Метки
Флафф
От незнакомцев к возлюбленным
Слоуберн
Неравные отношения
Неозвученные чувства
Здоровые отношения
Исторические эпохи
Влюбленность
Несексуальная близость
Телесные наказания
Франция
Запретные отношения
Взросление
Преподаватели
XVII век
Наставничество
Религиозные войны
Воспитательная порка
Эротическая порка
Тематическая неопытность
BDSM: Brat Tamer/Brat
Описание
1628 год. Этьен Даре, преподаватель риторики и латыни из иезуитского колледжа в Париже, написал опасный политический памфлет, из-за которого ему приходится спешно покинуть Париж и променять столицу на скромную роль домашнего наставника в семье старого дворянина де Верни, искавшего учителя для своего семнадцатилетнего сына
Примечания
Longe a perfecto - далёк от совершенства, лат.
Продолжение истории героев - здесь https://ficbook.net/readfic/019f17ed-fb9f-740b-bdc0-19b3490da61c
XI
24 марта 2026, 02:23
Мерсье ждал его только в полдень, так что времени у Даре было предостаточно, чтобы до встречи с ним успеть побывать на воскресной службе – ему даже не надо было для этого вставать к ранней мессе. Немного поколебавшись в выборе между Сен-Жаном и Бонаветурой, Даре всё-таки остановился на Сен-Жане. Слухи про его орган, лучший в Лионе хор и удивительные витражи перевешивали мрачную красоту Бонаветуры и личное уважение Даре к его святому покровителю. Слова про "лучший хор" оказались преуменьшением – из кафедрального собора Даре вышел с пылающим лицом и с кровью, шумевшей в ушах.
Служили торжественную мессу – в связи с какими-то местными, лионскими событиями, о которых Даре ничего не знал, поскольку не имел привычки заводить пустопорожние беседы, и вчера в трактире предавался своим мыслям, не пытаясь послушать, о чем говорят соседи по столу. Но когда под сводами собора грянуло Te Deum, Даре ощутил, что кожа покрывается мурашками, и каждый волосок на его теле поднимается от этой музыки. Наслаждение было почти физическим – Даре мог сомневаться в его благочестивости (такими голосами можно прославлять хоть Сатану - и волосы у слушателя точно так же встанут дыбом), но не мог сомневаться в его силе. Уместно ли выходить со службы в таком состоянии, в каком люди выходят от своей любовницы – это уже другой вопрос...
Мерсье принимал его в комнате префекта в Тринитэ.
- Жизнь в Бургундии пошла вам на пользу, – сказал он, окинув его внимательным взглядом. Даре представлял, что именно он сейчас видит – лицо, покрытое лёгким загаром, глаза, все ещё сверкающие после потрясения, испытанного им в соборе. И это была не единственная перемена. Даре знал, что стал менее бледным и бесплотным, чем в Париже – молодой мужчина, который много двигается и хорошо ест. Кажется, он даже раздался в плечах, хотя по возрасту это вроде бы было уже невозможным – но рубашки, которые он когда-то привез из Парижа, ощутимо жали и натягивались на груди, так что сейчас Даре был одет в местное полотно.
Бывший наставник жестом предложил Даре место за столом у окна, разлил вино – густое, темное, гораздо лучше того заурядного домашнего вина, которое последние два года пил Даре. Но, пригубив бокал, Этьен поймал себя на том, что предпочел бы вино из Верни.
- Вы – помните то сочинение об Августине, из-за которого вам пришлось уехать из Парижа? – спросил у него Мерсье.
Даре удивленно посмотрел на собеседника. Тогда, два года назад, Мерсье ни словом, ни намеком не упомянул, что он узнал об авторстве Даре. Но если уж теперь ему вздумалось говорить об этом деле так, как будто правда с самого начала была известна им обоим (что, в сущности, соответствовало истине), у Даре не было причин изображать, что он не понимает, о чем речь.
- Конечно, помню, - сказал он, едва заметно поведя плечом.
- Насколько хорошо?.. - спросил Мерсье.
- Довольно близко к тексту, - начиная раздражаться, ответил Даре. - А в чем, собственно, дело? Я не думаю, чтобы кому-то сейчас вздумалось преследовать меня за это сочинение. В конце концов, господин кардинал теперь является первым поборником терпимости. Воюет вместе с протестантскими князьями против Габсбургов... Я думаю, что в такой ситуации мой старый текст об Августине вряд ли может вызвать раздражение у кардинала и причинить мне какие-нибудь неприятности.
- Вы совершенно правы, - чуть заметно улыбнувшись его раздражению, сказал Мерсье. - Никаких неприятностей у вас не будет. Может быть, даже совсем наоборот... Видите ли, Даре - тираж вашего сочинения был уничтожен. Но общую его идею Ришелье запомнил. Как и то, что с точки зрения аргументации ваш текст - при всей его несвоевременности - был очень хорош. Его высокопреосвященство хочет, чтобы вы восстановили этот текст. А, поскольку я практически не сомневался в том, что за эти два года вы не позабыли ваших аргументов, то я взял на себя смелость сказать кардиналу, что это вполне реально.
Даре почувствовал, что совершенно неприлично таращится на собеседника.
- То есть... как... восстановить? - спросил он медленно.
Мерсье сделал небрежный жест рукой.
- Написать заново, если угодно... Расхождения с оригиналом ничего не значат – разумеется, при сохранении общей идеи. Это ваше сочинение – именно то, чем сейчас нужно его высокопреосвященству для борьбы с девотами. Вы сами знаете, что хорошие тексты - как вино. Их ценность только повышается со временем.
- Если их не выплёскивать на землю, - сумрачно сьязвил Даре.
- Бросьте, сын мой. Самое главное, что в прошлый раз вместе с вашими мыслями не выплеснули _вас_, - сказал Мерсье. - Все остальное – поправимо.
Даре хотел спросить – а вам-то это все зачем?.. – и не спросил. Мерсье не просто работал на кардинала в данную конкретную минуту, исходя, к примеру, из того, что Ришелье защищал Орден от нападок при дворе. Мерсье был рядом с Ришелье, когда тот вспомнил про памфлет Даре. И когда Мерсье произнес: "Я взял на себя смелость сказать его высокопреосвященству, что это вполне реально...", то он сказал это с такой интонацией, с какой о Ришелье, на памяти Даре, не говорил никто и никогда.
