
Метки
Описание
Нечисть погибает в лесах. Червоточина ширится и растет.
Примечания
Моя игра в песочнице. Вбоквел-приквел-сиквел к "Коловрату", содержащий огромный пласт переработанной информации из прекрасного исследования Сергея Максимова "Нечистая, неведомая и крестная сила" и личных отсылок.
Посвящение
Мастеру, воззвавшему эту работу из мертвых к живым. И Вецене.
Омменыш
30 декабря 2021, 08:46
Петух смотрит на Ию пристально, внимательно, так, будто и впрямь что-то смыслит и понимает, а еще он совсем не дергается – лежит на пне смирно и послушно, даже черными крыльями не машет. Ия держит его за шею по привычке, не из надобности, и чтобы мать ничего не прознала: если она заметит, то снова скажет, как странно, что из всей животины только эти клятые птицы не боятся ее дочь; скажет, что по проклятому петушиному крику от Христа отреклись трижды.
На самом деле, думает Ия, мать мало волнуется о Христе и о том, как его предали – в конце концов, это было так давно, что никто и не вспомнит; а вот о проклятье, вестимо, печется сильно.
Проклятье ведь в Ие.
Ее ладонь скользит от шеи петуха ниже, кожу щекочут мягкие перья, Ия кривится; свободной рукой она обхватывает древко топора и заносит его за собственное плечо, чтобы разрубить разом, одним ударом, не промахнувшись.
Золотой глаз петуха искрится в тени.
Ия опускает топор, и лезвие со свистом рассекает воздух.
Оно лихо перерубает горло, отсекает вены и пронзает мясо. Лапы петуха дергаются, а голова, стукнувшись о землю, катится к углу, темному и устланному соломой. Ия еще немного прижимает тело, а потом замечает на подоле своего платья кровь – из глотки, из дыры, которая раньше ею была, та хлещет бурным потоком во все стороны: она и на ногах, и на руках, ее брызги даже на лицо попадают. Ие это не нравится; отходя подальше от пня, она утирает рукавом губы.
Во дворе конь беспокойно бьет копытом и каркают вороны, а в курятнике забившиеся в гнезда испуганные куры кричат – подходить ближе они не хотят, а убежать никуда не могут. Ия равнодушно окидывает их взглядом, хватает петуха за лапы и выходит, оставляя за собой кровавый прерывающийся след.
День погожий и солнечный – душно, жарко, но ей такое по нраву. Горячий воздух опаляет грудь, Ия носом вбирает его и с наслаждением выдыхает. Слышит, как в стороне, у колодца, ругаются мужики, и точно знает, что они не примирятся до самой своей смерти – близкой и страшной. Это приходит к ней ощущением чего-то гнилостного и мерзкого, не облаченного в слова, и все же понятного и родного. Такого, без чего она никогда не жила, а если и жила, то совсем этого не помнит.
У порога хаты Ия спотыкается – хромая левая нога под самым коленом прогибается, кость трещит, кожа натягивается, а ступня не поворачивается и не поднимается. С минуту Ия стоит, как вкопанная, а под ее весом скрипит половица; после, шаркая, толкает дверь и входит.
Мать сидит к ней спиной и вздрагивает, не оборачиваясь.
Из горла льется на пол то, что в петухе еще осталось.
Ия тащит его, чувствуя, как младшие сестры на лавках дрожат – они еще малы, им кажется, будто Ия их тоже зарежет прямо тут; она и сама решает, что способна, только вот делать это незачем – пока. Желание причинить им боль уступает место тоске: семью Ия изводит лишь потому, что она ей чужая. Но и своей нигде нет, сколько ни ищи, а значит, надо бы держаться хотя бы за эту.
Надо бы…
Ия исподлобья возводит глаза к красному углу, на котором икон нет – с ее рождения, говорили, их ветром сдуло, – и шагает неровно к матери.
— Мясо, — шепелявит она. Бросает петуха на пол и показывает на него коротким пальцем. — Ты хотела, и я принесла.
Мать шепчет:
— Я не говорила тебе, что хочу.
В Ию вливается вязкой древесной смолой злость, течет внутри грудины к животу, заполняет всю, как пустой кувшин, и застывает, костенеет. В детстве такое случалось реже, нынче – постоянно, и сохранить свой рассудок ей сложнее – так и хочется сомкнуть пальцы на материнской шее, сжать их как следует и душить, душить, пока обрюзгшее, круглое лицо не посинеет.
Ия много делает, вечно старается угодить, и все напрасно; если бы они все здесь знали, чего стоит ей удерживать себя, то, быть может, не воротили бы свои носы от нее.
Сквозь зубы она цедит:
— А я слышала, что хочешь.
Ее мать принимается судорожно плакать, а сестры прячутся у печи, обнимая друг друга.
