Король Драмы

Статья
Завершён
PG-13
Король Драмы
лосось-экзистенциалист
автор
М. Кимури
бета
Пэйринг и персонажи
Описание
Однажды мимо автора пробегал подкаст про Печорина от издания-которое-нельзя называть, отчего автор несколько удивился.
Поделиться
Содержание Вперед

Король Драмы и социальная ровня

      По сложившейся романтической традиции начало «Княжны Мери» открывает пейзаж. На фоне красоты гор Кавказа уродливые светские отношение и внутреннее уродство, пустота самого Печорина смотрятся особенно убойно.       Здесь надо сделать тоскующую и ядовитую реплику. «Княжну Мери» обычно читают патриархальным дискурсом насилия. Преподавательница именитого московского ВУЗа, в котором я училась в магистратуре, утверждала, что все герои романа в равной степени жестоки и больны гордостью, и Мери с Верой не исключение.       В магистратуре мне было слишком лень спорить с лепетом благоглупости, заполированной псевдохристианством, а сейчас выскажу, возможно, крамольную мысль. Во-первых, пострадавшие не обязаны быть ангелами с крылышками, во-вторых, простите, а не слишком ли мерить нормативное кокетство светской барышни или дамы с намеренной подлостью и манипуляцией взрослого мужчины одной мерой и приравнивать их к одному знаменателю?       Прежде чем мы пойдем дальше, давайте взглянем на жанр «Княжны Мери». Перед нами один из самых популярных жанров тридцатых годов, так называемая «светская повесть». Если «Тамань» была деконструкцией романтической новеллы, то здесь Лермонтов резвится на поле более крупной формы.       Светскую повесть как жанр породил Н. М. Карамзин, когда в 1796 году написал повесть «Юлия», причём в тексте хватало иронии в адрес большого света.       Изначально светская жизнь входит в литературу как материал для сатирико‑бытовых зарисовок и философско‑психологических размышлений о том, какой чепухой заняты эти пустые люди, но годы шли, жанр развивался и в тридцатые годы уже серьезно изменился.       Каковы основные черты светской повести? Давайте сыграем в дринкинг-гейм. 1)       Главная тема повести — взаимоотношения света и светского человека. И конфликт типичный: личность, которая хочет жить по велениям сердца, против светской условности и мишуры. Чек. 2)       Действующие лица повести — типичные персонажи среды, которые составляют коллективный портрет большого света. Все эти княгини, княжны, капитаны. Чек? Чек. 3)       Центр и главная пружина развития действия — любовная интрига. Чек. 4)       В центре внимания автора: психология, самоанализ героя и его страдашки. Чек. 5)       Обязательные локации: балы, красавицы, лакеи, юнкера, пардон, гостиные, театры, маскарады, усадьбы. Так, вот здесь я удивляюсь, как Михаил Юрьевич не спился, когда писал эту часть своей мегароманины. 6)       Диалог, похожий на смесь словесной эквилибристики и дуэли на шпагах — важная часть поэтики текста. Чек. 7)       Малый набор персонажей для светской повести: старая любовь героя, новая любовь героя, соперник-двойник, жаждущий его погубить, доктор, работающий голосом здравого смысла, часто некрасивый, но обаятельный, маменьки, папеньки, светская чернь. Типичный конфликт: любовный треугольник, один или два угла безнадежно тупы, девушку жалко больше всех. Нет, она не может выйти замуж за доктора, социальные условности. Любимый авторский троп: герой не находит себе места в обществе, поэтому он либо погибает, либо уезжает. Чем герой человечнее и приличнее, тем с большей вероятностью он погибнет. Но поскольку к Печорину это не относится, то в этой истории огребут все, кроме него и доктора Вернера, потому что доктор Вернер умный, и, на минуточку, в чём-то двойник Байрона, см. хромота. 8)       Довольно часто в светских повестях встречается мотивы «клеветы», «слухов», «сплетен», которые приводят к уничтожению репутации героя. Также часто встречается мотив невзаимной, «преступной» любви. Но в этой коллизии герой чаще всего оказывается слеп, избирая объектом любви пустую легкомысленную женщину, интриганку, хорошо знающую правила «света», умеющую добиться цели, используя кокетство и манипуляции. И здесь Лермонтов выворачивает троп наизнанку, потому что на месте бессердечной кокетки, пожирающей сердца влюбленных, оказывается Печорин, а княжна Мери и Вера — пострадавшие стороны.       Всё, моя печень отвалилась. Переходим к анализу.              