Метки
Флафф
От незнакомцев к возлюбленным
Слоуберн
Неравные отношения
Неозвученные чувства
Здоровые отношения
Исторические эпохи
Влюбленность
Несексуальная близость
Телесные наказания
Франция
Запретные отношения
Взросление
Преподаватели
XVII век
Наставничество
Религиозные войны
Воспитательная порка
Эротическая порка
Тематическая неопытность
BDSM: Brat Tamer/Brat
Описание
1628 год. Этьен Даре, преподаватель риторики и латыни из иезуитского колледжа в Париже, написал опасный политический памфлет, из-за которого ему приходится спешно покинуть Париж и променять столицу на скромную роль домашнего наставника в семье старого дворянина де Верни, искавшего учителя для своего семнадцатилетнего сына
Примечания
Longe a perfecto - далёк от совершенства, лат.
Продолжение истории героев - здесь https://ficbook.net/readfic/019f17ed-fb9f-740b-bdc0-19b3490da61c
VI
11 марта 2026, 09:27
Как и всегда, месса казалась Адриану слишком долгой. Иногда он искренне не понимал, зачем читать столько молитв собравшимся на службу людям, если среди всех присутствующих понять те слова, которые произносил священник, мог только Даре (и ещё, может быть, сам Адриан, если бы сделал над собой усилие и постарался полностью сосредоточиться на службе). Остальные – вся эта толпа собравшихся внутри крестьян, – просто стояли, слушая священника с таким же выражением, с каким могла бы слушать рассуждения Даре Гризетта – вывалив язык, всем своим видом выражая полное внимание и безусловное согласие со сказанным, но ничего не понимая. Всё-таки эти болваны-гугеноты в чем-то правы... Глупо думать, что местные батраки или хозяин находившейся в Верни харчевни должны читать между мессами Священное Писание или, того не лучше, умствовать о смысле евангельских текстов – но, если бы они могли просто понимать слова священника, то это было бы совсем неплохо. Адриан искоса посмотрел на своего наставника и попытался представить, как бы тот отреагировал, если бы Адриан озвучил ему эту еретическую мысль. Но размышления на эту тему не смогли увлечь его надолго.
Адриан скучал – так же мучительно и безнадежно, как и на занятиях с Гренье.
Собака, забредшая в церковь через открытую дверь, добралась до семейной скамьи де Верни, обнюхала ногу Даре, сидевшего с самого края, а потом попыталась нагло разлечься перед алтарем. Ее прогнали. Некоторое время Адриана развлекало движение, шепот и смешки деревенских детей, которые были слишком малы, чтобы сосредоточиться на службе. Стоявшие рядом взрослые приглушённо шикали, потом раздался звук подзатыльника, и дети временно притихли. Адриану стало совсем скучно. Мать, судя по ее лицу, думала о своем. Отец, не понимающий латынь и не привыкший подолгу сидеть в молчании, сначала осовело таращился на священника, пытаясь сделать невозможное – сосредоточиться на непонятных звуках чужой речи, а теперь сидел, полуприкрыв глаза, и, может быть, даже дремал. Адриан поджимал ноги и постукивал ступнями под скамейкой – в церкви было холодно, и ноги мёрзли даже в теплых шерстяных чулках. Он почти жалел, что ему, как члену семьи де Верни, в церкви положено сидеть. Казалось, что стоять в толпе других людей было бы теплее. Он тоскливо покосился на Даре, но тот, в отличие от него самого, сырого холода в старинной, полутёмной церкви будто бы не замечал.
Вообще, Даре на воскресной мессе – это, конечно, было зрелище. Как и всегда, он сидел на скамье с прямой спиной, не опираясь на высокую резную спинку, и смотрел в свой раскрытый молтвенник, хотя Адриан не сомневался в том, что он помнил текст наизусть. Просто – следил за словами в книге, чтобы мысли не пускались вскачь, как у самого Адриана, не опережали службу и не перескакивали на что-нибудь постороннее. Даре не напускал на себя тот нарочито-одухотворенный вид, который любят принимать на службе люди, которые упиваются собственным благочестием, он просто был сосредочен. Примерно с таким лицом он, надо полагать, читал по-гречески...
Не то чтобы Адриан хотел оспаривать внимание Даре у Бога, но всё же это серьезное и вдумчивое благочестие необъяснимо беспокоило и раздражало. Это было то же самое, что "мадам М", рапира, отъезд из Парижа – часть совсем другого, неизвестного ему Даре. Вторая – а точнее, первая и основная – жизнь его наставника, в которой Адриану места не было. И от этого хотелось сделать что-нибудь нелепое – ну, например, подергать Даре за рукав, чтобы заставить поднять взгляд от книги. Учитывая обстоятельства, для такого поступка, безусловно, нужна была веская причина... Скажем - "Сударь, мне что-то нехорошо... Я выйду на минуту, успокойте матушку, если она будет беспокоиться. Я просто подышу немного и вернусь". После такого заявления Даре наверняка не пожелает оставлять ученика, которому внезапно стало дурно, без присмотра, и выйдет из церкви вместе с ним. Участливый, встревоженный Даре – это гораздо лучше, чем Даре, который смотрит в свой молитвенник и при этом выглядит таким далёким, что с тем же успехом он мог бы находиться за десятки лье от Верни, в какой-нибудь парижской церкви, где он после службы предлагал святую воду своей таинственной мадам М...
