николай. — Снег выпал. Посмотри. Бенкендорф не открыл глаз. Только придвинулся ближе, уткнулся лицом в бок Императора и замер. Из горла вырвалось низкое, почти ласковое: — М-м-м-м-м… Николай улыбнулся. Осторожно, чтобы не разбудить, погладил его по голове. И остался сидеть и думал о том, что, может быть, всё налаживается. А вот в Петербурге было по-другому. Там первый снег не принёс покоя — только новые заботы, слухи и страхи. Генералы сдержали слово: они не разнесли вести по казармам, не подняли панику. Но шепот остался. Он жил в кофейнях, в гостиных, в очередях. Пятились от тех, кто был вхож в Гатчину. Косились на тех, кто приезжал из дворца. Жуковский приехал в Петербург на своей старой пролётке, не предупредив никого, не потому, что боялся, а потому, что не привык действовать иначе. У него были дела в издательстве — бумаги, которые ждали подписи, рукописи, которые ждали ответа. Он вошёл в издательство: маленькую, пыльную комнату на Мойке, где пахло типографской краской и старой бумагой. За столом сидел его старый знакомый, издатель. Увидев Жуковского, он подскочил и замер. Потом шагнул навстречу — и остановился в двух шагах, не решаясь подойти ближе. — Василий Андреевич, — сказал он, — голубчик… мы так волновались. А слухи… Вы не поверите, что говорят. — Верю, — сухо ответил Жуковский, кладя на стол папку с бумагами. — Вот, принёс корректуру. Надо подписать. Издатель взял папку, но не открыл. Смотрел на Жуковского, на его бледное лицо, на тёмные круги под глазами, на руки, которые чуть дрожали. — Василий Андреевич, — начал он осторожно, — а правда, что… что Александр Сергеевич?.. Жуковский поднял голову. Посмотрел на его долго. — Нет, — сказал он. — Неправда. — Но слухи… — Слухи врут, — отрезал Жуковский. — Подписывайте бумаги. Мне нужно ехать. Издатель вздохнул, взял перо, расписался. Но когда Жуковский повернулся к выходу, у дверей уже толпились, сотрудники, наборщики, переплётчики. Все смотрели на него — с ужасом, с любопытством, с надеждой. — Василий Андреевич! — закричал молодой парень. — А правда, что государь держит во дворце чёрных? — Нет. — А правда, что вы сами заражены? — спросила женщина из бухгалтерии, прижимая к груди папку с отчётами. — Нет. — А правда, что Пушкин… — начал кто-то ещё. — Нет! — Жуковский почти закричал. Потом взял себя в руки, провёл ладонью по лицу. — Извините. Нет, господа. Ничего этого нет. Выдумки. Паника. Прошу меня пропустить. Он пошёл к выходу, а люди расступались перед ним, как расступаются перед прокажённым. Не хотели касаться. Боялись дышать в его сторону. Поэт чувствовал это — спиной, затылком, каждой клеткой. Но не оборачивался. Шёл прямо, смотрел вперёд, не ускоряя шага. Когда он сел в пролётку и тронулся в обратный путь, на Гатчину, на душе у него было тяжело. «Ничего не изменилось, — думал он. — Люди всё так же боятся. Всё так же готовы сжечь то, чего не понимают. Но мы не дадим. Мы не отдадим их». Он прижал папку с подписанными бумагами к груди — и закрыл глаза. В Гатчине Жуковский застал Николая за работой. Император сидел в своём кабинете, склонившись над бумагами. Гора на столе не уменьшилась, пока его не было. Государь выглядел усталым: глаза красные, пальцы в чернилах, мундир расстёгнут на две пуговицы. Бенкендорф сидел на полу у его ног. Не спал, а смотрел на Николая снизу вверх, иногда переводил взгляд на бумаги. Когда Жуковский вошёл, чёрный поднял голову, зарычал тихо и снова уставился на Императора. — Здравствуйте, — сказал Жуковский, присаживаясь на стул у двери. — Я подписал всё, что нужно. Издатель… он, конечно, спрашивал… — Все спрашивают, — устало ответил Николай, не поднимая головы. — Я уже не знаю, что им говорить. Правду нельзя. Ложь не хочется… — А правда уже не нужна, — сказал Жуковский. — Они хотят бояться. Пусть