Чем интересна «Княжна Мери»? *Голосом Дроздова* Мы видим фантастическую тварь, то есть русского колониального офицера, в естественной среде обитания, и на какую неописуемую чушь тратят время эти люди?       Приступим. Когда я прочитала этот пассаж, я поймала себя на двух мыслях.       Первая: что описание Грушницкого — это явный оммаж Пушкину, а точнее портрету Ленского. Как и Ленский, Грушницкий — пошлая пародия на романтического героя, это ходячий штамп и воплощённая банальность, кривое зеркало самого Печорина (для него же). Во-вторых, именно в этом месте я задумалась, а не би ли Печорин, потому что портрет Грушницкого куда более индивидуализирован, чем описания героинь.       « Оборачиваюсь: Грушницкий! Мы обнялись. Я познакомился с ним в действующем отряде. Он был ранен пулей в ногу и поехал на воды с неделю прежде меня. Грушницкий — юнкер. Он только год в службе, носит, по особенному роду франтовства, толстую солдатскую шинель. У него георгиевский солдатский крестик. Он хорошо сложен, смугл и черноволос; ему на вид можно дать двадцать пять лет, хотя ему едва ли двадцать один год. Он закидывает голову назад, когда говорит, и поминутно крутит усы левой рукой, ибо правою опирается на костыль. Говорит он скоро и вычурно: он из тех людей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы, которых просто прекрасное не трогает и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания».       Летит-арет: проекция! Сам такой!       «Производить эффект — их наслаждение; они нравятся романтическим провинциалкам до безумия. Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами — иногда тем и другим. В их душе часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии».       Уж кто бы говорил!       Ну и дальше совершенно дивный пассаж, где проекции пасутся одна на другой.       «Его цель — сделаться героем романа. Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам почти в этом уверился. Оттого-то он так гордо носит свою толстую солдатскую шинель. Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых дружеских отношениях».       Реплика на полях: в большой русской литературе хватает таких псевдодружб, в большой русской и особенно программной литературе днём с огнём не сыщешь примеров счастливых человеческих взаимоотношений и хотя бы взаимных любовей.       Справедливости ради, Грушницкий действительно трескучий, слабовольный, пафосный дурак, который оказался разменной монетой в игре трёх психопатов, но мы до этого ещё дойдем. И выражается он невыносимо пафосно даже по меркам эпохи романтизма.       Дальше нам представляют княжну и ее маменьку, и я не могу не сделать важного замечания: Грушницкий в описании Печорина — человек и субъект, бесящий и раздражающий, а княжна Мери — куколка и лошадка, она именно в портрете Печорина напрочь лишена индивидуальности, подчёркнуто объектна.       « Эта княжна Мери прехорошенькая, — сказал я ему. — У нее такие бархатные глаза — именно бархатные: я тебе советую присвоить это выражение, говоря об ее глазах; нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза без блеска: они так мягки, они будто бы тебя гладят… Впрочем, кажется, в ее лице только и есть хорошего… А что, у нее зубы белы? Это очень важно! Жаль, что она не улыбнулась на твою пышную фразу».              Ну а дальше происходит эпохальное событие. Тот самый стакан. Здесь важно объяснить, что княжна Мери не просто ведёт себя в этой сцене по-человечески, она переступает через очень важные и серьёзные светские условности. Светская барышня и госпожа не должна подавать упавший стакан человеку в солдатской шинели, однако в Мери человеческого и хорошего оказалось больше, чем светского, даром, что она все время оглядывается, чтобы не нарваться на нахлобучку от маменьки.       «Я подошел ближе и спрятался за угол галереи. В эту минуту Грушницкий уронил свой стакан на песок и усиливался нагнуться, чтоб его поднять: больная нога ему мешала. Бежняжка! Как он ухитрялся, опираясь на костыль, и все напрасно. Выразительное лицо его в самом деле изображало страдание.       Княжна Мери видела все это лучше меня.       Легче птички она к нему подскочила, нагнулась, подняла стакан и подала ему с телодвижением, исполненным невыразимой прелести; потом ужасно покраснела, оглянулась на галерею и, убедившись, что ее маменька ничего не видала, кажется, тотчас же успокоилась. Когда Грушницкий открыл рот, чтоб поблагодарить ее, она была уже далеко. Через минуту она вышла из галереи с матерью и франтом, но, проходя мимо Грушницкого, приняла вид такой чинный и важный — даже не обернулась, даже не заметила его страстного взгляда, которым он долго ее провожал, пока, спустившись с горы, она не скрылась за липками бульвара… Но вот ее шляпка мелькнула через улицу; она вбежала в ворота одного из лучших домов Пятигорска, за нею прошла княгиня и у ворот раскланялась с Раевичем».       