Правда, мгновение спустя ему сделалось не по себе. О чем он только думает!.. Мало того, что сам не слушает священника, так, вдобавок, ещё и обдумывает план о том, как обманом отвлечь другого человека от молитвы!
Адриан перекрестился – быстрым, неровным движением человека с нечистой совестью, – и, раскрыв свой отложенный ещё в самом начале службы молитвенник, попытался вчитаться в знакомые, но без Даре казавшиеся скучными и мертвыми латинские слова.
Даре рассчитывал, что в том, что касается глупых мальчишеских выходок, которые так нравятся подросткам в колледжах, эпизод с "Записками Цезаря" останется для Адриана первым и последним таким опытом. Не только потому, что его ученик был уже слишком взрослым для подобных шуток, но и потому, что де Верни был умным юношей, и тот эксперимент, казалось бы, должен бы был надёжно излечить его всякого желания устраивать нечто подобное ещё раз. И поначалу так оно и было. Адриан приложил все усилия, чтобы исправить сделанное и привести "Цезаря" в порядок, и некоторое время вел себя, как безупречный ученик. Но потом Адриан словно с цепи сорвался. Он как будто нашел неожиданное удовольствие в том, чтобы испытывать его терпение, и его поведение ставило Даре в тупик.
Ну например. Адриан, начавший после самого первого занятия с Даре содержать свою комнату в относительном порядке – не в строгом порядке монастырской кельи, а в нормальном и естественном для семнадцатилетнего юноши, который прибирает свою спальню только перед чьим-нибудь приходом, – внезапно как будто нарочно начал разводить к его приходу почти вызывающий бардак. Причем бардак рассчитанный и избирательный. Рубашки не валялись на полу, а были свалены на стуле, на котором во время урока каждый раз сидел Даре. На столе громоздились вещи, которые выглядели так, как будто Адриану не семнадцать, а двенадцать – какие-то камни, лошадиная подкова, старая заржавленная шпага, пролежавшая, наверное, лет десять где-нибудь на чердаке. И Адриан, встречающий его среди этого бардака с подчёркнуто серьезным и невинным видом и преувеличенно почтительным "доброе утро, сударь". В первый раз Даре решил смолчать – просто сдвинул все лишние предметы в сторону, сбросил смятую рубашку Адриана на пол и вернулся к Цезарю. Второй раз, ощущая нарастающее внутри раздражение, потребовал от Адриана – уберите это, – и, скрестив руки на груди, стоял и ждал, пока тот переложит старый хлам на подоконник и освободит место на стуле.
В следующий раз, зайдя к ученику, Даре застал его в постели – он даже поверил бы, что Адриан просто проспал, если бы не видел связи между видом засыпанного Адриана в одеяле с тем, что тот протаскивал на их занятия Гризетту и дразнил ее, толкая под столом ногой, нарочно отвечал неверно, или вообще внезапно заявлял, что ему надоело – «Сколько можно? Давайте лучше поедем, покатаемся». Он дошел даже до того, что как-то за обедом разыграл целый спектакль, заявив, что у него якобы разболелась голова, хотя глаза у него были совершенно ясными, лицо – румяным, да и вообще четверть часа назад, пока они ездили верхом, он болтал без умолку и был таким же веселым, жизнерадостным и оживленным, как обычно. Но использованный им прием, конечно же, сработал так, как и планировалось – госпожа де Верни мгновенно переполошилась, стала щупать Адриану лоб и настояла, что ему нужно подняться к себе и прилечь, и вынудила Даре скрепя сердце согласиться с тем, что «бедный мальчик» непременно разболеется, если не отдохнет, так что послеобеденные занятия следует отменить.
