Метки
Флафф
От незнакомцев к возлюбленным
Слоуберн
Неравные отношения
Неозвученные чувства
Здоровые отношения
Исторические эпохи
Влюбленность
Несексуальная близость
Телесные наказания
Франция
Запретные отношения
Взросление
Преподаватели
XVII век
Наставничество
Религиозные войны
Воспитательная порка
Эротическая порка
Тематическая неопытность
BDSM: Brat Tamer/Brat
Описание
1628 год. Этьен Даре, преподаватель риторики и латыни из иезуитского колледжа в Париже, написал опасный политический памфлет, из-за которого ему приходится спешно покинуть Париж и променять столицу на скромную роль домашнего наставника в семье старого дворянина де Верни, искавшего учителя для своего семнадцатилетнего сына
Примечания
Longe a perfecto - далёк от совершенства, лат.
Продолжение истории героев - здесь https://ficbook.net/readfic/019f17ed-fb9f-740b-bdc0-19b3490da61c
VIII
16 марта 2026, 12:09
Даре вернулся в свою комнату и лег. Из-за болезни и сытного обеда он чувствовал слабость, что казалось даже удивительным – в какой-то другой день он в таком состоянии спокойно продолжал бы заниматься своими обычными делами, а теперь, среди всеобщего потворства и заботы, так расклеился. Ну или, может быть, разнежился. Позволил себе чувствовать себя больным и начал обращаться с собой соответственно.
Может быть, он даже заснул бы, хотя никогда не спал после обеда, но беседа с Адрианом разбередила в нем слишком много чувств и мыслей, и глаза не закрывались. Он просто лежал, накрывшись мягким одеялом и закинув руки за голову, смотрел на беленый потолок и вспоминал о дне, когда узнал о смерти своего отца.
Земляк, приехавший в Париж по собственным делам, поджидал его у ворот Клермона и нетерпеливо переминался с ноги на ногу, так что, когда Даре, наконец, вышел, тот изложил ему дело максимально коротко и сухо, не считаясь с чувствами чужого, незнакомого ему мальчишки. Передал письмо от дяди, попрощался и ушел, выразив свои соболезнования в связи с печальной новостью точно таким же тоном, каким в другом случае сказал бы «Bonne journée».
Даре не развернул письмо от дяди, хотя это было бы логично – узнать больше, чем способен был сообщить посторонний человек, понять, чего от него ждут – нужно ли срочно собираться и спешить домой на похороны, или в спешке в данном случае нет никакого смысла, потому что отца похоронят раньше, чем он доберется до Санлиса?.. Все эти рассудочные мысли появились позже, а тогда, в первый момент, Этьен просто стоял у ворот колледжа и ощущал не горе, не чувство утраты, а недоумение. Что значит «умер»? Сколько отцу сейчас, сорок три года? Или все-таки сорок четыре?.. Он не помнил точно, но это было не важно – отец был здоровым человеком. Он много работал, ездил по делам, всегда был чем-то занят. Он выглядел старше своих лет и никогда не казался особо крепким – тощий, узкоплечий, с впалой грудью и ранними морщинами на лбу и в углах рта – но Этьен никогда не думал, что он может умереть, то есть – не через много лет, когда сам Этьен давно вырастет, а всего через год после его отъезда из Санлиса.
Этьен знал, как умирают люди – не теоретически, не по чужим рассказам, а по собственному опыту, хоть этот его опыт и был слишком детским и от этого нечётким. Его мать, лица которой он не помнил – только руки, обнимавшие его, и смутное воспоминание о том, как она наклонялась, чтобы поцеловать его в лоб, когда Этьен уже лежал в своей кроватке, – в какой-то момент перестала спускаться вниз и вообще, по большей части, выходить из спальни, и теперь уже Этьен ходил туда, чтобы поцеловать лежавшую в постели мать. Это тянулось долго, или, может быть, казалось долгим исключительно в его воспоминаниях, поскольку в раннем детстве время тянется совсем не так, как после. Но, как бы там ни было, Этьен успел привыкнуть и начать воспринимать происходящее, как должное. Мама болеет, мама лежит наверху, она не ужинает с ними за одним столом – ей относят обед в постель, и их кухарка потом неизменно сокрушается, что она снова выпила только полчашечки бульона. Эта ситуация стала такой привычной, что Этьен не страдал и не боялся так, как Адриан боялся и страдал, когда госпожа де Верни слегла в постель – он не слонялся взад вперед по дому, боясь слишком сильно удалиться от комнат больной, и не одергивал отца, чтобы тот не шумел. Ну то есть – не одергивал бы даже в том случае, если бы господин Даре способен был бы топать, громко говорить или раскатисто смеяться.