боятся. Это безопаснее, чем знать… Николай вздохнул, отложил перо, потёр переносицу. В это время Бенкендорф вдруг потянулся к столу медленно и осторожно, и неожиданно ткнул пальцем в одну из бумаг. Перчатка скользнула по листу, оставив лёгкий след. — Что? — спросил Николай. Бенкендорф снова ткнул, на этот раз в цифру. Потом поднял голову, посмотрел на Николая и замычал — низко, протяжно, как будто пытался объяснить что-то. — Ты думаешь, здесь ошибка? — спросил Николай. Кивок. Николай перечитал строку. Потом ещё раз. И удивлённо поднял бровь. — И в самом деле… — сказал он. — Сумма не сходится. На пять тысяч. Я бы не заметил… Бенкендорф удовлетворённо кивнул и снова уставился в пол. — Он помогает Вам? — спросил Жуковский, не веря своим глазам. — Помогает, — Николай пожал плечами. — Как может. Тыкает, мычит, иногда рычит. Но иногда попадает в точку. У него, знаете ли, была железная хватка. — Усмехнулся Император. — В прямом и переносном смысле. Он посмотрел на Бенкендорфа, в его взгляде, сквозь усталость, пробилась нежность. — А где Александр Сергеевич? — спросил Жуковский, оглядывая кабинет. Николай поднял голову, огляделся. — Данзас с ним был… Я думал, вы вместе… — Я приехал один. Он остался в доме? — Должен был. Они переглянулись. Бенкендорф на полу встревоженно завозился, зарычал. — Потеряли, — сказал Николай, поднимаясь. Они обыскали дворец: комнату Пушкина, столовую, бильярдную, оранжерею, даже подвал. Пушкина нигде не было. Бенкендорф метался по коридорам, нюхал воздух, рычал. Потом вдруг рванул к выходу и они побежали за ним. На крыльце замерли. Парк был белым. Первый снег лежал на дорожках, на кустах, на старых скамейках. Всё было тихо, почти беззвучно — только ветер шуршал снежной пылью по крыльцу. И в этой тишине посреди парка они увидели Пушкина. Он стоял на сугробе, подняв лицо к небу. Снежинки падали ему на щёки, на закрытые глаза, на чёрные волосы. Он не шевелился, просто стоял, втягивая холодный, свежий воздух. — Господи, — прошептал Жуковский, — он же замёрзнет… Николай хотел шагнуть вперёд, но Бенкендорф не пустил, зарычал, дёрнул за рукав. Жди, мол, не мешай. И тогда Пушкин открыл глаза. Чёрные, пустые, но в них, на самом дне, горело что-то. Радость. Он поднял руку и поймал снежинку. Посмотрел на неё. Снежинка растаяла на тёплой коже. Пушкин замычал — удивлённо, почти обиженно. Потом поймал другую. Опять растаяла. Тогда он рассердился: зарычал, стряхнул снег с перчатки и начал ловить их ртом. — Он что играет?.. Пушкин прыгал. Он прыгал на месте, неуклюже и ловил снежинки ртом. Иногда они попадали, он клацал зубами и довольно мычал. Иногда нет, он обиженно рычал и кидался на новые. Потом он упал. Нарочно — плюхнулся в сугроб, зарылся лицом в снег, вынырнул — белый и счастливый. И начал ворочаться — кататься по снегу, подбрасывать его руками, разбрасывать вокруг. Из его горла вырывались звуки — не рык, не стон, а что-то похожее на смех. — Он радуется, — сказал Николай. — Он радуется снегу, Василий Андреевич… Бенкендорф смотрел на Пушкина и вдруг тоже подался вперёд. Осторожно, неуверенно, ступил на снег. Снег хрустнул под его ногами. Граф замер, посмотрел вниз и тоже протянул руку. Поймал снежинку. Посмотрел. Снежинка растаяла. Он зарычал — удивлённо, как Пушкин, — и оглянулся на Николая. — Иди, — сказал Николай, улыбаясь. Бенкендорф шагнул вперёд и тоже плюхнулся в сугроб. Не так изящно, как Пушкин, — тяжело, неловко. Но зато с удовольствием. Он зачерпнул снег горстью, поднёс к лицу, понюхал. Потом вдруг швырнул в Пушкина. Поэт, попавший под снежную бомбу, замер. Посмотрел на Бенкендорфа, в его чёрных глазах сверкнуло что-то. Он зарычал, зачерпнул снег и швырнул в ответ. Снежки полетели. Белые комья взрывались о мундиры, о стёкла дворца, о стволы старых лип. Чёрные