Можно было бы подумать, что Адриану просто надоело заниматься, и всеми этими капризами он просто хочет дать Даре понять, что ему скучно. Но причина, судя по всему, все же была не в этом, потому что параллельно своим глупым шуткам Адриан работал куда больше и усерднее, чем раньше. Он возвращался к своим переводам вечером вместо того, чтобы лечь спать, или нарочно поднимался раньше, чтобы успеть что-то написать перед их утренним уроком – и с победным видом демонстрировал плоды своих трудов Даре, или без всяких понуждений с его стороны зазубривал куски «Грамматики» Альвареса, чтобы потом как бы случайно щегольнуть приобретенным этими трудами пониманием встреченной в тексте грамматической конструкции. И тут же, рядом, вызывающее «надоело», «покатаемся» или бессовестные симуляции с якобы заболевшей головой. Даре искренне недоумевал. Если Адриан хотел увидеть, как он сердится – то, безусловно, глупо было бы идти у него на поводу и демонстрировать, что это его раздражает, но, к несчастью, сохранять невозмутимость (истинную, а не внешнюю) Даре тоже не мог.
Этьен говорил – "встаньте и приведите себя в порядок, я вернусь через четверть часа". Говорил – "Не дразните Гризетту, она не понимает, чего вы от нее хотите" ("Я тоже не понимаю" – добавлял он про себя). Говорил – "Думаю, вы сами знаете, что так перевести нельзя. Подумайте и попробуйте снова". Говорил – "Я здесь не затем, чтобы вас развлекать, а чтобы вас учить. Поэтому, если наши поездки будут отвлекать вас от работы, мне придется вообще их прекратить". Но все это явно было не то, что нужно. Сидевшая под столом Гризетта недоумевала так же, как и сам Даре, и, устав огрызаться и ворчать на донимавшего ее хозяина, принималась протяжно, безнадежно выть.
«Ваша идея с сочинением о книгах была остроумнее» – сказал как-то Даре – и многократно пожалел о том, что произнес подобные слова, поскольку вместо того, чтобы пристыдить Адриана его детским поведением, сам указал ему неотразимое оружие. Сочинение, написанное Адрианом, Даре мог обсуждать с ним, как взрослый человек, и превратить это в такое же полезное занятие, как и любой другой урок. Но обсуждать бардак на стуле, жалобы на головную боль или рычащую Гризетту было совершенно невозможно.
Какое-то время Даре чувствовал себя беспомощным, а потом как-то вечером, сидя над своей греческой грамматикой, внезапно спросил самого себя – а почему, собственно, невозможно? В мире, несомненно, есть множество ситуаций, когда диалог заведомо бесплоден. Но тупик, в котором в последнее время чувствовал себя Даре – это все же не спор католиков и гугенотов о пресуществлении. Пытаться делать вид, что ничего не происходит, он уже попробовал. Это не помогло. Значит, придется пользоваться инструментами, которыми Даре пользовался всю свою жизнь – словами, объяснениями, аналогиями – и найти какой-то способ сделать так, чтобы Адриан увидел происходящее его глазами.
- Нам надо поговорить, - сказал он на следующий день. По его тону Адриан, определенно, понял, что Даре имеет в виду его поведение в последнюю пару недель, и его плечи чуть заметно напряглись, а взгляд сделался слишком неподвижным – человек, который ожидает выговора, но не хочет показать, что его это беспокоит.
Даре откинулся на спинку стула, слегка склонил голову к плечу, всем своим видом давая понять: когда он произнес «поговорить» – то это в самом деле значило «поговорить», а не «ругаться».
- Когда мне был двадцать один год, я получил место в маленьком муниципальном колледже. Один учитель на двадцать мальчишек, - сказал он, и на лице Адриана промелькнуло сперва удивление, а потом любопытство. Даре знал, что некоторые преподаватели охотно позволяют себе отвлекаться и пускаются в посторонние разговоры, но сам он не позволял себе тратить время урока на такое пустословие – и Адриан, конечно, это знал. – Моим ученикам было по четырнадцать лет. Я не сразу решился принять место преподавателя. Для юношей такого возраста двадцатилетний человек – это такой же мальчик, как и они сами, только старше и скучнее. Я не очень представлял себе, как я смогу заставить их себя уважать. Но для меня сложнее всего внезапно оказалось совсем не это… Муниципальные колледжи отличаются от учебных заведений, созданных иезуитами, как небо и земля. Иезуитская система стоит на соревновании – класс делится на две группы, каждый правильный ответ приносит очко своей команде, каждая ошибка – очко противнику. Лучшие ученики получают звания «консулов» и «императоров», их имена вывешивают на почетном месте, они получают шансы выступить на публичном диспуте перед родителями и приглашенными гостями. И это работает: большая часть учеников действительно старается. Либо из самолюбия, либо из нежелания подводить команду своих товарищей. А за учителем всегда стоит система: префекты и ректор колледжа, устав, традиция. Если кто-то из мальчиков дерзит – учитель не один. За ним – стена. Так что преподаватель никогда не чувствует себя беспомощным. А тут – двадцать мальчишек, привыкших к совсем другому обращению. До меня их учил старик, который любые проблемы в классе решал поркой. А потом он ушел – или эти мальчишки его выжили, – и пришел я. С головой, прости Господи, набитой Цицероном и Ratio Studiorum… - Даре чуть заметно усмехнулся. – Представьте себе картину – я вхожу, смотрю на них и говорю: так, мальчики, сейчас мы разделимся на команды, одна будет Рим, другая – Карфаген. Будем соревноваться, кто лучше справляется с учебой.