В период перед своим рукоположением будущий кардинал наверняка бывал в Клермоне – система иезуитов с ее полемической, реалистической направленностью должна была прельщать его гораздо больше, чем сухой томизм Сорбонны и принадлежавшего к ней колледжа Наварра, где тогда учился Ришелье. Ну а в Клермоне всегда привечали вольнослушателей – не только как посетителей публичных диспутов, но и как слушателей богословских лекций для старших учеников... Картина, неожиданно представшая перед Даре, была чудовищной в своей реалистичности. Мерсье, бывший тогда значительно моложе, чем он его помнил по временам собственной учебы. Семнадцати или восемнадцатилетний Ришелье...
Мерсье когда-то направлял министра Франции в том самом смысле, в каком он позднее направлял Даре. И, когда много лет спустя Мерсье сказал Даре: "вы – мое лучшее произведение", он не имел ввиду толпу прошедших перед его глазами учеников. Он подразумевал под этим одного-единственного человека. Который тогда уже поднялся невообразимо высоко – но которого Даре, по мнению Мерсье, способен был однажды превзойти. Только при этом стать не инструментом королевы-матери, или политиков, или ещё какой-то внешней, неподвластной ордену иезуитов силы, а его неотделимой частью. Личностью масштаба Ришелье – но только внутри ордена Иисуса. Даре в тот момент было шестнадцать лет, и ничто ещё не мешало Мерсье верить в эти планы.
И, судя по всему, несмотря на все неудачи, которыми ознаменовалась за истекшие с тех пор двенадцать лет его возня с Даре, Мерсье не отказался от этого плана. Мерсье всегда умел ждать. В конце концов, Лойола тоже приступил к своей реальной миссии довольно поздно, в университете над ним потешались, как над "стариком", который в его возрасте уселся изучать азы рядом с мальчишками...
У Этьена невольно закружилась голова.
Судя по тому, что взгляд сидевшего напротив Мерсье стал тверже и острее, Мерсье наблюдал за ним все это время – ждал, когда он, наконец, поймет… и теперь видел, по его лицу, что его бывший ученик, наконец, понял, чего он от него ждет. Мерсье откинулся на спинку кресла, в котором префект из Тринитэ читал свои бумаги, и демонстративно отодвинул в сторону бокал, в котором почти не убавилось вина.
- Его высокопреосвященство сейчас ведет борьбу с про-испанской партией. Мария Медичи, девоты, ораторианцы, королева… положение серьезное. Ришелье нужны люди, которые могут поддержать его позицию на богословском поле. Памфлетистов в области политики, которые способны бить по Габсбургам и по Мадриду, у него и так довольно. Но соревноваться с девотами на их поле, и при этом сделать это так, чтобы не усыпить аудиторию, способен только кто-то вроде вас. Я полагаю, это в ваших интересах. Дай девотам волю, они бы под корень уничтожили французских гугенотов. А значит, сейчас интересы Ришелье и ваши – совпадают. И кардинал может дать вам то, чего не даст никто другой – трибуну. Типографии. Лучшие тиражи во Франции – если только не во всей Европе.
Да, вот только для самого Ришелье Акт милости – сугубо политическая и временная мера, обоснованная его военными потребностями, - поправил Даре про себя. Завтра отпадут эти конкретные обстоятельства, делающие Ришелье "терпимым", и он с удовольствием уничтожит гугенотов – не потому, что он, как девоты, считает это своим христианским долгом, а потому, что гугеноты в подчинённой ему Франции ему просто мешают. И это, в каком-то смысле, было даже хуже… Девоты с их мечтой о католической Европе – фанатичны, нетерпимы и жестоки, но они, по крайней мере, относятся к своему делу – и к своим противникам – серьезно. А Ришелье видит в людях просто фишки на доске, в любых идеях – просто инструмент для достижения собственных целей.
И Мерсье предлагал ему стать полемистом кардинала!.. Мерсье, судя по всему, решил, что та понятливость, которую он проявил в вопросе об отъезде из Парижа, означала, что Даре – практично мыслящий, разумный человек. Да, он увлекся, совершил ошибку, но вовремя сделал шаг назад: позволил Мерсье убрать его с глаз долой и сделать так, чтобы о его злосчастном памфлете все забыли. И теперь был готов к тому, к чему стремится любой одарённый и трудолюбивый человек: сделать карьеру. Постараться быть замеченным. Привлечь на свою сторону людей, которые способны обеспечить ему деньги и общественное положение.
Мерсье вел себя так, как будто, когда Даре написал об Августине в разгар борьбы с гугенотами под Ла Рошелью, он делал это из удовольствия, которое приносит интеллектуалу безупречная аргументация, или из упоения своим умом (трудно молчать о том, что ты умён, когда ты на голову превосходишь тех, кто рассуждает о каком-нибудь вопросе), или же просто из бравады, из глупой уверенности, что, раз его памфлет вышел анонимно, то его создателя не вычислят. А Даре просто полагал, что, выбирая свои убеждения и сообщая миру своё Credo, человек ставит на кон свою бессмертную душу, и ни карьера, ни Бастилия в таких вопросах ничего не значит.
Это внезапное, болезненное доказательство того, что самый проницательный и умный человек, которого он знал, до такой степени его не понимает (что при опыте и тонкости Мерсье на самом деле означало – даже не пытается понять) внезапно вызвало у Даре душное негодование. Да за кого он меня принимает, в самом деле?! – почти яростно подумал он.
Возможно, дело было в том, что его мысли и эмоции все ещё находились в хаосе после органной музыки в соборе. Может быть, в какой-то другой день Даре бы просто подавил свою досаду и сказал Мерсье, что он не чувствует себя способным взяться за предложенное ему дело.
Но сейчас Даре – пылал.
Большую часть собственной жизни он уходил от любых мирских и политических конфликтов, находя их – после всех прочитанных им сочинений – совершенно безнадежными. Разум и сострадание не правят миром – ни во времена Нерона, ни во времена Людовика Бурбона. Мир – беспорядочен, несчастен и неисправим. Даре понимал это – не спокойно, а трагически, с загнанными глубоко внутрь себя болью и отвращением, – и не стремился выяснять отношения с миром. Но сейчас он почувствовал, что изумление и обида, которое вызвало в нем предложение Мерсье, сильнее разума, и что на этот раз трезвое понимание законов человеческой природы его не удержит. Даре собирался выяснить отношения с Мерсье – и с Ришелье.