Надо ли ей все еще держаться за них?
Ия задумчиво теребит тонкую косу, бессмысленно оглядывая потрескавшуюся раму окна. С малых лет и до сих пор этот дом – все, что у нее было, но какой в том толк, если она ощущает себя неродной? Неродная была, есть и будет, вот что написано у нее на судьбе; вот что предначертано. Деревенские раньше шептались, что Ию нагуляли, откуда еще появиться чернявой, смуглой девке у бледных русых родителей, судачили, что за это Господь наказал весь приплод, всю семью: отец обпился и зарезал себя косой, черт попутал его, а мать стала вся больная и печальная, живет впроголодь и своих детей шугается. А девка, Ия, отвергнута богом – крест на крещении упал, веревка порвалась, а святая вода разлилась и расплескалась. Одно несчастье у них, вот что значит грех.
Ия пыталась искупить его достаточно долго, но терпение ее все тоньше и меньше.
Мать всхлипывает, соскальзывает с лавки и становится на колени.
— Ты все равно убьешь, так убивай сейчас. — Она разводит руки, точно распятая, и Ия стискивает челюсть. — Мы все прокляты, вот почему нам послали такую, как ты! — кричит она.
Ия переводит на нее взгляд.
— Это какую ж? — спрашивает она тихо.
Кто она есть? Кто она такая?
Ия размышляет долго и не только сейчас, но думать об этом ей тяжело. В голове, как в тумане, мутно и непонятно, свои мысли она слышит плохо, а чужие – гораздо лучше. Догадаться не получается, пусть и время идет – кажется, что на времени много завязано, что времени остается мало, а до чего, Ия не понимает. Но ее зовет куда-то и тянет; хочется верить, что тянет к родному. К отцу настоящему, коли есть такой и про которого никто и слова не сказал, к месту, что станет ее, а не будет чужое, к другой жизни, которую она заслуживает.
Кажется, ее тянет… к лесу.
Сквозь окно она видит зеленые верхушки елей и завороженно выдыхает, словно впервые всем существом своим их касается.
А затем в ушах у нее звенит
«нечистая»,
и мать будто эхом повторяет, выплевывая слюну:
— Нечистая ты! Нечистая! — и визжит и воет, ударяясь лбом об пол.
А Ия втягивает ноздрями воздух, шумно, глубоко, и опускает веки.
Ей пахнет смрадом и гнилью.
***
«Господи, прости». Ия затыкает свои уши и все равно слышит – сквозь пальцы, плотно прижатые к мочкам, течет вниз по кистям темная кровь. Она смотрит на следы от нее, опоясывающие руки, как диковинные браслеты, и шумно выталкивает воздух через нос. Мать в хате беспрестанно молится, бьет поклоны своему богу и готовится задушить двух дочерей, а себя зарезать или заколоть кочергой – она и сама еще не решила, как будет лучше и быстрее. Ия со двора видит ее фигуру, грузной тенью мечущуюся в окне, и в голове у себя перебирает все ее путаные мысли, оборванные, блеклые лоскуты ума. Ия не станет ей мешать. Ия считает, что то, что она совершит, будет правильно. Она слоняется у хлипкого забора несколько часов кряду – солнце огибает небесный свод и закатывается за горизонт, отливая алым. В ней нет ни беспокойства, ни нетерпения, только жажда уйти, но на это она все же не решается – не до тех пор, пока так светло. Порой, потирая бедро, Ия ощущает, что в самом деле держит ее не один лишь свет, но чувства ускользают из нее вместе с потом на жаре, и о них Ия не вспоминает. Вспоминает о другом. О зове леса, о трупной вони, о смерти. Это было с ней и раньше – когда она училась говорить, ходить, есть ложкой; когда только родилась. Сознание с ней извечно, нет ни мгновения полного забытья – даже ночами Ия не спит, она не бродит во сне, а бодрствует, живет не так, как многие люди живут наяву. И ее всегда толкало куда-то, звало и тянуло, и вот она сдалась – именно сегодня. Не в тот день, когда смотрела, как серп скользит по отцовской коже, и не тогда, когда вечерами ей в уши нашептывал кто-то о том, что будет завтра. А сейчас, с близкой смертью матери и сестер, на нее словно нашел морок, которому она поддалась и в котором забылась; которому поверила. Наверное, размышляет Ия, и впрямь убить семью ей надо было намного раньше. Наступают сумерки, а соседские псины скулят, потому что чуют мертвячину. Ия чует тоже – она косится на дом, смотрит сквозь него на сестер – им страшно и больно, но недолго; матери куда больнее. Ия этим питается, совсем как петушиным мясом – ей спокойно, сытно и хорошо, а когда и мать затихает, когда из ее рта выходит