рычали, шипели, падали, вставали и смеялись. Тем самым странным смехом, который был страшнее любого рыка — и прекраснее любой музыки. — Они играют, — сказал Жуковский. — Они играют, как дети… Николай стоял на крыльце и смотрел. Снежинки падали на его непокрытую голову, таяли на щеках. Он не двигался — боялся спугнуть. Только улыбался. — Саша, — прошептал он. — Сашенька, ты возвращаешься… Бенкендорф, услышав своё имя, повернул голову. Посмотрел на Николая — и вдруг, зачерпнув снега, швырнул в него. Комок ударил в плечо, рассыпался. Император ахнул и рассмеялся. — Ах ты… ну погоди, Бенкендорф! Он сбежал с крыльца, нагнулся, слепил снежок — и запустил в Бенкендорфа. Тот не уклонился — снежок попал в грудь. Чёрный зарычал, обиженно или радостно и бросился на Николая. Не нападать — обнимать. Сбил с ног, повалил в сугроб, прижал к себе. Из его горла вырывалось низкое, рокочущее «р-р-р-р», похожее на довольное урчание. — Тяжёлый, — сказал Николай, задыхаясь от смеха. — Сашенька, ты тяжёлый… отпусти… Бенкендорф не отпускал. Он лежал сверху, прижавшись щекой к груди Императора, и слушал, как бьётся его сердце. И урчал. Не двигался. Пушкин подошёл к ним — мокрый, белый от снега, счастливый. Посмотрел на Жуковского — и вдруг протянул руку. Потянул его за собой — в снег. — Саша, я уже… немолодой… Знаешь… — запротестовал Жуковский. — У меня кости… Пушкин зарычал: настойчиво, требовательно и дёрнул сильнее. Василий Андреевич не удержался — упал в сугроб. Пушкин тут же навалился сверху, как Бенкендорф, и замер. Урчал. Не отпускал. — И ты туда же, — сказал Жуковский, глядя в белое небо. — Вот что с тобой делать, Александр Сергеевич? Вот что нам всем с вами делать?.. Пушкин не ответил. Он только прижался сильнее и затих. А во дворце, в большой гостиной, Данзас смотрел на всё это из окна. И улыбался. И плакал. И не мог поверить, что они — живы. Все. Пока — все. — Снег, — сказал он в пустоту. — Выпал первый снег. И всё будет хорошо… Он не знал, будет ли. Никто не знал. Но он верил.

***

Прошла неделя. Семь дней, которые растянулись в вечность и пролетели как один миг. В Гатчинском дворце время текло иначе, чем в Петербурге. Снег выпал и не таял — укрыл парк белым, пушистым одеялом, укутал крыши, завалил дорожки. Дышать стало легче. Воздух чистый, холодный врывался в открытые окна, выдувал застоявшуюся тяжесть, наполнял комнаты свежестью. Николай распорядился топить камины поменьше — чёрные не мёрзли, а людям было полезно привыкать к холоду. Но сам он всё равно кутался в старый армейский сюртук, который носил ещё в молодости, и пил горячий чай с мёдом по утрам. Жуковский привозил из Петербурга газеты — те, что ещё печатались, и они втроём читали их за завтраком, комментируя вполголоса, чтобы не тревожить чёрных, которые всё чаще сидели с ними за одним столом. Слухи в столице поутихли. Воронцов каждый день писал Императору — короткие, деловые записки о поисках лекарства. Он объехал пол-Петербурга, встречался с докторами, аптекарями, даже с одной старухой-знахаркой, которую привёз из своей деревни под Одессой. Пока безрезультатно. Но он не сдавался. «Ваше Величество, — писал он в очередном письме, — я готов обыскать всю Россию. Я готов ехать в Европу, если туда можно будет вернуться. Я не оставлю их. Клянусь честью.» Николай читал эти письма вслух — для Жуковского, для Данзаса. И для Бенкендорфа. Чёрный сидел у его ног, иногда на стуле рядом, слушал, кивал. Когда он слышал имя Воронцова поддался вперёд, а из горла вырывалось низкое, почти ласковое «м-м-м-м». Он помнил. Воронцов приезжал в Гатчину два раза, второй раз уже не с генералами, один. Бенкендорф не шарахался, не рычал. Вышел к нему сам, правда, медленно, держась за стену, но вышел. Смотрел долго, пристально. Потом протянул руку и Воронцов, не колеблясь, пожал