- Благодарю, отец мой. Я согласен, - глядя бывшему наставнику в глаза, ответил он.
Париж в ноябре – чертовски отвратительное место. Сейчас Даре был одет гораздо лучше, чем во времена Клермона, но промозглый ветер все равно без труда забирался под одежду и пробирал его до костей.
Поднимаясь по ступеням кардинальского дворца и против воли глядя на скучавших у парадного крыльца гвардейцев, Даре впервые усомнился – стоило ли все затеянное им дело исполнения? И тут же сам себе ответил – безусловно, стоило. С властью, которая просто убивает, ничего поделать невозможно – обращаться к ней так же бессмысленно, как разговаривать со зверем, ослеплённым собственным инстинктом – догонять, вцепляться жертве в горло, рвать ее зубами и видеть в чужой горячей крови – только то, что в состоянии видеть голодный хищник. Но власть в ее хладнокровном и спокойном состоянии, которая считает, что людей, созданных Богом по Своему образу и подобию, можно спокойно превращать в бездушный инструмент для своих целей, требует того, чтобы кто-нибудь взялся ей ответить. И Даре – ответил… То есть, собственно, он отвечал все лето и почти всю осень, хотя адресат его посланий спохватился только к ноябрю.
Даре ожидал, что кардинал сочтет необходимым для начала часа два продержать посетителя в приемной – обычный в подобных случаях способ выказать свое недовольство. Но на самом деле ждал он всего несколько минут, а затем секретарь министра предложил ему войти.
Ришелье не предложил ему сесть – не только потому, что человеку вроде Этьена Даре сидеть в присутствии вельможи его ранга в принципе не полагалось, но и потому, что Ришелье сознательно расставил декорации этого разговора – вызвавший гнев кардинала полемист стоит навытяжку перед его столом и, несомненно, внутреннее трепещет перед властью человека в кресле. С точки зрения Даре, в данном конкретном случае Ришелье безусловно просчитался – то, что сработало бы с любым дворянином и любым придворным, было совершено неуместно с латинистом из Клермона. Даре было не привыкать стоять перед сидящими людьми. Это позиция ассоциировалась у него не с унижением, а с чувством собственного превосходства. Для усиления эффекта ему даже не требовалось скрещивать руки на груди или намеренно смотреть на кардинала сверху вниз – он и с учениками в колледже так никогда не поступал. Просто – помимо воли возвышался над каким-нибудь учеником с его тетрадью точно так же, как сейчас – над Ришелье с его заваленным бумагами столом.
Даре подумал, что министр, вероятно, был бы в ярости, если бы оценил комичность положения.
- Я прочел ваш последний текст, Даре, - сказал министр коротко и сухо, словно человек, который обращается к лакею.
Даре сделал вид, что не заметил этот грубый тон, и слегка поклонился, словно счел эти слова за комплимент. Что, в некотором смысле, даже было правдой – если Ришелье, с объемом его обычной корреспонденции, знаком с его последним текстом на второй день после публикации – это можно воспринимать как похвалу. Хотя в данном конкретном случае дело почти наверняка было не в самом Ришелье – кто-то примчался во дворец министра с новым сочинением Даре в зубах и принялся яростно тыкать пальцем в нужные абзацы.
- Я полагаю, человек с вашим умом не может делать вид, что он не знает, что он написал.
- Если ваше высокопреосвященство пожелает уточнить… - сказал Даре.
Уточнить, в самом деле, стоило. Памфлет составлял двадцать пять страниц, и Даре мог назвать в нем минимум три места, которые должны были привести министра в ярость.
Ришелье постучал пальцем по странице.
- Вот здесь – вы прямо обвинили меня в сатанизме. Я не знаю, как дурак-корректор это пропустил. Хотя должен признать, что ваши рассуждения ведут к этому выводу настолько плавно, что способны убаюкать беспечного читателя. А в данном случае беспечности читателя явно способствовало то, что вы успешно служите нашему делу, и я сам велел вам не мешать, даже если вы где-нибудь немного увлечетесь. Мне не нужен скучный правоверный полемист, мне нужны были страстные и искренние тексты. Но в этом куске про Сатану вы не "немного увлеклись", Даре. Вы – совершенно обнаглели.
Даре посмотрел на кардинала через стол. Кардинал, очевидно, до сих пор считал, что может разговаривать с ним, словно со своим слугой – обвинять его в том, что он кусает руку, которая его кормит. Очень хотелось вернуть Ришелье с небес на землю, ответив в стиле диспутов в Клермоне – Distinguo: я не пишу о кардинале Ришелье... Не все на свете вертится вокруг вашей персоны, ваше высокопреосвященство!
Но это было мелочно.
- Я никого не обвиняю в сатанизме, монсеньор. По крайней мере, не в том смысле, в каком Обинье обвинял Катерину Медичи в черных мессах со свечами из жира младенцев. Я написал, что по самой своей природе власть и сила в этом мире – искушение в пустыне. "Все это дам тебе, если, пав, поклонишься мне!".
- То есть, политика, основанная на raison d'État, как следует из вашего памфлета – сатанизм, - с иронией подсказал Ришелье. – Именно это вы сказали в своем тексте.
- Это сказал не я, – возразил Даре мягко. – Это сказано в Евангелии.
Министр сделал раздражённое, нетерпеливое движение.
- Кончайте кормить меня этими гугенотскими силлогизмами, Даре! Вы слишком умный человек, чтобы не знать, что Библия говорит вещи очень разные – в зависимости от того, кто именно ее читает... Возмущенные вашим памфлетом люди, например, считают, что за вами в данном случае стоит какой-то влиятельный гугенот.
Даре слегка прищурился. Он ждал этого слова несколько последних месяцев – и поэтому сейчас не удивился так, как удивился в прошлый раз, когда его памфлет назвали гугенотским. Этьен больше не был так наивен, как в Клермоне, два года тому назад.