Что мы видим дальше: парад обесценивания и признание себе в зависти.       Реплика на полях: какой же большой путь прошла литература.       Лермонтова хвалили за глубину психологического анализа и рефлексию персонажа, но мне на фоне прочитанного и написанного не кажется, что написано нечто из ряда вон. Больше того, Печорин бесит всю дорогу самолюбованием и тем, что врёт себе в главном:       «Признаюсь еще, чувство неприятное, но знакомое пробежало слегка в это мгновение по моему сердцу; это чувство — было зависть; я говорю смело «зависть», потому что привык себе во всем признаваться; и вряд ли найдется молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нем отличившую другого, ей равно незнакомого, вряд ли, говорю, найдется такой молодой человек (разумеется, живший в большом свете и привыкший баловать свое самлюбие), который бы не был этим поражен неприятно».       Дальше нам представляют Вернера и показывают, как Печорин относится к дружбе. Что здесь скажешь: гордое звание самого большого надутого индюка русской литературы первой половины 19 века герой носит недаром. Особенно если вспомнить, как Лермонтов относился к своим друзьям сам.       «Мы друг друга скоро поняли и сделались приятелями, потому что я к дружбе неспособен: из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается; рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае — труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать; да притом у меня есть лакеи и деньги!»       Следим за руками: опять пошло обесценивание и совершенно бесстыдное самолюбование.       Реплика на полях: с лёгкой руки Белинского в лермонтоведении закрепился штамп, что злое общество и злая реакционная власть не давали Печорину реализоваться. Ирония в том, что Печорин принадлежит к высшему аристократическому кругу, которого никто не притеснял. Он, в конце концов, в армии служит, на Кавказе, куда да, во многом ссылали вольнодумцев, но и где была возможность сравнительно быстро сделать карьеру, если ты минимально умеешь в социальную мимикрию, танцы и у тебя нет жёстких моральных ограничений, потому что Ермолов и Паскевич, и прочие высокопоставленные офицеры императорской армии во всю отыгрывали поговорку: «Джентльмен перестает быть джентльменом за Суэцким каналом». Печорин не делает здесь карьеры, хотя все возможности, чай он не сосланный декабрист, у него были.       От Вернера мы узнаем, что княжна любит рассуждать о страстях, и что на воды приехала Вера — старая любовь Печорина. Дальше идёт пособие по пикапу, или как подкатить к девушке методом «она меня терпеть не может». Честное слово, Печорин здесь ведёт себя как светская интриганка, решившая отбить у конкурентки ухажёров.       И, наконец, встреча с тру-лав. Мне, с одной стороны, очень жаль Веру, с другой…. Женщина, где твоя логика? Какого чёрта ты ищешь встречи с человеком, с которым у тебя не отношения, а больноублюдочный манипулятивный скорбец с ОБЕИХ сторон?       Я просто оставлю это здесь, хорошо?       «— Вера! — вскрикнул я невольно.       Она вздрогнула и побледнела.       — Я знала, что вы здесь, — сказала она. Я сел возле нее и взял ее за руку. Давно забытый трепет пробежал по моим жилам при звуке этого милого голоса; она посмотрела мне в глаза своими глубокими и спокойными глазами; в них выражалась недоверчивость и что-то похожее на упрек.       — Мы давно не видались, — сказал я.       — Давно, и переменились оба во многом!       — Стало быть, уж ты меня не любишь?..       — Я замужем! — сказала она.       — Опять? Однако несколько лет тому назад эта причина также существовала, но между тем… Она выдернула свою руку из моей, и щеки ее запылали.       — Может быть, ты любишь своего второго мужа?.. Она не отвечала и отвернулась.       — Или он очень ревнив?       Молчание.       — Что ж? Он молод, хорош, особенно, верно, богат, и ты боишься… — я взглянул на нее и испугался; ее лицо выражало глубокое отчаянье, на глазах сверкали слезы.       — Скажи мне, — наконец прошептала она, — тебе очень весело меня мучить? Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий… — Ее голос задрожал, она склонилась ко мне и опустила голову на грудь мою.       «Может быть, — подумал я, — ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда…»       «Он живет с нею рядом; Вера часто бывает у княгини; я ей дал слово познакомиться с Лиговскими и волочиться за княжной, чтоб отвлечь от нее внимание. Таким образом, мои планы нимало не расстроились, и мне будет весело».       То есть, следим за руками: товарищ собирается волочиться за княжной Мери на глазах своей великой, умирающей от чахотки любови, и думает не о боли и страданиях любимой женщины, которая, по словам Вернера, очень плоха, а о своем веселье. Это так прекрасно, что я даже комментировать не буду.       Лучше я запощу, простите, лабутены 19 века. Посмотрите, как герой любуется собой и вовсю практикует культурную апроприацию, и насколько он лично не реализован, аж всеми четырьмя лошадьми:       «Я думаю, казаки, зевающие на своих вышках, видя меня скачущего без нужды и цели, долго мучились этой загадкой, ибо, верно, по одежде приняли меня за черкеса. Мне в самом деле говорили, что в черкесском костюме верхом я больше похож на кабардинца, чем многие кабардинцы. И точно, что касается до этой благородной боевой одежды, я совершенный денди: ни одного галуна лишнего; оружие ценное в простой отделке, мех на шапке не слишком длинный, не слишком короткий; ноговицы и черевики пригнаны со всевозможной точностью; бешмет белый, черкеска темно-бурая. Я долго изучал горскую посадку: ничем нельзя так польстить моему самолюбию, как признавая мое искусство в верховой езде на кавказский лад. Я держу четырех лошадей: одну для себя, трех для приятелей, чтоб не скучно было одному таскаться по полям; они берут моих лошадей с удовольствием и никогда со мной не ездят вместе».       Бедный, несчастный, нереализованный, гонимый всеми ёжик!       Ёжик, ёжиком, но этот ёжик — плоть от плоти здешнего общества, которое Лермонтов показывает нам на балу во всей красе. И здесь я спрошу благородное собрание: если вам отдавят ногу в московском метро, вы что, тоже будете строить коварные планы?        Конечно, надо сделать реплику про лорнеты: в девятнадцатом веке оптические приборы считались проявлением невероятной дерзости, и очкарикам вроде меня и Александра Сергеевича Грибоедова жить на свете было тяжко. Дело в том, что светские дамы полагали, что в лорнеты и очки отлично видны недостатки их внешности (при ублюдочном свечном освещении, вероятно?), а потому девушка или юноша, рассматривающие окружающих в лорнет рисковали нарваться.       «Я стоял сзади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями; пышность ее платья напоминала времена фижм, а пестрота ее негладкой кожи — счастливую эпоху мушек из черной тафты. Самая большая бородавка на ее шее прикрыта была фермуаром. Она говорила своему кавалеру, драгунскому капитану:       — Эта княжна Лиговская пренесносная девчонка! Вообразите, толкнула меня и не извинилась, да еще обернулась и посмотрела на меня в лорнет… C`est impayable!.. И чем она гордится? Уж ее надо бы проучить…       — За этим дело не станет! — отвечал услужливый капитан и отправился в другую комнату.       Ииии…. Наказание следует незамедлительно: дама 19 века не имела права отказать кавалеру напрямую, за княжной начал волочиться пьяница, Печорин её буквально спасает… и правильно, начинает вешать среднелитературную и пошлую лапшу на уши с посылом: «Спаси меня, спаси». Вернее, начинает вешать, это только первый акт. И несчастная, отчаянно тоскующая по ярким эмоциям Мери очень ожидаемо ведётся на откровенно манипулятивную разводку. Посочувствуем ей и отметим большую подготовительную работу по окучиванию и закидыванию удочек из предыдущей сцены.       Заметим также, что в общении с Верой и Грушницким Печорину вообще ничего не жмёт, он же няша и ему можно.       Вера, надо сказать, ничуть не лучше. Женщина пытается перевалить ответственность за себя на другого человека — раз, пытается воззвать к совести того, у кого её нет — два, ну и весь её монолог — это чёртова манипуляция человека, который по жизни привык быть жертвой. Свои выгоды, что первичные, что вторичные, Вера чует верхним нюхом и в случае чего за них загрызёт. Я даже не знаю, что из этого прекраснее:       «Ты знаешь, что я твоя раба; я никогда не умела тебе противиться... и я буду за это наказана: ты меня разлюбишь! По крайней мере, я хочу сберечь свою репутацию... не для себя: ты это знаешь очень хорошо!.. О, я прошу тебя: не мучь меня по-прежнему пустыми сомнениями и притворной холодностью: я, может быть, скоро умру, я чувствую, что слабею со дня на день... и, несмотря на это, я не могу думать о будущей жизни, я думаю только о тебе. Вы, мужчины, не понимаете наслаждений взора, пожатия руки, а я, клянусь тебе, я, прислушиваясь к твоему голосу, чувствую такое глубокое, странное блаженство, что самые жаркие поцелуи не могут заменить его».       