Потом Этьена отослали к тетке, потому что, мол, кухарке и служанке некогда присматривать за маленьким ребенком, когда наверху лежит больная. Этьена это не удивило – он прекрасно видел, что у их прислуги в самом деле нет для него времени. Нужно было перестилать постель, менять больной сорочки и стирать тяжелые, большие простыни, нужно было каждый день готовить сразу два обеда – то, что могла съесть больная женщина, и то, что требовалось для поддержания сил ее мужу, постоянно находившемуся на ногах. Времени на Этьена у прислуги в такой ситуации, действительно, не оставалось, так что они говорили – «ступай, поиграй во дворике!», благо Этьен способен был часами строить из камней и щепок крепость и обводить ее стены крепостными рвами, и можно было не опасаться, что он убежит и потеряется. Этьен рассудил, что его отсылают к тетке просто потому, что отцу надоело видеть его перемазанным землей и выпачкавшим все штаны и чулки в пыли.
Когда он вернулся домой – то мамы уже не было.
Смерть в его понимании была долгой и тихой, чем-то, что приходит к человеку постепенно, а не в одночасье. Смерть – это была нетронутая еда на подносе, стирка простыней, чашка бульона, разметавшиеся по подушки волосы, которые ты уже не помнишь убранными под чепец.
И именно поэтому идея о смерти отца казалась дикой – он ведь не болел, по крайней мере, не в том смысле, в каком когда-то болела мама. Иногда люди умирают быстро и внезапно – например, их убивают на войне, закалывают шпагой на дуэли, или они погибают во время пожара… Но «естественная смерть» в сорок четыре года – это было совершенно противоестественно, настолько, что Этьен не чувствовал ни ужаса, ни горя, одно лишь болезненное изумление. Только гораздо позже Даре понял, что тогда, в самый первый момент, он просто не поверил до конца в реальность и необратимость этой мысли. Его «невозможно!» означало не рассудочную невозможность этой смерти, а глубоко личный и совершенно чуждый разуму протест – отказ принять это событие, как факт.
Два дня спустя, когда его вызвал к себе Мерсье, смерть отца уже стала фактом. Как и сознание того, что этот факт должен был полностью переменить всю его жизнь. Этьен прекрасно понимал, что его учебе пришел конец. Как ни малы были его расходы, но никто не даст ему этих восьмидесяти ливров в год, чтобы продолжать снимать угол у хозяйки из Латинского квартала. Отец мог отдавать треть своих доходов для того, чтобы дать ему шанс добиться в жизни большего, чем должность скромного провинциального нотариуса, но ожидать такой жертвы от семьи дяди и тети он не мог. У дяди – пятеро своих детей, и ни один из них не учится в Париже. С какой стати ему потакать фантазиям племянника, который не желает покидать Клермон?..
Хуже того – он и тех денег, которые оставались от отца, не даст ему потратить на подобную причуду. Он скажет: иезуиты тебя хвалят – это хорошо. С твоей латынью и прекрасным почерком мы тебе запросто добудем место у хорошего юриста. Встанешь на ноги, будешь трудиться, а самое главное – будешь одет, обут и сыт. И что бы мог сказать ему Даре? Что он предпочитает запивать вчерашний хлеб водой из парижского фонтана, спать на соломенном тюфяке и просыпаться от того, что мыши – мыши!.. – пробегают прямо по его ногам? Что он согласен постоянно мерзнуть и не мучиться от холода и сырости только в разгаре лета – ради возможности обсуждать Вергилия, Горация и Цицерона?.. Скажи он что-нибудь подобное, дядя только пожмет плечами – «что за ерунда!». Идея, что достойная и прибыльная служба в юридической конторе может быть невыносимее, чем холод, одиночество, хозяйка, отбирающая свечи («вы мне тут пожар устроите!»), и пропускающие воду прохудившиеся башмаки, и черствый хлеб, кому-то вроде дяди будет совершенно недоступной.