Адриан нервно усмехнулся, и Даре кивнул.
- Вот именно… Примерно с таким видом они на меня и посмотрели. Только вы один, а их там было двадцать… Какое-то время я все равно пытался делать то, к чему привык – соревнования, награды, почести. Но это не работало. Не потому, что метод был плохой – просто за этим методом, как мне тогда пришлось понять, должна стоять учебная система, в которой эти очки и звания имеют смысл, а родители учеников нетерпеливо ждут, дадут ли их сыну роль в латинском спектакле и сочтут ли его достойным выступить на ежегодном диспуте. А тут был только я – и все эти мальчишки, которые постоянно, ежедневно меня провоцировали. И не из враждебности – травить меня, как моего предшественника, которого они ненавидели, никто из них не собирался. Я сначала думал – «я их раздражаю», «они надо мной смеются». А потом взглянул, что они делали с другими – и сообразил, что я им нравился. Они подходили ко мне до занятий или после – что-то спрашивали или просто разговаривали. Если встречали на улице – здоровались, заводили беседы о заданиях, которые даже не собирались выполнять – просто чтобы иметь возможность идти рядом. Утром у колледжа кто-нибудь забирал мою сумку и нес ее в класс, хотя я никогда об этом не просил. Но на занятиях те же самые мальчики делали все возможное, чтобы вывести меня из себя. Перебивали. Отпускали всякие сомнительные шуточки. Когда я задавал вопрос – нарочно отвечали что-нибудь такое, чтобы посмешить своих приятелей, и на лице у них было написано – ну и что ты мне сделаешь?..
Даре взглянул на Адриана.
- Вам это ничего не напоминает?..
Адриан не ответил. Скулы у него порозовели.
- Они испытывали меня, - продолжал Даре. – Им, вероятно, представлялась, что это какая-то веселая игра. Один – дерзил, другой молча отказывался выполнять мои задания, третий – болтал с соседом, глядя мне в глаза. Кто-нибудь специально переспрашивал одно и то же десять раз, пока у меня окончательно не лопалось терпение. И каждый делал это не из ненависти, а совсем даже наоборот – из интереса, даже из привязанности, если вам угодно. Для них это было то же самое, что подойти после уроков: просто способ сделать так, чтобы я на них реагировал. И им не приходило в голову, каково в этой ситуации должно быть _мне_. Учитель ведь не может попросить двадцать мальчишек о сочувствии – им нужен человек, который будет владеть ситуацией, а не сдаваться на их милость. И тогда я вернулся к методу, которым пользовались все остальные преподаватели в этом колледже – к розгам. Просто однажды сказал: тот, кто сорвет урок, получит. Лично от меня. Думаю, ничего другого я тогда сделать не мог. Просто потому, что их там было двадцать, и они были в том возрасте, когда язык всегда работает быстрее головы. Если бы я попробовал с ними поговорить – они, наверное, даже прониклись и кивали бы, а на следующий день как ни в чем ни бывало начали бы снова. Но мы с вами, к счастью, не в том положении. Поэтому я и решил рассказать вам о тех мальчиках в муниципальном колледже – чтобы вы посмотрели на свое поведение со стороны.
Даре, по-видимому, посчитал, что разговор окончен, и вернулся к разбору сделанного Адрианом письменного перевода – но на сей раз Адриан даже толком не слышал, что он говорит.
Ему хотелось, чтобы Даре перестал молчать и игнорировать устраиваемые ему провокации, хотя Адриан сам не понимал, чего он, собственно, от него добивается. Единственной реакцией, которую он мог представить, если бы взялся оценить ситуацию разумно и серьезно, могло быть только что-нибудь вроде "Знаете что, Адриан? Мне это надоело. Если вы не прекратите, то я буду вынужден пожаловаться вашему отцу" – а это было определенно не то, что он хотел услышать. И вот, Даре перестал делать вид, как будто бы не происходит ничего особенного, и отреагировал – но эта реакция, как и все реакции Даре, застала его врасплох.
Его наставник не сказал, что ему это надоело и что он больше не станет этого терпеть. Он просто проанализировал его поступки, как привык анализировать ответы Адриана или же какой-нибудь литературный текст, и дал понять, что в глазах взрослого человека, которому приходится терпеть такие выходки изо дня в день, такое поведение заслуживает розги. И тот факт, что Даре вовсе не имел ввиду реальное, вещественное воплощение такой угрозы в жизнь, ничего не меняло. Слов было вполне достаточно, поскольку все слова Даре имели вес. Это был его дар – делать слова чем-то более настоящим, осязаемым и важным, чем хлеб, лежащий на столе. И Адриан сейчас чувствовал себя так, как будто бы его и в самом деле высекли – доброжелательно, беззлобно и одними лишь словами, но всё-таки, безусловно, высекли.