её. Без платка. — Александр Христофорович, — сказал он, — я найду. Я обещаю. Вы вернётесь. Бенкендорф кивнул. И Воронцов поклялся бы в этом, на его чёрных, пустых глазах выступили слёзы. — Он плачет, — сказал Воронцов Николаю после, когда они остались одни в кабинете. — Он плачет, как человек. Значит, он ещё человек… Николай ничего не ответил. Только пожал плечами и улыбнулся. А после чёрные пересели за стол, на пятый день. Это случилось не вдруг — сначала они подходили, стояли рядом, смотрели. Потом садились на корточки, потом на стулья, но боком, на самый край, готовые в любой момент спрыгнуть и скрыться. А потом Бенкендорф просто взял и сел. На свой стул, тот, который стоял справа от Николая. Сел, положил руки на стол, посмотрел на Императора. — Будешь завтракать? — спросил Николай. Кивок. — С ложкой? Или как обычно? Бенкендорф подумал. Потом взял ложку, сжал в кулаке, как ребёнок, который только учится есть. Зачерпнул каши. Поднёс ко рту. Съел чуть, отложил. — Ничего, — сказал Николай, удерживаясь от улыбки. — Научишься. У тебя было время научится. Пушкин садился за стол с трудом, он вообще не любил сидеть на месте, постоянно ёрзал, вставал, ходил вокруг, садился снова. Но Жуковский терпеливо ждал, пододвигал тарелку, поправлял салфетку. Пушкин смотрел на него и садился. Ели они уже не так страшно: не хватали еду руками, не рвали мясо зубами. Пушкин всё ещё иногда ел с ножа, Данзас отучал его, но безрезультатно, а Бенкендорф всё ещё проливал чай на скатерть. Но в этом было что-то домашнее, почти уютное. Николай смотрел на них и думал: «Может быть, так и надо. Может быть, это и есть жизнь — несовершенная, нелепая, но своя». Однажды Пушкин, задумавшись, нарисовал вилкой на скатерти круг. Посмотрел на него и вдруг начал выводить буквы. Не слова, а буквы. «А», «С», ещё что-то. Жуковский замер. — Саша, — сказал он, — ты… что хочешь писать?.. Пушкин поднял голову. Посмотрел на Жуковского и резко отдёрнул руку. Скатерть с вилкой полетела на пол. Он зарычал, отодвинулся, вжался в спинку стула. Испугался. Своего жеста. Своей попытки. Того, что не получилось. — Ничего, — сказал Жуковский, поднимая вилку. — Ничего, Саша. В другой раз. Мы не торопимся. Пушкин смотрел на него долго, тяжело. Потом кивнул — и отвернулся к окну. Но Жуковский заметил это через три дня после того, как Пушкин сел за стол. Он работал в своём кабинете: маленькой комнатке на втором этаже, которую Николай выделил ему для занятий. Ворошил старые бумаги, разбирал рукописи, какие-то привёз с собой, какие-то прислали из Петербурга. Пушкин сидел в углу на полу и, казалось, дремал. Но когда Жуковский вышел на минуту за чаем, вернулся и застал чёрного над столом. Пушкин стоял, согнувшись, и водил пальцем по бумагам. Не рвал, не комкал — водил. Медленно, осторожно, будто читал. Или пытался вспомнить, что это такое. — Саша, — тихо позвал Жуковский. Пушкин вздрогнул, обернулся — чёрные глаза расширились, из горла вырвался испуганный рык. Он отшатнулся, прижался к стене, замер. — Не бойся, — сказал Жуковский, подходя медленно, с протянутой рукой. — Не бойся, Саша. Это твои стихи. Ты помнишь? Ты писал их… Пушкин смотрел на бумаги и не двигался. Потом протянул руку. Коснулся листа. Провёл пальцем по строчкам, тем, что когда-то вывела его рука. Из горла вырвался звук — не рык, не стон. Что-то среднее. Похожее на вздох. — Р-р-р… — тихо, почти неслышно. — Да, — сказал Жуковский. — Да, Саша. Это ты. Пушкин долго стоял, глядя на рукописи. Потом резко развернулся и вышел из комнаты. Хлопнул дверью так, что картины на стенах покачнулись. Жуковский не пошёл за ним. Он сел на стул, опустил голову на руки и тяжело вздохнул. От надежды. Потому что если Пушкин тянется к стихам — значит, он ещё здесь. Значит, не всё потеряно. А Данзас