- На вашем месте, я не потерпел бы таких слухов, Ваше Высокопреосвященство, - ровным голосом сказал Даре. - Все мои тексты выходили с вашей личной визой. Так что эти слухи, в конце концов, просто оскорбительны для вас. Либо вас обвиняют в скрытом кальвинизме, либо в неспособности понять, что вы печатаете под своей эгидой и фактически под своим именем. А это, согласитесь, возмутительно.
- Да, в самом деле, - согласился кардинал. Он не глядя перехватил котёнка, запрыгнувшего ему на стол и шуршавшего бумагой, и быстрым, привычным жестом спустил его на пол. - Об этом я как-то не подумал... Но вы правы – этих болтунов, и в самом деле, следует одернуть. Когда люди собираются кого-то очернить, они всегда заходят слишком далеко. И часто сами не осознают, что проявляют непочтительность совсем не к тому, к кому следует.
Несмотря на всю свою решимость, Даре все равно внутренне содрогнулся от угрозы, явственно сквозившей в последних словах.
- Кстати, Даре, раз уж вы здесь... - небрежно сказал кардинал. - Читали вы мою "Европу"? Вы, насколько мне известно, человек широких интересов и охотно обсуждаете с друзьями светскую литературу...
Даре медленно кивнул, не очень понимая, чем вызвана эта неожиданная смена темы. Аллегорическую пьесу кардинала он, действительно, читал.
Ришелье как будто бы немного оживился.
- Ну и что вы о ней скажете? - спросил он тоном искреннего интереса.
Даре несколько секунд помедлил. Ришелье смотрел на него через стол – тем самым взглядом, который не позволял забыть, что автор обсуждаемого текста в данном случае не был обычным автором, и что даже среди сторонников Жана Армана дю Плесси никто не отрицал, что он злопамятен и не прощает никого, кто в прошлом чем-нибудь задел его достоинство.
За этим человеком стоял умерший в заключении Орнано, казнь Монморанси и Шале, костер для Урбена Грандье...
- Посредственно, - сказал Даре.
Ришелье впервые за всю их беседу усмехнулся – неприятно, сухо, но всё-таки усмехнулся.
- После того, как я прочел ваш текст, я вызвал к себе Мерсье. Сказал – взгляните, что пишет ваш ученик. Теперь осталось только выяснить, кто за ним стоит. Мерсье сказал мне: ваше высокопреосвященство, я, определенно, совершил серьезную ошибку, рекомендуя вам Даре. Но я знаю его практически всю его жизнь, и я уверен, что в том смысле, о котором говорите вы, за ним никто не стоит. Если Даре вызвал ваше неудовольствие, то не потому, что он помогает вашим врагам – он это сделал исключительно из своих личных взглядов, и навряд ли даже до конца осознавая, к каким последствиям это может привести. Бросьте, Мерсье, возразил я. Чтобы какой-то человек несколько месяцев морочил голову и мне, и вам – и ему не хватало бы _ума_ понять, что он все это время говорил и на чье дело работали его тексты?.. Но, думаю, теперь я понимаю, что имел в виду Мерсье... Поскольку в ваших обстоятельствах любой католик, любой гугенот, любой вообще человек предпочел бы сказать, что он в восторге от моих сочинений. Ну или хотя бы притворился бы, что он их не читал... Видимо, Мерсье прав – вы умный человек, который по какой-то неизвестной мне причине не способен делать то, что делают все остальные люди в этом мире, и сообразовываться с обстоятельствами. Мерсье скромничает... Оказать вам покровительство и столько времени не замечать того, что вы пишете в ваших текстах – не стану делать вид, что я их не читал, – это не его, эта моя ошибка. Ступайте, месье Даре! Наша аудиенция окончена.
Даре ожидал, что его арестуют в коридоре или, может быть, на лестнице. Ну, в крайнем случае - где-нибудь у ворот. Но ни один из охранявших Ришелье гвардейцев не окликнул его по дороге и не произнес сакраментального "господин Даре, прошу следовать за мной – вы арестованы". Когда Даре вышел на улицу, он ощутил, что ноги у него слегка дрожат.
Мерсье явился несколько часов спустя – просто, не постучав, толкнул незапертую дверь его парижской комнаты, пока Даре собирал вещи. Этьен отложил бечевку, которой он собирался перевязать стопку книг, и развернулся к посетителю.
Он ожидал, что Мерсье будет в бешенстве – ведь выходка Даре, в конце концов, вполне способна была рикошетом ударить и по тому, кто рекомендовал его для службы кардиналу. Но Мерсье не выглядел разозленным – скорее, расстроенным, уставшим слегка обескураженным. На Даре он смотрел, как на человека, который только что у тебя на глазах сделал что-то невероятно глупое – скажем, приставил заряженный пистолет себе к виску и исключительно ради пустой бравады нажал на курок, надеясь, что пистолет даст осечку. И теперь, когда, по редкой Божьей милости, пистолет в самом деле дал осечку, нет уже никаких сил сердиться на такого шутника – все перевешивает ощущение, что этот дорогой для тебя человек чудом остался жив.
- Я только что был во дворце кардинала. Выслушал из его уст историю о вашем посещении, - мельком взглянув на бывшего ученика, сказал Мерсье устало. - Господи, Даре, ну как вам это только в голову пришло?.. Решили поиграть с первым министром короля и ставленником Папы в святого Стефана перед Синедрионом? Ваше счастье, что у Ришелье есть чувство юмора...
- У Ришелье нет чувства юмора, - отрезал Даре. У него было время поразмыслить о сегодняшней беседе с кардиналом и о том, почему она не закончилась арестом и Бастилией. - Особенно тогда, когда, смеяться нужно над собой. Просто Ришелье посчитал, что принять какие-то меры в таком деле – значит, проиграть. Пускай даже не в глазах общества, которому до этой мелочи не будет никакого дела, а исключительно в своих глазах. А Ришелье слишком самолюбив, чтобы позволить даже самому ничтожному в сравнении с ним человеку оказаться правым. Не воспользоваться своей властью – это для него был единственный способ свести эту партию к ничьей. То, что я прав, доказывает уже то, что Ришелье не удержался от того, чтобы щегольнуть перед вами своей снисходительностью и утвердить свою власть – я, мол, владею жизнью и свободой каждого, но мне не чуждо милосердие и чувство юмора. Его высокопреосвященство так зализывает раны. Делает именно то, что в таких случаях советовал Гален – умащивает свои шрамы медом.