Адриан смотрел на тетрадь, на чернильное пятно, на собственные пальцы. На что угодно, только не на Даре. Ему было ужасно стыдно.
В первую минуту после слов Даре ему казалось, что настолько неловкой ситуации перенести нельзя. Но разговор закончился, день продолжался, и Даре был тем же человеком, как всегда, так что к концу урока Адриан несколько успокоился. Если подумать, с точки зрения Даре и не случилось ничего, заслуживающего внимания. Он не мог знать, какое впечатление на Адриана произвели его слова.
Знакомство Адриана с темой физических наказаний оставалось сугубо теоретическим. Даже в его воспоминаниях о самом раннем детстве не было ничего такого, что можно было бы всерьез назвать побоями – скорее всего потому, что в детстве он часто болел, и дома его боялись даже пальцем тронуть.
Марта однажды в сердцах хлестнула Адриана полотенцем, когда он случайно опрокинул на пол остывающий пирог. Увидевшая это мать ругалась так, как будто Марта замахнулась на него не безобидным полотенцем, а по меньшей мере топором, и Адриану даже сделалось неловко перед бедной Мартой – сперва он загубил результат ее трудов, а теперь на неё ещё кричат, как будто бы это не он, а Марта сделала что-то дурное. В другой раз, когда ему было лет семь, отец дал ему пощёчину за то, что Адриан, подслушавший ругательства Бернара на конюшне, решил эксперимента ради попытаться выразиться так в присутствии отца. Адриан тогда почувствовал жгучую обиду на пощёчину. Он, правда, с самого начала ясно понимал, что совершает недозволенный поступок, и что отец неминуемо рассердится, но такой решительной реакции никак не ожидал. Однако его обида и негодование тогда прошли довольно быстро, а вот мать не разговаривала с отцом ещё целых два или три дня. Больше отец его не бил – решил, должно быть, что никакие воспитательные меры не стоят таких последствий. Тётка в Шамберри считала, что отец испортит его таким воспитанием и тем, что во всем потакает матери. Отец, должно быть, в глубине души полностью разделял ее взгляды на воспитание детей, но не терпел вмешательства в свои дела, и потому в ответ на разглагольствования тетки грубо отвечал, что зато его сын не шарахается от него, когда он делает какое-нибудь резкое движение – видимо, намекая на запуганных кузенов Адриана.
Ну, словом, его никто никогда не бил, не угрожал побоями и даже вскользь не намекал на них.
А тут – Даре…
Сначала Адриану, правда, удалось выбросить этот разговор из головы, переключившись на обычные дела. Но вечером, когда Адриан, как обычно, послушал беседу отца и Даре у догоравшего камина, потом сказал ему -"Доброй ночи, сударь", и пошел к себе, воспоминания об утренней беседе всплыли в памяти как бы сами собой.
По правде говоря, он с трудом мог представить, чтобы терпеливый и доброжелательный Даре действительно кого-нибудь побил. Собственный опыт Адриана говорил, что недовольный его поведением Даре не начинал грубо ругаться, как Гренье, и не пускался в раздраженные, беспомощные проповеди, как добрый старик-кюре – напротив, делался более сдержанным, чем в остальное время. Да и в целом довести его до подобного состояния было непросто. К большинству вещей, которые вывели бы из себя священника или Гренье, он относился либо безразлично, либо с юмором. Что же такое должны были делать те мальчишки, чтобы Даре вышел из себя и в самом деле решил бы кого-то отлупить?.. Сперва он даже ощутил негодование на тех учеников Даре – это же надо так бесстыдно издеваться над каким-то человеком, чтобы наконец даже Даре – Даре!! – решил: дальше терпеть нельзя...
Но потом он подумал, что едва ли вправе в чем-то обвинять учеников Даре. Даре ведь сам сказал, что он им нравился, и что все эти мальчики любили его больше, чем других учителей в колледже. Надо думать, они восхищались Даре точно так же, как сам Адриан, и точно так же жаждали его внимания. Просто их было много, двадцать человек – на одного Даре. В отдельности никто из них, наверное, не был ни хуже, ни несноснее, чем Адриан в последние недели. Но все вместе, соревнующиеся между собой за то, кто сможет вынудить наставника отвлечься от урока и переключиться лично на него, они делали любое преподавание в подобной обстановке совершенно невозможным.
Адриан пошвырял башмаки о стену, разделся и тяжело рухнул на матрас. Гризетта, терпеливо ожидающая этого момента, тут же запрыгнула на кровать и свернулась на отброшенном Адрианом покрывале.