последний вздох, Ия расправляет горделиво плечи. С нее спадают оковы. Она свободна. Она может идти. Калитка скрипит, заглушая собак, и Ия оставляет ее настежь распахнутой. Наутро войдет во двор целая толпа, поднимется громкий плач, особенно по детям, и все подумают, что это она, Ия, их и погубила – это точно, ясно, как день. Гнев их, еще не окрепший, не распаленный, окутывает ее коконом уже сейчас, но не пугает – к тому часу, как ярость эта вспыхнет по-настоящему, Ия будет уже далеко; будет там, где ее не отыщут. Тучи скрывают звезды и нарождающийся месяц, а Ия бесшумно ступает по ухабистой широкой дороге. Поздно и безлюдно кругом, как раз так, как ей надо; внутри легко и ладно. Разве что нет еды – петуха Ия оставила дома, но голода она тоже не боится, потому что его и не чувствует вовсе. Она решает, что в чаще найдется, чем набить нутро, и будто проваливается в дремоту, не закрывая век: голова ее пустеет, а тело становится послушным и легким, и она шагает, не сворачивая, почти ровно и не припадая на одну неповоротливую, вздутую ногу. Как корова на поводке за хозяином, только ни поводка, ни хозяина у Ии нет; а может, ей так только кажется. А потом она видит вдали кого-то, кого совсем не знает, и в черепе у нее набухает и ширится нарыв. Ия останавливается, качается, перенося вес с пятки на носок, и щурится. Рассмотреть его, укрытого теменью, хорошо не выходит, но кое-что она замечает: человек этот большой, очень большой, высокий, как гора, и худой – рубаха на плечах висит и жалобно трепыхается на ветру. Голову он не поднимает, а крадется, как пьяный, косолапо, покачиваясь, скрывая лицо длинными волосами. Ия хочет проникнуть в его мысли, но не получается – их либо нет, либо до них никак не достать. Но на кончике языка горчит и жжется – так всегда бывает, когда ей стоит опасаться чего-то. А не опасалась она давно, и негодование бьется в груди пойманной из озера мелкой рыбой: она страшнее, опаснее всех, в том убедились мать и сестры, и в том, если понадобится, убедится и нежданный путник. Она стремится навстречу юркой змеей, а он ничего не замечает, пока не оказывается прямо перед ней, вплотную. Ия вздергивает подбородок, чтобы видеть его, а он медленно моргает – голубые глаза внутри глазниц у него дрожат. Он разлепляет губы и хрипит: — Ты человек? Ия молчит. Вроде бы человек, а вроде бы и нет, она и сама не понимает, ей нужен кто-то, кто скажет, кто поможет, подсобит и укажет путь. А мужик перед ней явно не тот, кого Ия ради всего этого вышла искать, и отвечать ему без надобности. Она морщит нос и неприязненно фыркает. — А ты? Его острый кадык дергается, и Ия слышит, как ровно бьется сердце в крепкой широкой груди, как качает кровь – все совсем как у людей, только медленнее, спокойнее. Он весь пахнет хвоей и росой, а не скотом, не медом, не квасом, он босой и грязный, а еще – печальный. Ие приходит это на ум неожиданно, но тому, что извне поселяется в ней, она верит всегда. Не отсюда странник и сюда бы не хотел, но почему-то прибрел к первым дворам и намерен идти дальше, а ей до того никакого дела – у нее своя дорога. — Я Ляд, — говорит он так, словно больше ему вымолвить нечего. Подумав, горбится сильнее, нависает над Ией и шумно выдыхает. — Идешь в лес? Ия хмурится и прежде, чем успевает прикусить свой язык, громко обрезает: — Да. — Лязгнув зубами, она мрачно добавляет: — Я могу убить тебя, если помешаешь. Ия готова, давно готова это сделать, она цепляется глазами за Ляда, ждет от него злобы, ярости, чего угодно, что ей позволит напасть, но он стоит, как стоял, опустив плечи и склонив голову. Ничего в нем не меняется, кроме дернувшейся вдруг щеки, и когда он открывает рот, голос из него льется безразличный и тусклый, как и раньше. — Я могу тоже, я убивал раньше, а тебя не стану. — Он давится словами, будто они застревают у него поперек горла. — А в лесу нет никого. Никого не осталось. Я здесь, чтобы узнать, почему. Колдунья скажет. Колдунья где-то рядом. Так? — Врешь, — выплевывает Ия резко и отшатывается от Ляда, как от огня. В нем проскальзывает то, что в ее мыслях никак не складывается в слова, но даже кости ее ломит от неприятия. Она скалится, потому что чувствует, что только так и способна выказать свою злость, и шипит: — Ты обманываешь меня. Я тебя не знаю и не верю тебе. Ляд моргает. — Зачем врать? Иди