
Метки
Описание
Нечисть погибает в лесах. Червоточина ширится и растет.
Примечания
Моя игра в песочнице. Вбоквел-приквел-сиквел к "Коловрату", содержащий огромный пласт переработанной информации из прекрасного исследования Сергея Максимова "Нечистая, неведомая и крестная сила" и личных отсылок.
Посвящение
Мастеру, воззвавшему эту работу из мертвых к живым. И Вецене.
Пасынок
28 ноября 2021, 09:40
Ветка осины скрипит.
К скрипу Ляд привык – в лесу так всегда, стволы и сучья, даже корни – все ведь живое, древнее, дышит и двигается как-то по-своему, по-особенному; иногда слышен даже шепот листьев: они много знают, им есть, о чем говорить. Но это не шум, и это не мешает.
Шум – это то, что сейчас перед ним.
Черти щелкают зубами, визжат, кричат, смеются – тонкие голоса, звонкие, наперебой; у Ляда дергается кожа вокруг правого глаза и кривит шея, уводя голову в сторону. Слишком громко, чаща наполняется звуками, как кувшин – родниковой водой. Птицы не показываются, а те, что сидят на кустах, вовсе и не птицы, и его все это тяготит, слюна набирается во рту и вязнет, он сплевывает под ноги, но меньше ее не становится.
Ляд терпит, потому что отец не сказал ничего против – отец знает, как лучше.
— Сымай его, пока кожа теплая, — говорят ему, ударяя ладонями по стволу.
Ляд косо смотрит на того, кто приказывает, а после на того, кто висит: крепко сбитый мужик, тяжелый, рубаха над пузом приподнялась, оголяя черные волосы у пупка; носы лаптей уперлись один в другой и еле заметно раскачиваются. Лицо опухшее – видно, много пил. Борода курчавая, чуть не до висков, и белки глаз виднеются под приоткрывшимися веками – радужка со зрачком закатилась куда-то вверх.
Он подходит, руками обхватывает колени мужика, приподнимает его. Веревка у горла затянулась крепко, разрубить нечем, приходится тянуть его за рукава вниз, пока ветка не обламывается с треском. Тело бесформенной кучей сваливается на землю и давит грибы; Ляд оттаскивает за край веревки мужика поодаль, распутывает пеньку, и черти налетают на него гурьбой сразу, оттесняя его узкими плечами прочь. Сами рвут одежду, затем – кожу. Отлепляют ее от мяса и жил, отдирают от костей, особенно где лоб – на лице жира отчего-то совсем немного.
— Смуглая, — шипят, — хорошая, ладно на ней договоры будет заключать. Гладкая. — Нюхают, вбирая в ноздри со свистом мертвячий душок. — Хорошо мы его заманили.
Ляд устает стоять и садится.
Солнце заходит быстрее, осенью и день короче. С востока ветром несет гарь – горит что-то в деревнях. Ляд подпирает подбородок кистью, локтем упирается в ногу и ждет. Он может долго ждать – терпения у него порядочно, но черти и не медлят – разбегаются по тропам, заросшим травой, пока последний, лохматый, не зовет его.
— Пасынок, вон твое все осталось. Забирай, что ли. — И уходит тоже, прижимая к узкой груди окровавленный коричневый пласт.
От мужика осталось все почти, но на себя прежнего он похож меньше. Ляд его осматривает, не досчитывается глазного яблока – проколото, выбежало слизью из глазницы. Ляд поджимает губы – глаза любят вороны и сороки, а теперь им меньше достанется, но воротить ничего нельзя, и он, опустившись на корточки, засовывает пальцы промеж змеями свернувшихся кишок. Их выдергивает первым делом и откладывает в сторону. Разбирается с желудком, копается дольше с сердцем, органы – в одну кучу, волкам; мясо – себе, но мало, много попортится, да и силы не хватает оторвать; кости – одичавшим собакам. Те найдут сами.
В ткань от штанов заматывает свою еду и прячет под кустом – больше по привычке, чем по нужде, здесь все равно никто не возьмет. В рубаху засовывает корм животным и, крепко схватив его, застывает.
Ухает один раз.
Отец отвечает завыванием.