- Пошла вон, - сказал ей Адриан. Но Гризетта отлично научилась понимать по его тону, когда он действительно намерен согнать ее на пол, а когда гонит ее только для проформы, и даже ухом не повела.
Адриан взбил подушку, чтобы лечь повыше, и уставился на темный потолок. Своим недавним поведением с Даре он сейчас, безусловно, не гордился, но все же обидно было сознавать, что он ничем не отличается от остальных, и все, что ему представлялось уникальным и необъяснимым, в понимании Даре – обыденность. Понятная, знакомая, хотя и раздражающая ситуация – нечто такое, что можно спокойно обсудить и проанализировать, словно латинский текст. Будь он не семнадцатилетним юношей, которого Даре учил у него дома, а одним из тех четырнадцатилетних мальчишек в колледже, то вместо разговора за столом было бы что-нибудь совсем другое. «Я вас предупреждал, де Верни». «Подойдите». «Наклонитесь». И потом – нечто расплывчатое, унизительное и болезненное, чего Адриан не знал.
Мысли, словно сорвавшись с привязи, продолжали работать – как в семь лет, когда у него шатался и болел какой-нибудь молочный зуб, и Адриан боялся его выдернуть, но почему-то постоянно продолжал трогать больное место языком. Как будто бы ему и было страшно, и хотелось расшатать его ещё сильнее. И сейчас он точно так же представлял себя среди учеников Даре в муниципальном колледже.
Даре ведёт урок – объясняет, спрашивает, разбирает перевод, а он толкает ногой под столом соседа, шепчется, не слушает, или же вообще нарочно делает что-то такое, от чего весь класс хохочет. Со стороны – похваляясь своей удалью перед товарищами. В душе - наслаждаясь невольным вниманием Даре, который вынужден поминутно отрываться от урока, чтобы уделить внимание лично ему. И это действует – Даре, хочешь не хочешь, забывает о латинском переводе и об остальных мальчиках в классе ради слишком разошедшегося де Верни. Одергивает, просит успокоиться, пытается переключить его внимание на текст, в конце концов, стыдит - но это все равно, что тушить огонь маслом, потому что он даёт ему именно то, чего Адриан и хотел. И четырнадцатилетний Адриан, успевший войти в раж, невольно пропускает тот момент, когда стоило бы принять слова Даре всерьез и перестать испытывать его терпение. И тогда Даре останавливается. Кладёт перо. Откладывает книгу. И говорит – негромко, ровно, но с той интонацией, от которой весь класс мгновенно затихает.
- Де Верни. Подойдите.
И от этих простых слов внутри все обрывается, словно у человека, который считал, что под ногами ровная дорога, и внезапно рухнул в яму. Как с пощёчиной, которую Адриан получил от отца в семь лет – когда он знал, что его слова рассердят отца, но именно поэтому и решил их произнести – из любопытства, из болезненного желания узнать, как тот отреагирует. Но только хуже, потому что там реакция отца была мгновенной, и Адриан даже не успел понять, что происходит, прежде чем получил болезненный и унизительный шлепок по щеке – вполсилы, потому что настоящая пощёчина от Габриэля де Верни, скорее всего, сбила бы его с ног. А тут между его поступком и расплатой – тишина в притихшем классе и Даре, смотрящий на него в упор. И острое, бессмысленное чувство сожаления, когда он, кажется, жизни не пожалел бы за возможность вернуться на пару минут назад или хотя бы промолчать и не произносить какую-то последнюю дурашливую реплику, которая сейчас совсем не кажется ему смешной.
Хотелось мысленно схитрить с самим собой. Представить, например, что он бы выбежал из класса или попросил прощения – с той искренностью, которая убедила бы Даре, что он все понял и наказывать его нет никакой необходимости. Но он понимал, что это ерунда. На самом деле он бы встал и подошёл... конечно, подошёл бы. Потому что это – колледж, а не дом его отца, а в колледже ученики не убегают и не начинают уговаривать учителя, который собирается их высечь. И ещё – поскольку в глубине души он сознавал бы, что пожаловаться ему не на что. Все его поведение, что бы он там себе ни думал, когда бессознательно дразнил Даре - вело именно к этому.
Даре встаёт и уступает ему место у стола. Спокойно ждёт, пока Адриан наклонится. Берет розгу...
Мысль об этом вызывала те же чувства, как тогда, когда Даре остановил коня на винограднике и хладнокровно ждал, пока он не вернётся. Та же власть, но только обнажённая, без всякого смягчения. Власть, от которой нельзя отшутиться или отмахнуться – можно только уступить и подчиниться, признавая право Даре принимать решения и управлять собой.