Этьен не способен был отделаться от странного и, вероятно, избыточно патетического чувства, что он переживает не только смерть отца, но и свою собственную смерть. Того, что он обрел в Клермоне и что он уже привык считать _собой_, больше не будет.
Жизнь – единственная подлинная жизнь – была разрушена. С этим траурным чувством Этьен и предстал перед Мерсье.
- Садитесь, - сказал тот. Поставил подбородок на сплетенные пальцы, посмотрел на напряженного Этьена на краешке стула, а потом спросил – совсем не то, что Даре ожидал услышать. – Вы ели сегодня?..
- Да, отец мой, - после секундой заминки отозвался Даре.
- Лжете, - возразил Мерсье – без укоризны, просто отмечая факт. – Если не ошибаюсь, то ваш дядя прислал вам некую сумму на возвращение домой. Вы не хотите использовать эти деньги для той цели, для которой они посланы, но, видимо, считаете недопустимым тратить их на что-нибудь другое. Меру вашей щепетильности можно оценить по вашим ввалившимся щекам.
Этьен смотрел на своего наставника, не говоря ни слова и только растерянно моргая. Мерсье, что же, _пошутил_?.. Мерсье не шутил никогда, а повод – разговор с учеником, получившим известие о смерти своего отца – к шуткам, казалось, и подавно не располагал. Должно быть, эта тень улыбки в углу тонких губ Мерсье ему просто почудилась.
- Если не ошибаюсь, префект класса уже выразил вам свои соболезнования, предложил помолиться за усопшего и объяснил вам, куда вы можете обратиться за духовным утешением, так что опустим эту часть, - сказал Мерсье. – Я собирался побеседовать с вами о вашем положении – и вашем будущем.
Этьен потупился.
- Я понимаю, отец мой.
- Что «понимаете»?.. – спросил Мерсье с легким оттенком нетерпения. – Ничего вы не понимаете, Даре… Вы сейчас думаете, что деньги, на которые вы жили весь последний год, вы получали от отца, и что теперь ваша учеба кончилась. Вы думаете, что ваш дядя видит вас, лучшего латиниста в моем классе, помощником провинциального нотариуса. Похоронит вас в какой-нибудь конторе, чтобы вы там сгнили заживо, и будет искренне считать, что позаботился о вашем благе и исполнил свой родственный долг… Так вот, Даре – ничего этого не будет. Если я пригласил вас к себе сегодня, а не два дня назад – то, как вы понимаете, не потому, что я был слишком занят, чтобы уделить вам четверть часа. Мне просто необходимо было время, чтобы вплотную заняться вашей ситуацией. Колледж берёт вас на полный пансион. Будете жить на положении стипендиата. Начнете прямо с обеда – от послеобеденных занятий я вас освободил, чтобы вы могли объясниться со своей хозяйкой, собрать вещи и перенести их в дортуар, но сам обед извольте посетить. Формальности – потом. Префект вашего дортуара уже в курсе, он поможет вам устроиться…
Даре сглотнул. Ему не верилось, что Мерсье только что разрешил ситуацию, которая казалась ему самому трагически-неразрешимой – причем разрешил легко, смахнув все громоздившиеся перед ним проблемы, словно крошки со стола.
- Спасибо, отец мой, - осипшим голосом сказал Даре. Будь Мерсье хоть чуть-чуть более мягким и душевным человеком – Этьен, наверное, сейчас не выдержал бы затопившей его благодарности и облегчения и начал хлюпать носом. Но Мерсье в роли благодетеля был так же сух и холоден, как и Мерсье за кафедрой, и плакать перед ним было так же нелепо, как обнимать каменное изваяние в поисках утешения или тепла.