заметил кое-что на шестой день. Он сидел в своей комнате, чистил пистолет. Любил эту работу. Возился с ветошью, с маслом, разбирал механизм, собирал заново. Пушкин зашёл без стука — он вообще не умел стучать. Остановился на пороге, смотрел. Не на Данзаса, на пистолет. — Хочешь посмотреть? — спросил Данзас, не поднимая головы. Пушкин не ответил. Но шагнул вперёд осторожно, неуверенно и протянул руку. Коснулся ствола. Отдёрнул. Снова коснулся. — Это пистолет, — сказал Данзас. — Из него стреляют. Ты помнишь? Ты стрелял. На дуэлях. Пушкин замер. В его чёрных глазах мелькнуло что-то. Воспоминание? Боль? Он схватил пистолет резко и прижал к груди. Зарычал. — Саша, отдай, — сказал Данзас, вставая. — Он заряжен. Ты можешь себя поранить. Пушкин не отдавал. Он сжимал пистолет, пальцы дрожали. Он смотрел на оружие и не понимал, что с ним делать. Хотел ли выстрелить? Или защитить? Или просто — подержать в руках то, что когда-то было частью его жизни? — Ладно, — сказал Данзас, садясь обратно. — Держи. Я научу тебя. Потом. Когда захочешь. Пушкин посмотрел на него и вдруг отложил пистолет. Аккуратно положил на стол, стволом от себя. Потом подошёл к стене, где висела сабля. Снял её. Повертел в руках. И неуклюже, неловко сделал выпад. Данзас охнул. Пушкин замер. Посмотрел на него, покрутил в руках саблю. — Хочешь, я покажу тебе, как правильно? — спросил Данзас. Пушкин кивнул. И, держа саблю обеими руками, шагнул к нему. Они провели час — Данзас показывал, Пушкин пытался повторять. У него плохо получалось: тело не слушалось, движения были резкими, нескоординированными. Но он старался. И в его чёрных глазах, на самом дне, горел огонь — тот самый, пушкинский, который не могли погасить никакие чёрные нити. Бенкендорф тоже упражнялся с саблей. Но по-другому. Николай застал его в оружейной комнате, той, что в северном крыле, где хранилось старьё, до которого никому не было дела. Он шёл мимо, услышал странный звук, свист, удар, глухой стук и заглянул. Бенкендорф стоял посреди комнаты с саблей в руке. Он делал выпады — медленно, но правильно. Очень правильно. Как учили в кадетском корпусе. Как учили тридцать лет назад. Николай замер, не дыша. Бенкендорф повернулся — и увидел его. Замер. Сабля застыла в воздухе. Из горла вырвался испуганный рык. — Не бойся, — сказал Николай, входя. — Не бойся, Сашенька. Я просто… Бенкендорф опустил саблю. Смотрел на Николая и вдруг сделал выпад. В воздух. Не в Императора — просто так, для себя. Показал, вот как я умею. — Красиво, — сказал Николай. — Очень красиво, Сашенька. Бенкендорф кивнул. Положил саблю на место аккуратно, на подставку. И вышел из комнаты, не оглядываясь.

***

Это случилось на седьмой день. Николай работал в кабинете, разбирал бумаги, отвечал на письма, писал указы. Бенкендорф сидел рядом на полу, положив голову ему на колено. Потом вдруг поднялся и вышел. Николай не обратил внимания — чёрные часто бродили по дворцу, им нужно было двигаться. Через час, закончив с делами, он пошёл искать Бенкендорфа. Прошёл по коридорам, заглянул в столовую, в гостиную, в оружейную — нигде. Уже хотел звать на помощь, когда услышал звуки. Тихие. Нежные. Мелодичные. Кто-то играл на фортепиано. Николай замер. В Гатчинском дворце было два фортепиано: одно в большой гостиной, другое в малой, на втором этаже, в комнате, которую никто не использовал. Звуки доносились оттуда. Он поднялся наверх, тихо, стараясь не скрипеть половицами. Дверь в малую гостиную была приоткрыта. Он заглянул. Бенкендорф сидел за фортепиано. Спина прямая, пальцы в перчатках, но перчатки были тонкие, кожаные, и они не мешали. Он играл медленно, неуверенно, иногда останавливался, поднимал руки, смотрел на них и снова опускал на клавиши. Мелодия была простой, почти детской, что-то из тех пьес, что играют в