Адриану стало душно. Он стянул через голову и швырнул под кровать сорочку, в которой обычно спал. Холодный воздух в комнате, который в другое время заставлял кутаться в одеяло, сейчас казался приятным, как купание в разгар летней жары. Лежавшая в ногах Гризетта подняла голову и удивлённо посмотрела на хозяина.
- Спи, что таращишься, - проворчал Адриан, пихнув ее ногой. Но, понимая, что подобным способом от собачьего любопытства не избавиться, рывком перевернулся на живот. Следящий за ним взгляд – пусть даже взгляд Гризетты – сейчас был ему не нужен, неудобен, как будто Гризетта могла каким-нибудь образом почувствовать, о чем он думает.
…Зная Даре, навряд ли сама порка продолжалась бы хоть сколько-нибудь долго или была бы по-настоящему суровой. Не столько мучительное, сколько символическое наказание – восстановление порядка и напоминание о дисциплине. Может быть, именно из-за этого мысль об этих трёх или четырех воображаемых ударах вызывала не обиду, страх или протест, а только будоражащую смесь стыда, смятения и противоестественного, непонятного самого Адриану удовольствия.
Как ни крути, но в эти несколько секунд внимание Даре всецело и безоговорочно принадлежало бы только ему. Нельзя наказывать кого-то таким способом, при этом не сосредотачивая на нем всё свое внимание.
Адриан уткнулся пылающим лицом в подушку – и мысленно проиграл всю эту сцену ещё раз, с начала и до слов "садитесь, де Верни", которые Даре всего воображении произносил все ещё холодно и сухо, но все же чуть мягче, чем в начале, словно давая понять, что худшее осталось позади. Отпустив Адриана, Даре снова взял бы книгу, и сказал бы – ровно, словно этой паузы и нескольких ударов розгой не было.
- Продолжим... Tu ne cede malis, sed contra audentior ito. «Не уступай бедам, но иди им навстречу ещё смелее». Разберём контекст, в котором это сказано.
- Это Сивилла говорит с Энеем, - сказал бы Адриан, не успевший дойти до своего места и опуститься на скамью. Пускай Даре не думает, что если он дурачился или болтал, то он его не слушал... – Это сразу и пророчество о будущем, и призыв к действию. Она велит Энею не сдаваться перед трудностями.
Во взгляде Даре мелькает знакомая, мягкая усмешка.
- Вы, де Верни, прямо как Цезарь. Успеваете срывать урок и при этом каким-то образом следить за текстом. Будьте так добры – направьте свои дарования на текст Вергилия не урывками, а целиком...
У многих в классе вырываются смешки – не столько от весёлости, сколько от облегчения. Даре больше не сердится. Мир восстановлен, де Верни прощен. И, когда он бы опустился на свою скамью, поморщившись от боли от полученных ударов, Адриан бы почувствовал себя так, как будто его наградили, а не наказали.
Даре читал. Не своего любимого Тацита, привезенного им из Парижа, и не одну из тех книг, которые он нашел в доме де Верни, а «Дон Кихота», присланного Катрин де Монтагю. Остальные три тома, лежавшие в привезенном слугой свертке, он уже прочел.
Надо признать, что выбор, сделанный духовной дочерью Мерсье, выглядел несколько парадоксально. Тереза Авильская, затем – «Восхождение ума к Богу» Беллармина, «Утопия» Мора и пародийный рыцарский роман Сервантеса. Либо это было стечением случайных обстоятельств, либо стоило признать, что он серьезно недооценил мадам де Монтагю… Даре дорого бы дал, чтобы узнать, по какому принципу она отобрала эти несколько сочинений. Посылала то, что любила сама и чем рассчитывала заинтересовать его? Или же следовала логике каких-то внешних и поверхностных ассоциаций, в стиле: Беллармин – кардинал и иезуит, ученику Мерсье это должно быть интересно, Мор – благочестивый мученик за католическую веру, и так далее… Хоть бросай все и поезжай в Макон, чтобы спросить!
Терезу, Беллармина и Томаса Мора он прочел с жадностью, Сервантеса – оставил на потом, по принципу, которому он следовал всегда: сначала – интеллектуальный труд, а потом – развлечения. Но читал Даре быстро, так что теперь очередь дошла и до Сервантеса.
Вообще, свечей он изводил столько, что впору было задуматься, что обходится семье де Верни дороже – его жалование или его чтение.