- Я могу заниматься с младшими латынью. Чтобы, ну... как-нибудь отработать, - сказал он. Это беспомощное "ну" вырвалось у него само собой – обычно у Этьена, лучшего ритора в своем классе, речь даже в минуты сильного волнения все равно оставалась правильной и чистой.
- Нет, не можете, – сказал Мерсье. И в ответ на удивленный и почти обиженный взгляд Этьена снизошел до объяснений – Я не сомневаюсь в качестве вашей латыни. Но вы сейчас должны тратить силы не на это, а на то, чтобы учиться. Если вы хотите показать, что цените затраты на свое образование, то лучший способ это сделать – вкладывать все силы в то, чтобы эти затраты оправдались. Кто-нибудь другой на моем месте, может, и позволил бы вам заниматься с младшими учениками – либо из практичного расчёта, либо из желания не ранить вашу гордость. Но я сейчас больше думаю о своей гордости, Даре. Я хочу видеть вас – лучшим учеником.
Этьену тогда показалось, что о гордости и своих планах на него Мерсье сказал абстрактно, подразумевая под этим расположение преподавателя к любому перспективному ученику. Но он довольно быстро понял, что Мерсье имел в виду именно то, что он сказал – он собирался сделать из Даре ученика, которого Клермон способен будет предъявить urbi et orbi, и который будет – в глазах покровителей колледжа, родителей остальных учеников и вообще всего Парижа – неопровержимым и блестящим доказательством успеха созданной иезуитами образовательной системы. Иными словами, он уже тогда намерен был однажды сделать из него своего чемпиона – лучшего Defendens колледжа Клермон в публичном диспуте. И не каком-то заурядном диспуте для младших мальчиков, чтобы Даре успел запомниться и примелькаться ежегодным посетителям публичных диспутов своей латынью, а оратора старшей ступени – юношу, который появляется, словно из ниоткуда, и производит загодя продуманный и подготовленный Мерсье фурор. Так что, когда он говорил ему – я не желаю, чтобы вы тратили свое время на занятия латынью с младшими учениками, - он был совершенно искренен. Мерсье умел планировать на много месяцев и даже лет вперед. Вскоре после того, как он обосновался в спальне для стипендиатов, Мерсье в первый раз – как бы случайно – дал ему одну из своих личных книг. Как «исповедник четырех обетов», Мерсье не мог обладать каким-либо личным имуществом, но книги, закрепленные за ним для исполнения его преподавательских обязанностей, по сути все равно принадлежали именно ему – во всяком случае, никому в голову не приходило интересоваться тем, как именно Мерсье распоряжается этими книгами. А сам Мерсье считал, что для хорошего Defendens – для _его_, Мерсье, коронного Defendens – не годятся хрестоматии и выжимки. И он уже успел понять, что Даре охотно ухватится за данную ему возможность прочесть полный текст, и с не меньшей охотой возьмется читать любого автора, знакомство с которым в принципе не предполагалось учебной программой, но которого преподаватели-иезуиты вполне могли взять в библиотеке – для себя.
Даре не сразу осознал, что этот поток книг, как бы случайно попадающих к нему через Мерсье – не результат случайности и не просто желание пойти навстречу одаренному ученику («прочтите; может быть, вам будет интересно»), что Мерсье в своих поступках следует заранее обдуманной программе. Но, когда он это понял, его чувство благодарности к Мерсье не потускнело. Некоторым образом, эта продуманность даже делала его интерес к Этьену глубже и серьезнее. Никто же не станет обвинять садовника в низкой расчетливости или безразличии к своему делу от того, что он не сажает плодовые деревья, как попало, а рассчитывает результат своих трудов на много лет вперед...