Это насколько надо не иметь самоуважения? Женщина, у тебя был уже один безлюбый брак, и ты второй раз вышла замуж якобы ради сына за старика, а на деле — чтобы страдать.       Ладно, едем дальше, и видим бессмертный пассаж, где Печорин проговаривается от и до. Он не понимает, нафига ему княжна Мери, которую он даже не любит, а, барабанная дробь, очень хочет себе власти:       «А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся душой! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы».       Сам этот пассаж практически цельнотянут из западноевропейских романтиков и страшно напыщенных монологов главных злодеев от Вальтера Скотта до Гюго.       То есть, как я уже говорила, Печорин — черная дыра, которая очень хочет жрать.       Черная дыра кушает Веру, но она давно привычное блюдо, кушает дурака Грушницкого и сейчас с урчанием примется жрать Мери. Собственно, ещё один эпохальный момент. Что в нем делает Печорин: переваливает ответственность за себя на других, врёт как дышит, цитирует второстепенных русских писателей и требует его спасти от жестокого, не ценящего его общества, и от него самого, сшить и воскресить. Одно слово: кошмар.       «— Вы опасный человек! — сказала она мне, — я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок… Я вас прошу, не шутя: когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, — я думаю, это вам не будет очень трудно.       — Разве я похож на убийцу?..       — Вы хуже…       Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид:       — Да, такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна — пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.       В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на мою, дрожала; щеки пылали; ей было жаль меня! Сострадание — чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время прогулки она была рассеянна, ни с кем не кокетничала, — а это великий признак!»       Прошу прощения за здоровую цитату, без неё никак.       А вот в этом месте я стартанула на Плутон. Личное, чертовски личное, когда ты ругаешь себя за то, что не любишь так, как надо, а второй стороне на тебя на самом деле плевать — о как это знакомо!       «Она недовольна собой: она себя обвиняет в холодности… о, это первое, главное торжество! Завтра она захочет вознаградить меня»…       И этому человеку ничего не жмёт флиртовать с Мери на глазах тяжело больной любовницы и устраивать изощрённые психологические игры.       «Вера все это заметила: на ее болезненном лице изображалась глубокая грусть; она сидела в тени у окна, погружаясь в широкие кресла... Мне стало жаль ее...Тогда я рассказал всю драматическую историю нашего знакомства с нею, нашей любви, — разумеется, прикрыв все это вымышленными именами. Я так живо изобразил мою нежность, мои беспокойства, восторги; я в таком выгодном свете выставил ее поступки, характер, что она поневоле должна была простить мне мое кокетство с княжной. Она встала, подсела к нам, оживилась... и мы только в два часа ночи вспомнили, что доктора велят ложиться спать в одиннадцать».       Ну что, а дальше у нас начинается меряние авторитетом и крутостью между мальчиками. Порой я мучительно жалею, что не умею рисовать, потому что портрет Грушницкого в этой сцене воистину эпичен, и из него машет ручкой гоголевский Ноздрев. Лермонтов всё же был превосходный визуал. Что обращает на себя внимание в этой портретной характеристике? Явная и откровенная пародийность. Обратим внимание, что этот портрет конкретен, здесь нет ни литературщины, как в портрете Ундины, ни зооморфной метафоры, как в портретах женщин или горцев.       Нет, Грушницкий даже на портретном уровне, даже полностью состоя из затасканных армейских штампов, не стихия, которую надлежит укротить и покорить, не объект охоты, а раздражающий и очень неумный субъект.       Здесь конечно, можно выдать по башке мне самой и припомнить, что зооморфные метафоры есть у меня в количестве, ну так я же отвечу.
Вперед