Мерсье несколько секунд молча смотрел на бывшего ученика, а потом покачал головой и сказал – устало, мрачно, но с оттенком уважения:
- Я умываю руки, сын мой... Езжайте куда-нибудь подальше от Парижа, в Монпелье или в Лион, и преподавайте свою латынь. Это самое лучшее, что вы можете сделать – если, разумеется, вас не прельщает мысль оставить мир и уйти в монастырь.
Площадь перед собором Сен-Жан была залита мартовским солнцем – первым по-настоящему весенним солнцем, от которого стены домов казались желтыми, а вода в небольшом фонтане в центре площади блестела так, что на нее больно было смотреть. Народ группами выходил из кафедрального собора после мессы – дворяне в плащах, со шляпами в руках, торговцы, магистраты в черных мантиях и женщины в воскресных праздничных чепцах. Нищие на паперти крестились и гремели мисками, чтобы привлечь к себе внимание.
Адриан де Верни на мессе не был – вчера они с друзьями слишком поздно засиделись за вином в трактире на соседней улице, так что сегодня он встал поздно и вместо обычной службы пошел прогуляться, надев ради воскресного дня свой лучший пурпуэн с серебрянными пуговицами. Дома, несомненно, возмутились бы, если бы знали, что он пропускает мессы потому, что допоздна сидит в трактире, но в Лионе порядки были другими, и Адриан тоже начал полагать, что посетить одну-две мессы в месяц, в сущности, вполне приемлемо. Господь его поймет. Служба в Президиале у Сюрсье отнимала столько времени и сил, что он просто не мог упустить редкую возможность развлечься вместе с друзьями и нормально выспаться, не вскакивая засветло. А службы – ну, что тут поделаешь… Он клерк, а не монах!
Ноги сами принесли Адриана в Старый город, к кафедральному собору – вероятно, потому, что он привык ходить этим путем, каждое утро выходя из снятой им квартиры в районе Presque Ile, возле Беллькура, и идя вдоль набережной в сторону лионского Президиала. Дворец лионского правосудия практически смыкался с площадью Сен-Жан. И здесь, на этой площади, он неожиданно для самого себя столкнулся с крепко выпившим Марсаком, который вчера ужинал вместе с ними. Судя по его помятому, изжеванному виду, Марсак этой ночью не ложился вовсе – когда Адриан и остальные члены их компании решили, что пора заканчивать, и разошлись к себе, чтобы немного отдохнуть, Марсак, наверное, отправился в какой-нибудь бордель – он был большим любителем разных притонов и прекрасно знал, в каких местах гостей готовы принимать всю ночь, до самого рассвета. То ли виновата была бессонная ночь, то ли Марсаку в этот раз не повезло с женщиной, но он пребывал в крайне раздраженном настроении. Случайную встречу с одним из своих вчерашних собеседников Марсак воспринял, как удобный повод к ссоре, и сходу полез в бутылку.
- …Вы вчера сказали де Лонэ – "с Марсаком я играть не сяду, ему чересчур везёт с ландскнехт". Вы намекаете, что я привык играть нечестно, де Верни?.. – с пьяной обидой спросил он. – Думаете, что можно вот так вот запросто называть меня шулером?
- Я не называл вас шулером, Клеман. Просто сказал, что не хочу испытывать свою удачу, - возразил Адриан примирительно. Ему было слегка неловко, потому что он сейчас был не вполне искренен. На самом деле он, и правда, вполне допускал – и, в сущности, позволил себе намекнуть, - что обожающий играть Марсак мухлюет в карты. Но, судя по ярости Марсака, намек попал прямо в цель – так что, по сути, ещё неизвестно, кто из них двоих должен жалеть о своем поведении...
- Это одно и то же! – абсолютно непоследовательно заявил пьяный Марсак. - Вы намекнули, что я передёргиваю – и все поняли, что вы имеете ввиду! Лонэ и Шатийон – смеялись. Их, по-вашему, развеселило то, что мне везёт? Нет! Они веселились, потому что поняли ваши намеки. Вы сидели там, пили вино и насмехались надо мной прямо в лицо – как будто я болван, который не заметит, что из него сделали посмешище. Я что, по-вашему, совсем дурак?
- Если вас это задело, что же вы не сказали об этом прямо там?.. Вчера молчали, а сегодня выпили и пришли к выводу, что я вас оскорбил? – набычившись и стиснув зубы, спросил Адриан. Он понимал, что лучше всего было отшутиться, приобнять Марсака за плечо и проводить его домой, но присутствие нескольких зевак, остановившихся послушать этот разговор, не оставляло ему выбора. Так ему, во всяком случае, казалось.
Марсак положил руку на эфес. Жест был демонстративный, пьяный и явно рассчитанный на зрителей. Адриан отступил на шаг и тоже положил ладонь на рукоять.
- Ищете ссоры, де Марсак?.. Тогда скажите прямо, а не утомляйте меня вашими обидами. В этом вопросе мы с вами столкуемся быстрее.
- _Адриан_.
Голос у него за спиной звучал негромко, ровно, с интонацией «сейчас же прекратите» – настолько знакомой и привычной, что Адриан сперва убрал руку, и только потом сообразил, что этого не может быть. Он быстро обернулся. Даре стоял в двух шагах от них – в своем обычном черном пурпуэне, с молитвенником в руке, точно такой же, каким выходил с любой обычной службы в церкви Вознесения в Верни. Адриан открыл рот – и сразу же закрыл его. Он совершенно позабыл и ссору, и Марсака, и собравшихся вокруг людей. Он видел исключительно Даре – и хотел сказать столько, что буквально задохнулся от потока рвущихся наружу слов.
Здесь. Не в Париже. Тот иезуит из Тринитэ сказал – в Париже, встретился в Лионе с человеком из Клермона – и сразу уехал… Тогда, прошлой весной, Адриан вышел за ворота Тринитэ, шатаясь, словно пьяный. Та поспешность, с которой он летел в Лион, в итоге оказалась совершенно бесполезной. Все его надежды разыскать Даре разбились, как венецианское стекло, на которое с хрустом наступили сапогом.