Сегодня он едва сдержался, чтобы не ответить де Верни – «Я никогда не дрался - так, как вы на мельнице. Но, может быть, я всё-таки отчасти понимаю, что вы чувствуете». К счастью, он вовремя успел прикусить себе язык, поскольку после таких слов Адриан точно не оставил бы его в покое, пока не добился разъяснений. И сравнение диспута с дракой, вероятно, вызвало бы у него негодование. Адриан, скорее всего, заявил бы, что он ничего не понимает, что это – совсем другое!.. Но Даре полагал – не другое. Этот диспут, подготовленный Мерсье, был его рыцарским ристалищем, и он чувствовал то же, что в моменты, когда дело между ним и кем-нибудь из сверстников двигалось к драке – только в десять раз острее.
Его упоение победой тоже было совершенно неподдельным и телесным – оно ощущалось совершенно так же, как и наслаждение удачным выпадом во время тренировок с Ноайе.
Словно в ответ на пожелания Мерсье, публичный диспут в этот год – год шестнадцатилетия Даре – был особенно богат на знатных и влиятельных гостей. Меру общего интереса к колледжу Клермон ясно показывало то, что среди посетителей была даже Мария де Роган. Когда Даре слышал о ней – первой красавице двора, жене блестящего Люиня, – он невольно представлял супругу фаворита старше, и, увидев гостью, отстранённо удивился, потому что ни корсет, ни кружево, ни сложная прическа не способны были скрыть, что эта молодая женщина – почти ровесница его товарищей по колледжу, что она вполне могла бы быть чьей-то сестрой и прийти сюда вместе с матерью, чтобы послушать брата. Разумеется, тогда ее не посадили бы в первом ряду, и держалась бы она гораздо менее раскованно и дерзко, но все же этот контраст – лица вчерашней девочки, манер и платья взрослой женщины, – заставил Даре переоценить свое прежнее восприятие двора. Действительно, он как-то постоянно и невольно забывал о молодости короля, как будто бы слово "король" обязывало Людовика быть мудрым и взрослым. А он, вероятно, был обычным юношей, облаченным в свой титул, как Мария – в свое платье…
Но, как бы там ни было, Мария де Роган пылала в зале, как костёр. Среди черных сутан иезуитов и темных одежд парламентских советников ее алое с золотом платье казалось таким ярким, что от этого насыщенного цвета оставался отпечаток на глазу. Казалось, что ты видишь это платье, даже опуская веки. Даре готов был поспорить, что его arguens серьезно пострадали в этот день из-за декольте Марии де Роган. Он видел, как они косятся на нее как раз тогда, когда им следовало бы смотреть на Даре. Сам он имел все основания гордиться своей сосредоточенностью – вид восхитительной белой груди в корсаже заставил его подумать лишь о том, что знатной гостье будет холодно, и больше он к груди Мари Роган не возвращался – ни мыслями, ни взглядом. И напрасно – потому как сама де Роган, как оказалась, уделила ему в этот день куда больше внимания, чем он – ее улыбкам и её корсажу.
Когда раскрасневшийся, все еще продолжающий мысленно отражать атаки своих оппонентов Даре увидел, что Мерсье беседует с парламентским советником Сегье, ему и в голову бы не пришло, что речь может идти о нем. Но Ангерран де Ноайе, вертевшийся среди знатных гостей, разыскал отдыхающего в стороне от толпы посетителей Даре, сгреб триумфатора за локоть и утащил в оконную нишу, чтобы сообщить Этьену потрясающую новость: мадам де Роган просила у советника Сегье поговорить с наставником Даре о «талантливом юноше» и дать понять, что она бы хотела видеть молодого человека, столь блестяще владеющего латынью, своим секретарем!
- …А Мерсье посмотрел на него, как какой-нибудь Тиберий, который на своих сенаторов и на своих рабов смотрел примерно одинаково, и говорит – "боюсь, месье Даре пока что слишком молод для подобной должности", - с азартом продолжал рассказывать де Ноайе.