музыкальных школах. Но в ней было что-то трогательное. Николай стоял, не дыша. Он не знал, что Бенкендорф умеет играть. За двадцать лет знакомства — ни разу не слышал. Никогда. Бенкендорф скрывал это — как скрывал многое. Свою нежность, свою слабость, свою любовь. Всё, что могло сделать его уязвимым. Бенкендорф резко повернул голову и увидел Николая. Музыка оборвалась. Он вскочил. Из его горла вырвался испуганный рык — виноватый. Как у ребёнка, которого застали за чем-то запретным. — Нет, — сказал Николай, входя в комнату. — Нет, Саша, не уходи. Пожалуйста. Бенкендорф попятился — к стене, к окну. Смотрел на Николая и подрагивал. Весь дрожал. В его чёрных глазах стоял стыд. — Саша, — Николай подошёл медленно, протянул руку. — Саша, это же прекрасно. Почему ты прячешься? Почему ты никогда не играл при мне? Бенкендорф смотрел на его руку — и не двигался. Потом кивнул. На вопрос. «Почему прячешься?» — потому что боялся. «Почему не играл?» — потому что не хотел показывать слабость. — Дурак, — сказал Николай, в голосе его не было злости, только нежность. — Дурак ты, Сашенька. Я люблю тебя любым. С музыкой и без. С саблей и без. С чёрными глазами и без. Бенкендорф смотрел на него и вдруг шагнул вперёд. Прижался к Николаю, уткнулся лицом в плечо. Из его горла вырвалось низкое, рокочущее «м-м-м-м» — то самое, которое он издавал, когда был спокоен. Когда был счастлив. — Садись, — сказал Николай, обнимая его. — Садись, сыграй ещё. Для меня. Бенкендорф поднял голову. Посмотрел в глаза Императору и кивнул. Сел за фортепиано. Поднял руки. Опустил на клавиши. И заиграл. Ту же мелодию, тихую, нежную, светлую. Но теперь увереннее, свободнее. Будто что-то отпустило его. Будто чернота внутри сжалась, затаилась, уступив место чему-то другому. Николай сел рядом. Закрыл глаза. Слушал, сжимая в кулаке горный хрусталь, который больше никогда не выпускал из рук.

***

Черные гуляли по саду каждый день — не вместе, но в одно время. Бенкендорф выходил первым, Пушкин следом. Император и Жуковский смотрели на них из окон и не мешали. Чёрные бродили по заснеженным дорожкам, останавливались, нюхали воздух, смотрели на деревья. Иногда Бенкендорф подходил к Пушкину и они стояли рядом, молча, глядя на закат. Иногда Пушкин зарывал лицо в сугроб и Бенкендорф смотрел на него, и в его чёрных глазах, на самом дне, было что-то, похожее на усмешку. Они не разговаривали. Но они общались. Без слов, без звуков — жестами, взглядами, движениями. Бенкендорф кивал, Пушкин кивал в ответ. Пушкин показывал на дерево, Бенкендорф смотрел. Потом оба одновременно отворачивались и шли дальше. Николай как-то спросил у Жуковского: — О чём они говорят? — Не знаю, — ответил тот. — Но кажется, они подшучивают друг над другом. Как всегда. — Они же не говорят. — А они и не говорили никогда. Помните, как они переглядывались на приёмах? Один взгляд — и уже ясно, что они думают о министре. О генерале. О погоде. У них был свой язык. Без слов. Николай улыбнулся. Посмотрел в окно, на две чёрные фигуры, которые брели по сугробам. Близко. Рядом. Вместе. — Как дети, — сказал он. — Да, — ответил Жуковский. — Как дети, которые заново учатся жить… Пушкин упал в сугроб — нарочно или нет, никто не понял. Бенкендорф остановился, посмотрел на него сверху вниз. Пушкин поднял голову — и вдруг бросил в него снежком. Маленьким, неловким, почти невесомым. Бенкендорф поймал снежок лицом. Замер. Потом зарычал. Но не зло — игриво. И швырнул в ответ. Снежки полетели. Чёрные рычали, шипели, падали, вставали и снова смеялись. — Они играют, — сказал Жуковский. Снег падал на сад, на дворец, на чёрные фигуры, которые катались в сугробах, как дети. Падал и падал — белый, чистый, укрывающий всё вокруг мягким, пушистым одеялом. Было тихо. Только слышалось рычание, хруст снега и смех.