А вот теперь Даре стоял на площади Сен-Жан, едва заметно хмурился и смотрел так, как будто бы всех этих месяцев после его отъезда просто не было. Как будто бы они по-прежнему были в Верни, и Адриан сделал какую-нибудь глупость.
- А вы, собственно, кто такой?.. – спросил Марсак развязно, выражая этим тоном всё свое презрение к тому, кто не носил оружия, но вздумал вмешиваться в ссору двух дворян.
Даре едва заметно усмехнулся.
- Сударь, вы пьяны. Хвататься за оружие перед собором – крайне неразумно. Вам бы стоило пойти домой и отдохнуть.
Он даже не упомянул эдикты, запрещавшие дуэли – просто сообщил Марсаку, что считает его поведение не сочетающимся с настроением людей, которые наткнулись на двух спорщиков, выйдя с воскресной мессы. Марсак смотрел на него озадаченно, явно не очень понимая, как следует реагировать на выговор от человека в скучном черном пурпуэне, с молитвенником в руке, который обращался к нему так, как будто был главой парижского Парламента.
Адриану подумалось, что за прошедший год в Даре что-то неуловимо изменилось. Черты хорошо знакомого лица, которое Адриан представлял себе все эти месяцы, как будто затвердели, обрели какую-то финальную определенность. Даре оставался тем же, каким был в Верни, и, вероятно, по-прежнему был преподавателем латыни – но при этом он смотрел на раздражённого его словами оппонента с видом человека, видевшего в своей жизни вещи пострашнее пьяного Марсака с его шпагой. С таким безразличием на мелочь вроде разобиженного на весь белый свет Клемана де Марсака мог бы, вероятно, смотреть обожаемый отцом Крийон… И это впечатляло – даже несмотря на то, что именно сейчас Даре, действительно, был в полной безопасности, поскольку Адриан убил бы Марсака на месте, вздумай тот шагнуть к Даре, и пусть его потом хоть четвертуют за такой поступок. Но Марсак, по счастью, ссориться не пожелал – наоборот, убрал ладонь с эфеса шпаги и ушел, невнятно бормоча что-то про "месса, чёрт возьми! Собор! Подумаешь!..". Но, поскольку по сути это совершенно соответствовало замечанию Даре, посчитать эти слова оскорблением было никак нельзя. Пожалуй, это даже была полная капитуляция. Зрители не случившейся дуэли с разочарованием вернулись к собственным делам, и Адриан был счастлив, что сейчас на них никто больше не пялится – поскольку перед ним стоял Этьен Даре, и Адриану не хотелось бы делить этот момент ни с кем. После всех этих месяцев, после уверенности в том, что никакой надежды снова встретиться с Даре у него нет, этот момент должен принадлежать только ему.
- Даре, - произнес он, и голос дрогнул от восторга. – Даре, вы… вы здесь.
Он чувствовал себя почти так же, как в тот день, когда Даре в первый и последний раз за время их знакомства обнимал его у себя в комнате в Верни после истории с тетрадью. Тепло от чужого тела, рука на его затылке и ласковый, растерянный и любимый голос – «Ну, что вы, в самом деле… Успокойтесь».
Адриан не собирался успокаиваться.
- Вы – в Лионе! Не в Париже! Мне сказали – вы в Париже, я решил, что вы опять уехали преподавать в Клермон, я думал, что мы больше никогда…
- Я вернулся в Лион в начале декабря. Преподаю в колледже Тринитэ, - сказал Даре. Как всегда – абсолютно точный в ответе на заданный ему вопрос. Как всегда в случаях таких вопросов Адриана – абсолютно мимо… - Пойдемте, Адриан, не будем развлекать зевак. Я бы хотел с вами поговорить.
- Да. Да, конечно, - сказал Адриан. – Куда угодно. Господи, Даре, я так…
- Идемте, - перебил Даре.
Дом, в котором жил Даре, располагался в середине узкой, кривой улицы, ведущей от Сен-Жана к речной пристани за церковью Сан-Поль. На первом этаже – какая-то кондитерская лавка, дальше – комнаты владельца дома и его семьи, а наверху, под самой крышей – платные жильцы вроде Даре. Впрочем, устроился Даре совсем не плохо – не на чердаке или в мансарде с протекавшей крышей, как какой-нибудь бедный студент, а в двух уютных, светлых в это солнечное утро комнатах – одна окном на улицу Сен-Жан, другая – на внутренний двор. В остальном – в этой комнате царил уже знакомый Адриану аскетизм. Узкая, тщательно застеленная кровать. Книги – гораздо больше, чем в Верни, не только на столе, но и на полке над камином, и даже на табурете. Единственный пункт, в котором Даре был готов позволить себе беспорядок. Бумага, чернила, перья. Аккуратно висевшая на гвоздях одежда – два пурпуэна, оба черные, как и положено преподавателю в иезуитском колледже. Короткий, теплый плащ, который Даре не надел сегодня, выходя из дома, понадеявшись на солнечный весенний день – и, вероятно, успел пожалеть об этом, сидя в холодном соборе… Сразу становилось очевидно, что из двух снимаемых им комнат Даре, в сущности, занимал лишь одну – большую, с окнами на улицу. Все, что было ему необходимо, от чернильницы, стола и стула, до его постели, находилось здесь. Даре было не свойственно занимать все свободное пространство – он спокойно обходился малым. Вторую, пустующую комнату, он взял просто в довесок – не потому, что она была ему нужна, а потому, что он не смог найти жилье, которое устраивало бы его по всем остальным пунктам и при этом было меньше по размеру…
- Садитесь, - указав ему на стул возле стола, сказал Даре.
Адриан сел – но сразу же вскочил.
- Даре, я не могу сидеть, когда вы стоите. Сядьте тоже, пожалуйста. Я столько раз хотел написать вам в Клермон – но, если честно, так и не придумал, что сказать. И потом, мне казалось, что вам это… Слушайте, я как-то не подумал – у вас здесь вообще есть второй стул?..