Ляд сам себе кивает и идет туда, куда ему указано; шагает быстро. Темнеет, он впотьмах бродить не любит, к тому же устал – так и тянет лечь. В мыслях тусклый образ берлоги и наваленных в углу сухих листьев. Там хорошо спать – сыро, но удобно. Когда-то, помнит он, не было и этого. Были клопы… Давно. Ему все это уже и не снится, кошмаров нет. И зачем он затеял вспоминать? Пустое.
Волки стаей окружают Ляда, но держат расстояние и скулят – то ли просят, то ли требуют. Ляд бросает им кишки рассеянно, попадает кому-то в морду и тут же отворачивается, высыпая остатки разом.
Отец воет опять – зовет.
Ляд возвращается уже при свете луны и забирает мясо. Представляет, как завтра пожарит и вгрызется зубами в кусок – на одних ягодах и корешках сытым себя не почувствуешь. Жрал бы лучше, если бы охотился, но Ляд не охотник, а отец своих питомцев убивать не любитель. Бывает, на праздники в деревне режут скот, он подумывает украсть, но вечно останавливается у опушки и поворачивает назад – как представит, что выйдет на дорогу, так дурнота накатывает. Но пока терпит. Зимой хуже будет, да до зимы еще далеко.
Родитель у берлоги мычит, указывая внутрь, на его дряблое измазанное грязью лицо падает тень, а не лунный свет; Ляд кланяется и заходит. Мясо бросает у изголовья и ложится, падает навзничь. Сворачивается, как малое дите, а отец одобрительно похлопывает по плечу и вздыхает – точно так же вздыхает, как и похлопывает.
Сверчки поют, пока Ляд не засыпает.
Когда он просыпается, отца нет.
***
Нет нигде – ни в берлоге, ни возле нее, ни под покровом желтых смердящих гнилью листьев, наваленных у кустарников с обезображенными, кривыми ветками. Ляд даже запаха его не чует, тяжелого, лесного, всегда будто мокрого и свежего. Он слепо водит руками по земле, неловко откидывает от себя комья, натыкается на мясо, но есть ему не хочется; затем ухает – пару раз, несмело, а потом все громче и призывнее, но в ответ ничего не слышит, кроме своего сиплого, свистящего дыхания. Отец исчез, отца как не было, и Ляд не знает, что ему с этим делать. Он выбирается наружу, а солнечный свет бьет ему в лицо, в глаза, обволакивает всего, и приходится щуриться и закрываться от лучей ладонями. Так не должно быть, Леший живет во мраке, мрак следует за ним неотступно, как и туман, как и смог, но сейчас ничего этого Ляд не видит; с солнцем он один на один, кожа с непривычки горит, кипит, пузырится, а зрачок беспокойно дрожит – все перед Лядом плывет и рассеивается. Он встряхивает косматой головой, трет ухо о плечо и, крадучись, перебегает в тень толстых, скрипучих елей. Ляд стоит меж стволов, опустив руки, и глупо озирается вокруг. По загривку у него холодом пробегает предчувствие, тяжелое, нехорошее, когда-то такое же он ощущал в детстве, прямо перед тем, как отец забрал его в чащу. Но в чаще жизнь Ляда стала лучше, чем была среди людей. А без отца Ляд с этой жизнью не управится. У крон, где-то наверху, хлопают крыльями птицы, но молчат – не щебечут, не галдят, не поют. И змеи среди травы, извиваясь, не ползут, не задевают гладким брюхом подлесок, а еще зайцы не скачут – это, думает Ляд, самое плохое. Там, где Леший, там зайцы, а раз их нет, то отец точно ушел, но куда ушел, этого Ляд не может понять. Он умеет читать по следам, но отец никогда не оставляет следов; он разбирается в тропах, все их выучил за столько лет, но отец не ходит по ним. И духа его не ощущается даже – будто из дома ушел хозяин, оставив нараспашку двери, и не вернулся. Ляда отец бы не бросил, Ляд в том точно уверен; во рту у него становится горько и кисло, он шмыгает носом и утирает его рваным рукавом. А раз не бросил бы сам, то что-то заставило – значит, надо это найти. Ляд долго думает, а после решает идти к мавкам. Лучше отыскать чертей, хотя бы и тех, что вчера от повешенного отрывали кожу для своих договоров, но