***

На восьмой день случилось то, чего никто не ждал. Утро началось обычно: снег, мороз, пар изо рта. Николай работал в кабинете, Бенкендорф сидел рядом, на стуле, положив голову на стол, и смотрел, как Император водит пером по бумагам. Пушкин в гостиной с Жуковским, листал книгу, не читал, просто перебирал страницы, слушал, как шуршит бумага. Данзас в оружейной протирал пистолеты. Всё было как всегда. Почти. Жуковский первым заметил, что Пушкин замер. Книга выпала из рук, упала на пол. Чёрный сидел неподвижно, даже не дышал. Глаза его смотрели в стену. Не мигали. Не двигались. — Александр? — позвал поэт. Пушкин не ответил. Не кивнул. Не зарычал. Жуковский подошёл, коснулся плеча. Пушкин дёрнулся резко и отшвырнул его руку. Из горла вырвался рык. Таким он не рычал никогда, даже в первые дни, когда метался по кухне и крушил всё вокруг. В этом рыке была пустота. — Данзас! — крикнул Жуковский, выбегая в коридор. — Константин Карлович! Данзас прибежал с пистолетом в руке. Пушкин сидел в углу, сжавшись в комок, и дрожал. Дрожал так, что зубы стучали, хотя чёрные не чувствуют холода. — Что с ним? — спросил Данзас. — Не знаю, — ответил Жуковский. — Он замер. Не двигался. Не слышал меня. А потом зарычал. — Позвать государя? — Нет, пока нет. Может быть, пройдёт. Не прошло. Бенкендорф тоже замер примерно в то же время. Николай писал указ, отвлёкся на секунду, глянул в сторону чёрного и увидел, что тот сидит, уставившись в стену. Не моргает. Не дышит почти. — Саша? — позвал он. Никакой реакции. — Сашенька? Бенкендорф медленно повернул голову. Чёрные глаза смотрели на Николая и не видели. Совсем. Будто его не существовало. Будто перед ним была пустота. — Что с тобой? — Николай встал, подошёл, протянул руку. Бенкендорф отшатнулся. Пятился к стене, прижимался к обоям, смотрел и не узнавал. Из горла его вырывалось клокотание. — Саша, это я, — сказал Николай, стараясь говорить спокойно. — Это Николай. Твой… мы же свои. Помнишь?.. Бенкендорф замер. На секунду мелькнуло что-то. И погасло. Он зарычал громко, яростно и бросился к двери. Выбежал в коридор. Николай за ним. В коридоре они столкнулись с Жуковским и Данзасом, которые вели, нет, тащили, упирающегося, рычащего Пушкина. Чёрные увидели друг друга и замерли. Они стояли в двадцати шагах друг от друга: Бенкендорф у стены, Пушкин между двумя друзьями. Смотрели. Не рычали. Не шипели. — Что происходит? — спросил Николай. — Не знаю, — ответил Жуковский. — Они оба… — он сглотнул, — они оба будто куда-то ушли. Не здесь. Не с нами. — Куда? — Не знаю. Бенкендорф сделал шаг вперёд. Пушкин назад. Потом наоборот: Пушкин шагнул, Бенкендорф отступил. Они обошли друг друга. — Р-р-р-р… — зарычал Бенкендорф. — К-х-х-х… — ответил Пушкин. И вдруг одновременно они бросились к выходу. К парадной двери. К свободе. К снегу и темноте. — Держите их! — крикнул Николай. Но кто мог удержать чёрных? Бенкендорф выбил дверь плечом — старые дубовые створки треснули, разлетелись в щепки. Пушкин скользнул следом тихо, быстро, как тень. И исчез. Трое выбежали на крыльцо. В саду было темно, только снег, только ветер, только деревья. Чёрных не было видно. Исчезли. Растворились в ночи. — Куда они? — спросил Данзас. — Не знаю, — ответил Николай. — Но мы найдём. Он не знал, что это: шаг назад, припадок бешенства или новое испытание. Он знал только одно: нельзя сдаваться. Их нашли через час. Недалеко, в глубине парка, у старой беседки, где когда-то они пили чай летними вечерами. Граф сидел на скамье, положив руки на колени. Пушкин стоял у перил, смотрел на заснеженные кусты. Они не двигались. Не рычали. Просто были. — Саша, — позвал Николай, подходя медленно, чтобы не спугнуть. Бенкендорф поднял голову. Посмотрел на Императора, в его чёрных глазах, на самом дне, снова мелькнула искра. Усталая, почти угасшая, но живая. — Пойдём домой, — сказал Николай. — Холодно. Бенкендорф смотрел на него