В какой-то другой ситуации господин де Верни, должно быть, уже дал бы понять наемному преподавателю, что по ночам нужно спать, а не читать и заниматься греческим. Но, разумеется, с учётом сложившихся между ними отношений, это было совершено невозможно – потому что Даре легко и непринужденно взялся писать для Верни те письма, над которыми злосчастный дворянин, наверное, промучился бы два часа – и создал бы в итоге что-то неуклюжее и абсолютно непригодное для цели, для которой его письмо было предназначено. И потому, что вечерами у камина де Верни охотно подливал ему вина, и вспоминал полки, осады, гарнизоны, пушки и Крийона. С интересом слушал рассуждения Даре о книгах и щедро делился мыслями о мемуарах старика Монлюка – единственной книгой, которую помнил почти наизусть он сам. А госпожа Верни в ответ на его обычное "спасибо, хватит", сказанное Марте, которая наполняла их тарелки за обедом, принималась рассуждать о том, что Даре слишком мало ест и вообще не бережет себя. Мужчине в его возрасте следует хорошо питаться и есть больше мяса - он ведь теперь не в своем парижском колледже, где ему не приходилось подолгу ходить или ездить верхом, здесь его старые привычки приведут только к тому, что он подорвет свои силы. "Голова закружится от голода, свалитесь с лошади – что вы тогда будете делать?.." - говорила она укоризненно, явно забыв о том, что адресат этих речей – взрослый чужой мужчина, а не Адриан. И Адриан смущался и, забыв о сыновней почтительности, говорил что-нибудь вроде – "Мама, да оставь его в покое!.. Господин Даре сам знает, что ему делать". А господин де Верни бросал на Даре взгляд и усмехался, словно извиняясь за жену – но уже даже не стеснялся и, в отличие от Адриана, находил такие сцены забавными. Во всяком случае, время от времени он начинал шутить на эту тему, потешаясь над всеми сразу – над хлопочущей женой, смущенным Адрианом и сдержанными, осторожными ответами Даре. Словом, все вели себя так, как будто бы Этьен был не преподавателем, живущим у них в доме и учившим Адриана за назначенную плату, а практически частью семьи. Далёкой, незнакомой, но всё-таки частью – дальний родственник, приехавший к ним погостить.
Зажигая новую свечу, Даре с иронией подумал, что, не сложись эта ситуация сама собой, все это можно было бы считать чистым маккиавеллизмом – как сделать так, чтобы твой наниматель не мешал тебе сидеть над книгами и даже, вопреки трезвым расчётам, сам же щедро предоставил бы в распоряжение наёмного преподавателя с десяток старых и растрёпанных томов, которые Верни именовал "своей библиотекой".
В Париже у него не было времени на такие пустяки, как «Дон Кихот», хотя он регулярно о нем слышал – книга была модной. Сейчас он добрался до него – и с каждой перевернутой страницей все сильнее убеждался, что роман ему не нравится. В смысле плавности повествования, живости языка и яркости деталей это, безусловно, был один из лучших текстов, попадавшихся Даре за его жизнь – чем, вероятно, и объяснялся бешеный успех этого сочинения. Но вот все остальное – то есть содержание и смысл текста – вызывало у Даре раздражение, в отдельных сценах доходившее до отвращения. Сервантес вряд ли отдавал себе отчет, над чем смеется… Его Дон Кихот был прямой карикатурой на Лойолу, который читал и «Амадиса», и истории о христианских мучениках так же, как читал герой Сервантеса – не различая книжный текст и реальность. Но Сервантес не способен был понять, что можно быть пылким визионером и мечтателем – и при этом иметь дисциплинированный ум и неутомимую волю, способную изменить целый мир. После истории Лойолы издеваться над любовью к рыцарским романам – глупо. Превратить какое-то реальное явление в соломенное чучело, а потом сделать из него потеху для читателей – это не юмор, это дурновкусие…
К тому же, все, что было хорошо в истории лиценциата Видриеры, было дурно в «Дон Кихоте». В «Видриере» Сервантес не скатывался в пошлую комедию. Там он позволил себе написать – серьезно, без кривляния и балаганных шуток – о безумце, говорящем людям правду. И о том, что правда в этом мире способна существовать только в форме юродства и безумия, а правды здравой и серьезной, на которую придется отвечать так же серьезно – мир не примет. И вот – человек, который написал «Лиценциата Видриеру», забывает все, что знал, когда писал о судьбе Томаса Родахи – и рассчитывает позабавить и развлечь читателей историей о шлюхах, которые надевают на Дон Кихота бритвенный таз вместо рыцарского шлема! Над такими строчками Даре жалел о том, что автор не сидит напротив за тем же столом, чтобы он мог поднять глаза от текста и бросить ему в лицо – «Стыдитесь!..»
Впрочем, именно абсурдный пыл этой реакции помог Этьену прийти в чувство. Даре отложил в сторону "Дон Кихота". Поздно, надо спать, иначе он не выспится перед завтрашним уроком. Адриан в соседней комнате, наверное, видит уже десятый сон, а он тут раздражается над книгой и мысленно возражает незнакомому испанцу, который никогда не узнает, что хотел сказать ему Даре. Этьен невольно улыбнулся этой мысли. Встал, повел затекшими от долгого сидения плечами и начал готовиться ко сну.