они не та нечисть, они могут ничего не сказать. А утопленные девки – его названые сестры, они не откажут, если, конечно, Водяной не прикажет им молчать. Но их много, а Водяной один; за всеми женами уследить ему не получится. Ляд идет по лесу, наступает босыми ступнями на колючки и крапивой жжет пальцы. Ветер толкает его в спину, но все остальное окутывает тишина – ни звука, ни шепота, ни шелеста. Лес, верно, умирает, пока отца нет; может, Ляд умирает тоже? Наверное, так. К болотам он подходит в полдень. На них душно, сыро, мокро, ноги у него по щиколотки погружаются в вязкую зеленую жижу, цветущую и булькающую пузырями, идти становится тяжело и неприятно. Ляд хмурится, хлюпает, наклоняется, пробираясь под низкими ветками, и останавливается только тогда, когда в нос ему ударяет мертвечина еще хуже той, которая исходила от мужика, что удавился веревкой на суку. Утопленницы рядом, близко, и Ляд даже радуется, когда слышит их вой и плач – получается, он тут не один; получается, остался кто-то еще. Он находит мавку, одну, у тонущего бревна – оно медленно опускается вниз, на дно, накреняясь на один бок, а девка цепляется за кору и стенает, рыдает и глухо кричит, затыкая рот с синюшными, изъеденными мошкарой губами предплечьем, ломким, серым и вздутым. Вены у нее сквозь тонкую кожу просвечиваются и выступают, готовые вот-вот разорваться, да и сама она вся побитая, в синяках и царапинах, которые исходят темной, дурной застоявшейся кровью. Мертвая, давно уже утопшая, а Ляд живой – тоже давно. Он глядит на нее и вздыхает. И чего тут плакать? Она поднимает на него глаза, мутные, водянистые, зеленые, как это болото, и затихает. — Ты, Пасынок? — спрашивает. Голос у нее красивый, от плача хрипловатый, но звонкий и переливистый, как самородок. Ляд кивает. — Я, — отвечает с натугой. Слова обычно выходят у него изо рта тяжело и режут язык – он редко говорит, так редко, что связки усохли, каждый звук – как ножом по горлу. Плохо помнит даже то, что когда-то толковала ему мать, и больше мычит, сопит, воет диким зверем, чтобы его поняли. Но мавка – утопленница, человек; не животина. Она хоть побитая, несчастная, побывавшая в когтистых лапах Водяного, но все ж девка – и Ляд отчего-то верит, что хорошая и добрая, что ему поможет, если есть чем. И он решает ее не мучить, не пугать, а сказать, как есть, как ей будет приятнее, и оставить в покое. Мавка отталкивается от бревна, всхлипывает и плывет к нему, пряча подбородок под водой, пока не оказывается у самых ног Ляда, на кромке гнилостного берега. Поднимает к нему руку и жалостливо хнычет, прося вытянуть ее наружу, и Ляд помогает: обхватывает кисть пальцами, нагибается, чтобы второй конечностью опоясать ее поперек живота, и прижимает к себе, всю мокрую и склизкую. Она бьет его по коленям хвостом, голой грудью елозит по его груди и норовит выскользнуть, как рыбина, из объятий, но Пасынок с ней справляется – он сильный и большой, а она крохотная, тонкая и хрупкая, как веточка. Ляд усаживает мавку на мягкую, влажную землю, оправляет свою рубаху, всю в пятнах и тине, и садится рядом. Утопленница кашляет, и жабры на ее боках и шее дрожат и захлопываются. — Водяной, — горько тянет она, — Водяной ушел. Прошлой ночью завел моих сестер на дно, а я спряталась у валуна, там, в иле… А утром его нет, только сестры… — она прячет лицо в ладошках и трясется, — только сестры всплыли все и сохнут! Ляд буравит ее пустым взглядом, пока мысли медленно копошатся и червями переворачиваются в его голове, но ничего все равно не соображает. Тогда смотрит на болота, что тянутся, как лужи, одно к другому, все дальше и дальше по чаще, и замечает, прищурившись, этих круглых, полных, чернеющих от гноя мавок вдали. Они плавают затылками к небу, и чешуйчатые плавники поблескивают на свету драгоценными камнями. Пахнет от них