Даре ушел в пустую, маленькую комнату, вынес оттуда стул, поставил его у стола и сел. Тогда Адриан тоже рухнул на предложенное ему место, продолжая пожирать Даре глазами – через разделяющий их стол. Даре тоже внимательно разглядывал его, как будто бы пытался оценить те перемены, которые произошли в его облике за несколько последних месяцев.
- Вы повзрослели, - сказал он после недолгой паузы. Адриан счастливо рассмеялся.
- Мои родственники из Макона тоже это говорят.
- Выглядите, как взрослый мужчина. Носите шпагу.
Адриан почувствовал, к чему ведет Даре – и по спине у него прошел холодок.
- …И эту шпагу вы сегодня едва не пустили в дело. В воскресенье. Практически на ступеньках кафедрального собора. На глазах целой толпы людей.
Адриан отвел взгляд. Да уж, глупо было надеяться, что Даре так обрадуется новой встрече, что забудет о его стычке с Марсаком…
- Вы что творите, Адриан? – спросил Даре, как будто бы суммируя все перечисленное выше этим завершающим вопросом.
Обвинительная речь Даре против Адриана де Верни, клерка Президиала, дворянина, двадцати лет от роду. Quousque tandem abutere, Catilina, patientia nostra? Доколе, Катилина, ты намерен злоупотреблять нашим терпением?..
- Вам, конечно, известно о законах, запрещающих дуэли? – продолжал Даре.
- Да, разумеется… Но я…
- Монморанси-Бутвиль был граф. У него были заступники при дворе. Но кардинал отправил его на эшафот – намеренно, желая дать всей Франции понять, что он намерен покончить с дуэлями и дуэлянтами. А вы – не граф, и никаких влиятельных заступников у вас, насколько мне известно, тоже нет. Если бы вы обнажили шпагу на этой площади – при свидетелях, перед собором, – и вас даже не ранили и не убили, это все равно арест. Тюрьма. Возможно, даже казнь. Это вы понимаете?..
Адриан, безусловно, понимал. Ну, то есть, он считал, что Даре несколько сгущает краски – да, _конечно_, все эти опасности были вполне реальны, но все-таки большинству участников дуэлей удавалось от этих последствий увильнуть. Но это – если обделывать дело тихо. А обнажать шпагу в воскресенье, на ступенях кафедрального собора – это, в самом деле, ни к чему хорошему привести не могло, в этом Даре был прав…
- И знаете, что во всем этом самое досадное? – спросил Даре. – Ведь вы же не какой-нибудь дурак-мушкетёр. Не пьяный рейтар. Словом, не безмозглый головорез со шпагой на бедре, которому нечего предъявить этому миру, кроме этой шпаги и пустого гонора. Вы – человек, которого я два года учил думать прежде, чем говорить, и тем более – чем принимать какие-нибудь важные решения… И вы хватаетесь за шпагу просто потому, что один пьяный болван вас задел, а еще несколько болванов стоят рядом и смотрят. Как будто это – самое главное. Вы представляете себе, каким ударом любое несчастье с вами стало бы для вашей матери?
Адриан вздрогнул. Даре, безусловно, видел, что последний его выпад достиг цели – но не собирался его щадить.
- Единственный выживший сын. Любимый. Тщательно оберегаемый, - безжалостно, с нажимом перечислил он. – Ваши отец и мать дали вам все – и, отправляя вас в Лион, надеялись, что вы будете счастливы. А вместо этого им бы пришлось вас хоронить – из-за карточного спора с пьяницей…
Адриан вслушивался в голоса на улице, в далекий шум копыт по мостовой, в обычные звуки воскресного Лиона за окном, как будто бы пытался убежать из этой комнаты, от слов Даре, поскольку образ господина де Верни с супругой, получающих известие о том, что его закололи на дуэли из-за карточной игры – это и правда было больше, чем Адриан был способен вынести. Хотелось попросить прощения – но он боялся, что Даре в ответ просто отрежет: «передо мной извиняться не нужно. _Мне_ вы этой глупостью не навредили бы». Этого ему слышать совершенно не хотелось бы, и поэтому Адриан молчал.
- Будь вы по-прежнему моим учеником, - сказал Даре, - Я бы вас выпорол за то, что я сегодня видел.
Сердце у Адриана екнуло, что-то внутри отозвалось на выбранный Даре словесный оборот мгновенным жаром. Живот у него свело, кровь бросилась ему в лицо. А секунду спустя он осознал, что за всеми предыдущими репликами Даре скрывался настоящий гнев – не только за его родителей, к чьим чувствам апеллировал Даре, но и за самого себя. За страх, испытанный им оттого, что Адриан по-глупому рискует своей жизнью.
Адриан сжал руки на коленях, чтобы удержаться от соблазна и не схватиться за лежавшую на столе ладонь Даре.
- Простите, сударь, - тихо, хрипло сказал он. Фраза легла на язык знакомо и легко – как возвращение к родному языку при встрече с соотечественником после долгих лет жизни на чужбине.
- «Сударь» – это лишнее, - сказал Даре, заметно успокоившись. Должно быть, осознал, что несколько минут назад его собеседник молчал и ничего ему не говорил совсем не потому, что тяготился этим разговором и просто нетерпеливо ждал, пока Даре закончит свою проповедь. А смысл сказанного просто пропускал мимо ушей, как это делают все молодые люди в его возрасте, когда кто-то из старших обвиняет их в неосторожности. – Можно «Даре». Можно даже «Этьен»… Ладно, не буду больше мучить вас своими рассуждениями про дуэли. Полагаю, вы и так все понимаете. Лучше расскажите о том, как вообще у вас дела. Как служба? Как ваши домашние?..
На заданный Даре вопрос Адриан ответил с такой же обстоятельностью, как если бы задался целью написать эссе о своей жизни после отъезда из дома. Описал будни лионского Президиала, службу у Сюрсье, новых знакомых, снятую им в городе квартиру… И, излагая Даре все эти обстоятельства, смотрел на него так, как будто бы переводил латинский текст – все правильно? Вы всем довольны? Ну, скажите мне, что я хорошо справляюсь!..