и проверь. А я найду колдунью. Она думает. Кто он вправду такой, Ие неинтересно, пусть ей и странно до дури от того, что в нем от нее все скрыто – ни слов, ни желаний Ляда она не ощущает. Но он ее не держит, когда может, и предупреждает о том, что ее ждет, потому что что-то знает. Знает… откуда знает? Из леса. Значит, был там, жил там, может отвести, показать и рассказать. Он точно человек, Ия не сомневается, но еще тверже она уверена в том, что и нечистых он встречал, а ей к ним и нужно. В затылке словно хлещет кнутом боль, и все, о чем она размышляет, вихрем пыли взмывает ввысь и растворяется в темноте. Но колдунья остается. Ия оглядывается – ее дом на отшибе, вдали, она старая, больная и зовут ее Анкой; никто в деревне ее не любит. Говорят, что когда-то она сошла с ума и сделалась злая и жестокая, но Ие кажется, что такой Анка была всегда. Травила скот, наводила порчи, подсовывала иглы под порожки и крала на похоронах у покойников кресты, а из их могил уносила с собой в котомке землю потому лишь, что так ей хотелось. Мужики плевались на нее, а бабы обходили стороной, но Ия от нее не пряталась ни разу. Незачем было, потому что Анка клонила перед ней голову и опускала глаза и никогда ничего худого ей не делала и плохого слова не говорила. Единственная из всех. Ия ведет плечом, задумчиво кусает обветренную губу и выдыхает: — Давно твоя колдунья не показывалась. С лета. Ляд переминается. — Тебе тоже лучше к ней, чем к нам. — Он кивает на грозные черные ели позади себя. — Но поступай, как знаешь. И идет, огибая Ию и не кидая на нее своего взгляда. Она скребет ногтями скулу, силится мыслить, как может, вспомнить, что забыла: почему и вправду не пошла к Анке? Анка ближе, Анка своя, да и шептались, что тоже с нечистыми повязана, но Ия почему-то о том не размышляла, когда уходила из материнского дома. Она бьет себя кулаком по лбу, ворошит мысли, а они вялые и ленивые, как зимние осы; только глупо вращаются туда-сюда глаза и во рту собирается слюна. А Ляд уходит все дальше и дальше, и Ия, глядя ему в спину, завистливо решает: он лучше знает, что делает, он умнее ее; его надо держаться, а если не позволит, так все-таки убить – дело это ведь вовсе не сложное. Причмокивая, она тянет: — Я доведу тебя, а ты меня. Тебе колдунья не откроет, а я ей знакома. Тебя заметят деревенские и выгонят, а меня нет – я с ними давно живу. Хочешь или нет? Решай сейчас. Ляд оборачивается и странно жмурится. — К кому тебя потом вести? Ия понимает: он согласен. Ее охватывает ликование, она прихлопывает в ладоши и хочет кинуться к нему и схватить за рукав, но неуклюже спотыкается на полпути, и Ляд легко подхватывает ее под локоть. Ия улыбается и, цепляясь за его ворот, сладко шепчет ему в лицо: — К своим. К нашим. Ляд ничего не отвечает. Вместе они пересекают деревню быстро – у Ляда широкий шаг, длинный, Ия поспевает за ним с трудом, волочит кривую, хромую ногу кое-как и покрывается потом, но не отстает. У материнской хаты она задерживается, скучающе отгоняет от себя трупный холод, а Ляд туда и не смотрит – ничего не ведает, глупый, ничего не знает. Это Ию веселит – нетерпеливый смешок она глушит кулаком, а Ляд, хмурясь, оборачивается на нее мгновенно, только ни о чем ее не спрашивает больше – вестимо, ему нравится молоть языком меньше, чем ей самой. Ия присвистывает, а потом говорит: — И что ты дашь колдунье за работу? Анка много попросит, а у тебя и нет ничего. — Найду, — бросает Ляд и глядит на нее дольше обычного. — Найду. Ия пожимает плечами – пусть так, пусть думает себе, что хочет, бабка Анка не простит, если он придет с пустыми руками, но она-то сама получит то, чего желает, так или иначе, от Анки, от путника, от кого угодно; Ия свое не упустит. Ей от того радостно и легко, и дворы она пересекает по-детски озорно. А когда оказывается перед последним домом, так смирнеет сразу. Снова пахнет смертью, да так гадко, что в горле все сжимается. Ляд будто и не замечает. Поднимается на ступени, у порога пригибается, стукается затылком о деревянную балку и протягивает руку Ие – хочет помочь. Сил ему не занимать, он обхватывает ее кисть и тянет на себя, тащит почти, не позволяя ногам держать вес. Ия не противится, но перед дверью, старой, истлевшей, изъеденной древесными жуками, топчется и медлит. Она знает, что там будет. И стучит.