нехорошо, покачиваясь, они держатся на поверхности, но не двигаются и не поют, как заведено, а неспешно кружат, окутанные покрывалом цветущих водорослей. Дважды мертвые, решает Ляд; мертвые теперь уже безвозвратно. Он вспоминает Водяного: огромного, толстого, синего, подпоясавшегося тиной, в шапке из куги, с красными глазами, выпученными, без век, и прорезями жабр, за которыми скрывалась не чернота, а будто алая, рваная рана. У него были ноги, и он выходил порой на сушу; в такие дни неизменно лил дождь, а отец злился и ухал на весь лес – они друг друга не любили. Водяной сманивал и затаскивал печальных и проклятых баб в свой омут, а они становились его женами – рыхлыми, холодными мавками. Водяной и Ляда топил, когда тот был мал, потому что не желал никого подпускать к сырым и мокрым владениям, не побоялся, что за Пасынка с ним сделает Леший. Ляд нахлебался воды, но выбрался и никогда больше близко к болотам не подходил. А сегодня пришел и узнал, что нет больше Водяного. Что он исчез. Утопленница трет нос кулаком и пятерней чешет лохматые черные кудри. Она одна в болоте, а Ляд – в лесу, но по своей воле ни Водяной, ни Леший бы не покинули эти места. И их бы не оставили – жене без мужа нельзя, как сыну без отца, это ясно. Что-то случилось, в Ляде крепнет в то вера, и надо узнать, что, но как, Ляд не понимает. Он неумело ворочает языком. — Моего отца тоже нет. Я искал, но не нашел. Мавка охает и рыдает пуще прежнего – ей и страшно, и пусто, и больно, все разом. Ляд ее понимает – ему и самому так. Но он может ходить, не то что утопленница, и он живой. Отец учил, что покуда живой, что-то надо делать, куда-то надо идти, особенно если ты человек, а не дух, а Ляд именно такой и есть. Он все исправит – или попытается. Знать бы только, откуда начинать. Его указательный палец тычется ей в покатое плечо осторожно и легко. Мавка затихает. — Кого еще спросить о них? Знаешь? Изумрудные всполохи радужки кружат вокруг черного зрачка, и мавка шумно и зловонно выдыхает – не застоявшиеся болотные пары, а свои воспоминания. — Когда я еще не утопла, — ее хвост беспокойно бьет глину, — я жила в деревне вон там. — Она показывает себе за спину, и сердце Ляда сжимается: он тоже там жил. — Я была маленькая и глупая и пошла за чужим конем. Мне хотелось покататься, а конь сбросил меня и затоптал – сил кричать не было, во рту одна кровь, я думала, что помру! И тятя так думал, и маменька. Они так испугались, что закричали: «Прокляни тебе Бог, Паляня, прокляни, глупую!». Но в нашей деревне жила баба Анка, старуха-колдунья, и она меня вылечила – держала подле себя день и ночь до новой луны, а потом отпустила – уже здоровую. И напоследок сказала: «Проклятых рыбный царь больше всех любит». — Мавка сжимает губы, а они все же у нее продолжают мелко дрожать. — Уже тогда она все поняла. Ляд стоит безмолвно. Никаких колдуний он не встречал ни в деревне, ни в лесу, знать их не знает и не ведает, что они творят. Может, отец понимал в них, но его уже нет. А та старуха, поведавшая про рыбного царя, хуже не сделает: какой прок насылать мор и беды на тех, кого и так уже не сыскать? Ляду надо попробовать до нее добраться, попросить ее об услуге, а если не захочет тратить силы попусту, то предложить взамен то, чего она пожелает. У Ляда, правда, ничего нет, но он достанет, он сделает, лишь бы отцу помочь и отца вернуть. И Водяного. И всех, кто еще пропал. — Старый дом на отшибе, — добавляет мавка тихо. — Сразу заметишь. Она одна там, больше никого. Ее боятся люди. Щека Ляда дергается сама по себе. Он поворачивает голову к северу – одни ели и сосны, кустарники и трава, но за ними, так далеко, что отсюда и не разглядишь, разбитая большая дорога петляет и извивается на пути к деревянным низеньким домам, к сараям и дворам. Там лают собаки на цепях, кудахчут куры и мычат коровы, но хуже всего – там люди. Там очень много людей. Внутри у него холодеет, колет, а вместе с тем и мечется что-то такое, что ни унять, ни поймать Ляд не может. Но страх в себе он силится не замечать – надо быть, как отец, а отец ничего никогда не боялся. — Я схожу и попрошу помочь. Потом вернусь к тебе. — Ляд встает. Утопленница медленно моргает, рассматривая его снизу вверх, и опять морщится, льет крупные слезы и причмокивает губами. Вздыхая, Ляд твердо повторяет: — Я вернусь. Мавка верит, но лицо ее не проясняется. Лишь сильнее обветривается и уже шелушится без влаги, а щеки впадают внутрь, обтягивают скулы, кожа чуть не рвется на черепе и волосы начинают опадать целыми прядями вниз. Ляд хочет взять ее и бросить в болото, но она ползет к воде сама – шустро двигает хвостом и подтягивается на локтях, а потом бухается на дно и поднимает сноп брызг. Выплывая, она тоскливо окликает его, уже развернувшегося, и бормочет: — Пасынок, ты только точно вернись. Я буду очень ждать. И он обещает ей, коротко взмахивая большой ладонью. А потом идет долго на негнущихся ногах к деревне, в которой двадцать лет уже не был. А быть там и теперь ему вовсе не в радость – он мало помнит из прошлой своей жизни, но того, что в памяти всплывает, хватает, чтобы стало тошно. Стопы Ляда кривят, силятся увести его обратно в берлогу, а в висках журчит кровь, все перед взором плывет и плавится, так ему не хочется к той деревенской дороге приближаться, так не хочется улавливать людской гомон и шум, но ради отца он шагает и шагает дальше, не оглядываясь. Ежели та старуха – единственная, способная нагадать на духов или знающая, где они нынче, то он до нее обязательно доберется; он дойдет, чего бы ему ни стоило это. Осины высятся над ним, а ветер, поднявшийся к ночи, шуршит их листьями на кронах. У крестьян Ляд ничего не воровал, но крадется вдоль кромки родного леса, как тать, пригнувшись и вобрав голову в плечи. Стук сердца у него отдается по всему телу и ненароком разрывается натянутой донельзя ниткой, когда из-за деревьев приходится выйти. Сначала Ляд пугливо шарахается и боится ступить на дорогу, а после трогает ее, сухую и пыльную, пальцами. Глаз от далеких подрагивающих огней хат вдали не отрывает и недолго сидит на месте, дыша через рот. Ночь будет глухая и безлунная, никто его не заметит, а он никому не попадется – пробежит меж дворами к отшибу и забудет все, что было, как неспокойный страшный сон. Ляд поднимается, сутулится сильнее и нетвердо бредет вперед. Его мутит тем крепче, чем ближе он к покосившимся старым домам; вязкая слюна собирается на языке, и он сглатывает ее натужно, через силу. В ночи крыши хат кажутся ему живыми и зоркими, как черные дятлы. Они будто следят за ним и низко, злобно переговариваются – отец не зря наказывал не ходить сюда, а только ждать, пока отсюда кто к ним придет сам. Но когда он наказывал такое, он был близко – рукой подать; сейчас… его все так же нет, как и утром не было, и все изменилось – Ляд не дурак, Ляд понимает. Он идет дальше. Смотреть на дворы ему становится тяжело, он опускает глаза к ногам, голым, огрубевшим, черным от грязи, и шаркает ими, вздымая пыль. Цепляется то за округлый след копыт, то за длинный след колес повозки, и чувствует, как слезы собираются у него на веках от того, что долго не моргает. А когда моргает и глядит перед собой вновь, видит девку и застывает, не дыша. Чернявая, низкая, тощая и смуглая, перекошенная вся на одну сторону, с большой головой и выпуклым, низким лбом, она стоит перед ним, как громом пораженная, но смотрит бесстрашно и пусто, словно знает, кто он и куда держит путь. Ляду это не нравится – ее он даже пугается, – но назад не отступает. Он думает о том, что от нее пахнет не так, как от людей. А кроме людей ему страшиться нечего. Разлепляя губы, он сипит: — Ты человек? Ляд ждет, а девка молчит.