Даре сначала удивился неожиданному сравнению в речи приятеля. Он плохо понимал, что общего может быть у холодного и безупречного Мерсье с развратным, беспорядочным Тиберием. Но потом он подумал, что все дело в плохом знании де Ноайе римской истории – он, в сущности, мог бы назвать любого принцепса, а о Тиберии вспомнил случайно, руководствуясь поверхностной, случайной ассоциацией: Тиберий был тиран, и его все боялись. Из-за общения с Даре Ангерран Ноайе приобрел вкус к таким юмористическим сравнениям, немыслимым в беседе с его обычными собеседниками, и охотно угощал ими своего друга, не особенно заботясь о научной точности.
Но суть де Ноайе, пожалуй, всё-таки ухватил верно. Даре знал, о каком выражении лица говорил его друг, и был согласен с ним по существу – в подобные моменты в сухом и невыразительном лице Мерсье и правда появлялось что-то от римских императоров.
- Про сенаторов и рабов – хороший образ, - машинально отметил он.
- Да иди ты, - фыркнув, отмахнулся Ноайе. - Не в этом дело. Важно то, что он сказал Сегье что-то о том, что в твоём возрасте юноша должен заниматься и держаться подальше от светских соблазнов, но любой, кто его слышал бы, понял, что в случае кого-нибудь другого он бы считал предложение Сегье удачей для Клермона. А тут – посмотрел на него, как Диоклетиан на вошь, отговорился общей фразой об учёбе и морали, а по существу, сказал – нет, этого не троньте. Этот – мой! Сдается, у иезуитов на тебя большие планы…
«Или же Мерсье просто решил, что это непристойно» - подумал Даре. Если он – при его возрасте – стал бы секретарем Марии де Роган, заинтересовавшейся им на публичном диспуте Клермона, это могло бы вызвать слухи, которые бросили бы тень на колледж.
Он не собирался обсуждать этот вопрос с Мерсье и спрашивать его, почему он так резко отказал советнику Сегье. Но, к его удивлению, Мерсье заговорил об этом сам – хотя ему, казалось бы, не следовало бы упоминать о предложении Марии де Роган перед Даре, и этим своим сообщением ввергать его в соблазн. Не мог же Мерсье знать, что Ноайе и так уже осведомил его об этом предложении!..
Как бы там ни было, Мерсье – по неведомой Этьену причине – выбрал не скрывать от него правду об идее, посетившей жену фаворита, хоть и отозвался об этой идее исключительно нелестно.
- Вы были бы забавной игрушкой, украшением для ее дома, говорящим попугаем. Хорошенький молодой латинист, который знает книги наизусть. А вы – не "хорошенький латинист", Даре. Вы - мое лучшее произведение, и вы стоите большего. Конечно, ничто не мешает вам пойти к Сегье и попросить его протекции. То, что вы действуете за спиной своих наставников, такого человека не смутит, а уж супругу господина де Люина – и подавно. Женщины вообще любят бунтарей.
- Я не бунтарь, - сказал Даре.
Мерсье бросил на него быстрый взгляд.
- Да? Ну хорошо, - ответил он.
У Даре уже далеко не в первый раз возникло подозрение, что Мерсье знает правду. Знает про его отлучки, знает про букиниста с улицы Сен-Жак, который позволял ему читать неподцензурные издания в подсобке, при тусклом свете из отдушины под потолком, потому что у Даре не было денег купить эти книги. Знает, что его любимый ученик читал и Лютера, и Меланхтона, а может, и ещё что-нибудь похуже. Но не вмешивается, поскольку полагает, что преданность Даре католичеству и Ордену Иисуса не способно поколебать его беспорядочное чтение, а знание идей и аргументов противников истинной веры не отравит его мысли, а даже пойдет ему на пользу. В этом Мерсье доверял шестнадцатилетнему Даре больше, чем король и католическая церковь доверяли своим взрослым подданным. А сам Даре – помимо всего прочего – не соблазнился бы идеей стать секретарем Марии де Роган и оказаться при дворе еще и потому, что незаметный ученик иезуитов может тайно посещать подсобку букиниста с улицы Сен-Жак, а человек из окружения Марии де Роган все время на виду.
«Я не бунтарь в том смысле, который мог бы понравиться Марии де Роган» - имел в виду Даре.
И это, откровенно говоря, было очень существенное уточнение.