Даре было смешно, и в то же время он был тронут, и одновременно – чувствовал себя неловко. Он увидел Адриана у собора, с ладонью на рукояти шпаги, обратился к нему тоном человека, который имеет право сказать дворянину де Верни – «вы делаете глупость, прекратите это!». Потом он привел его к себе, отчитывал, словно мальчишку – и Адриан против воли подхватил заданный Даре тон и провалился в прошлое, в котором он учился у Даре, смотрел на него снизу вверх и жаждал его одобрения. Вот только это прошлое – давно закончилось, и перед ним сейчас сидел не его ученик, а взрослый, хоть и совсем молодой мужчина в дорогом выходном пурпуэне с мелкими серебряными пуговицами. И когда Адриан уйдёт отсюда и посмотрит на случившееся трезвыми глазами – на его вмешательство на площади возле собора, на нотацию, на «я бы вас выпорол» и собственный восторженный доклад Даре – то он вполне может обидеться и посчитать, что Даре обошелся с ним неподобающе. И будет, по большому счету, совершенно прав…
- Ну что ж, - сказал Даре, когда Адриан изложил все свои новости и замолчал. – Это все замечательно. Я очень рад, что у вас все хорошо.
И Адриан расцвел – не просто отозвался на его слова улыбкой, а буквально засиял, как летний день, когда солнце выходит из-за облака. И Даре понял – нет, он не обидится. Не станет пересматривать случившееся этим утром трезвыми глазами и не возмутится про себя – «Да кто он вообще такой, чтобы начинать мне указывать?!».
Адриан смотрел на него и улыбался так, что у него, наверное, уже болели щеки. И проигнорировать эту улыбку было так же трудно, как когда-то – мученический стон, когда Адриан стоял в его комнате и из последних сил пытался не расплакаться. В обоих случаях Даре столкнулся с чем-то выходящим за привычные ему границы, обнаженно искренним и трогательным в собственной открытости.
Даре вспомнилось лицо Адриана – там, на площади, возле собора. Удивленное, счастливое, не верящее до конца – словно у человека, который не просто встретил давнего знакомого, а стал свидетелем какого-нибудь чуда, вроде исцеления расслабленного или воскрешения из мертвых. Вспомнил взгляд своего бывшего ученика – не отрывающийся от лица Даре, как будто он боялся потерять его из виду. Сияющий от радости.
Влюбленный.
В сущности, вполне литературный оборот – «влюбленный взгляд». И вполне объяснимая, естественная радость. Но теперь, постфактум, после разговора с Адрианом, выглядевшая иначе. Даре отложил эту проблему, как сложный абзац в греческом тексте, когда перевод отдельных слов никак не складывался в общий и понятный ему смысл. Об этом он поразмыслит позже, когда у него будет возможность посидеть в покое и сосредоточиться.
- Я принесу вина. И пару каких-нибудь булок из кондитерской внизу, - сказал он Адриану. – Вы выглядите так, как будто бы вам нужно выпить.
- Я не хочу вина. И я не голоден, - ответил Адриан, и Даре чуть не улыбнулся – это надо же! Де Верни – и не голоден!.. – Лучше останьтесь здесь и расскажите мне, как вышло, что вы сначала уехали в Париж, а потом оказались в Тринитэ.
- Я расскажу, - пообещал Даре. – Но сначала все-таки принесу вина. Если вас это не интересует, то мне точно нужно выпить.
Даре не ожидал, что он расскажет Адриану про памфлет – сначала уничтоженный, а затем восстановленный памфлет о святом Августине как стороннике терпимости. Но, разлив вино по стаканам – точнее, нормальный стакан для Адриана и жестяная кружка с умывальника для самого Даре, поскольку до сих пор лишней посуды Даре не держал – он неожиданно для самого себя рассказал бывшему ученику все сразу – про Клермон, про свое бегство из Парижа, ставшее причиной их знакомства, и про то, как он несколько месяцев был «полемистом Ришелье». Должно быть, дело было в том, что никаких причин скрывать от Адриана правду больше не существовало, а та откровенность, с которой сам Адриан вывалил на него подробности собственных дел, сделала бы любой другой ответ неискренним и как бы оскорбляющим открытость бывшего ученика ответным недоверием.
- Подонок!.. - сказал Адриан, когда Даре замолк. – Прямо эзоповская обезьяна с зеркалом! Увидела свою физиономию – и давай возмущаться: «фу, что за уродина!». А виноватым сделали, конечно, вас…
Щёки у де Верни горели – разом от негодования и от вина. Даре едва сумел сдержать улыбку – секретарь лионского Президиала готов вызвать на дуэль первого министра Франции из-за обиды, нанесенной его бывшему учителю…
- Ну что вы, Адриан, - мягко ответил он. – Для меня вся эта история закончилась как нельзя более благополучно. У меня и в мыслях не было делать карьеру при дворе. Вы сами знаете – мне нравится преподавать. А жизнь в Лионе, в сущности, куда приятнее, чем в Париже. Мягкий климат, замечательно красивый город, еда и жилье – и лучше, и дешевле, чем можно надеяться найти в столице. Так что кардинал, сам этого не ведая, оказал мне услугу… Да, и кстати, Адриан! То, как вы выражаетесь о Ришелье наедине со мной, в пределах этой комнаты – неважно. Я, как вы прекрасно понимаете, на вас не донесу. Но если вы решите обсуждать его в подобном тоне с кем-то из своих друзей, то это будет ненамного лучше, чем дуэль с этим вашим Марсаком. Ришелье имеет слабость интересоваться всем, что о нем говорят – даже в тех случаях, когда такие разговоры не имеют ни малейшего значения. Во Франции – спасибо кардиналу! – сейчас развелось столько доносчиков, как будто мы живем не при Людовике Тринадцатом, а при Людовике Одиннадцатом с его железными «дочками», веревками для виселиц и ублиеттами…
Адриан рассмеялся.
- Ваша речь – образец осторожности!.. – заметил он. – Так-то вы подаете мне пример?..
- И в мыслях не было подавать вам пример, - парировал Даре. – Я – латинист из Тринитэ, вы – дворянин, с чего вам на меня равнятьcя?.. Кстати, очень рад, что в смысле аппетита вы ничуть не изменились и по-прежнему не разделяете моих привычек, - сказал он, кивнув на принесенный из кондитерской пирог, уничтоженный Адрианом почти целиком, несмотря на его слова, что он не хочет есть. – Допивайте ваш бокал, я налью вам еще. Вредно столько есть всухомятку…