долго. Потом кивнул. Встал. Шагнул к Николаю и прижался к нему. Обнял. Уткнулся лицом в плечо и замер. Из его горла вырвался звук — не рык, не стон. Что-то среднее. Похожее: — П-п-р-р-р-сти… — Я не сержусь, — сказал Николай, обнимая его. — Я никогда не сержусь на тебя. Помнишь? Бенкендорф не ответил. Но он не отпускал. Пушкин в это время подошёл к Данзасу. Подоспел к ним и Жуковский. Пушкин стоял рядом, ссутулившись, глядя в землю. Потом взял Костю за руку. Держал. Не отпускал. — Саша, — спросил поэт. — Саша, что с тобой? Пушкин поднял голову. Посмотрел на Жуковского и заплакал. Чёрными глазами, из которых текли прозрачные слёзы. — Не плачь, Саш, — выдохнул Данзас. — Не плачь, — сказал Жуковский. — Всё будет хорошо. Мы справимся. Он не знал, будет ли. Никто не знал. Но он верил. Этой ночью никто не спал. Николай сидел в кабинете, сжимая в руке горный хрусталь. Бенкендорф лежал на ковре у его ног, и иногда вздрагивал во сне. Жуковский и Данзас в гостиной, у камина. Пушкин в кресле, обхватив колени руками. — Что это было? — спросил Данзас. — Не знаю, — ответил Жуковский. — Может быть, чернота напомнила о себе. Может быть, они устали. Может быть, они просто люди. Имеют право на слабость… — Даже такие? — Даже такие. Данзас молчал. Смотрел на Пушкина: на чёрные нити, пульсирующие под тонкой кожей, на бледное лицо, на закрытые глаза. — Я боюсь, — признался он. — Я тоже, — ответил Жуковский. — Но мы не отступим. Мы не имеем права. Пушкин открыл глаза. Чёрные, пустые. Посмотрел на Жуковского и кивнул. Один раз. Коротко. Напряжение не спадало. На следующий день чёрные были тихими, слишком тихими. Не играли в снежки, не бродили по саду. Сидели в комнатах, смотрели в одну точку, почти не двигались. Жуковский пытался читать Пушкину стихи — тот не реагировал. Данзас предлагал ему пистолет — Пушкин отвернулся. Бенкендорф не пришёл в кабинет к Николаю. Сидел в спальне, на полу, у кровати, и смотрел на дверь. Когда Император вошёл — не поднял головы. — Саша, — позвал Николай. — Сашенька, что с тобой? Бенкендорф молчал. Не рычал. Не мычал. Молчал. Абсолютно. И это молчание было страшнее любого рыка. — Ты меня слышишь? Никакой реакции. — Саша, ну, пожалуйста. Ну, посмотри на меня… Бенкендорф медленно поднял голову. Чёрные глаза смотрели на Николая, в них не было ничего. Ни искры, ни боли, ни узнавания. Пустота. Николай опустился на колени рядом с ним, осторожно взял лицо в ладони, заставил смотреть на себя. — Ты здесь, — сказал он. — Ты здесь, Сашенька. Я знаю. Я чувствую. Ты просто устал. Но ты не ушёл. Не смей уходить. Слышишь? Бенкендорф моргнул. Один раз. Медленно. Из его горла вырвался тихий, почти неслышный звук, похожий на вздох. Потом он медленно положил голову на колени Николая и закрыл глаза. Император сидел, гладил его по волосам и смотрел в окно. За окном темнело. Снег падал: белый, пушистый, укрывающий всё вокруг. Причина этой чёрной тишины открылась на десятый день. Воронцов прислал письмо. Он нашёл старуху. Ту самую, из глухой рязанской деревни, которая не боялась чёрных. Она сказала ему то, что он не хотел слышать. «Проклятие набирает силу», — написала она. «Оно чувствует, что его пытаются победить. И оно сопротивляется. Чёрные будут то приходить в себя, то уходить. Чем ближе к лекарству, тем сильнее будут приступы. И никто не знает, выдержат ли они. И выдержите ли вы». Николай прочитал письмо три раза. Потом встал, подошёл к окну, долго смотрел на снег. — Что будем делать? — спросил Жуковский. — Ждать, — ответил Император. — И верить. Он повернулся к Бенкендорфу, который сидел в углу, обхватив колени руками. Чёрные глаза смотрели на него. Но в них, на самом дне, всё ещё теплилась искра. Маленькая. Почти угасшая. Но живая. Николай подошёл, сел рядом, взял его за руку. Бенкендорф не отнял. — Мы справимся, — сказал Император. — Я обещаю…

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!