Метки
Флафф
От незнакомцев к возлюбленным
Слоуберн
Неравные отношения
Неозвученные чувства
Здоровые отношения
Исторические эпохи
Влюбленность
Несексуальная близость
Телесные наказания
Франция
Запретные отношения
Взросление
Преподаватели
XVII век
Наставничество
Религиозные войны
Воспитательная порка
Эротическая порка
Тематическая неопытность
BDSM: Brat Tamer/Brat
Описание
1628 год. Этьен Даре, преподаватель риторики и латыни из иезуитского колледжа в Париже, написал опасный политический памфлет, из-за которого ему приходится спешно покинуть Париж и променять столицу на скромную роль домашнего наставника в семье старого дворянина де Верни, искавшего учителя для своего семнадцатилетнего сына
Примечания
Longe a perfecto - далёк от совершенства, лат.
Продолжение истории героев - здесь https://ficbook.net/readfic/019f17ed-fb9f-740b-bdc0-19b3490da61c
XIV
29 марта 2026, 09:59
Следующим днем было воскресенье. Накануне, расставаясь с Адрианом у дверей трактира, Даре не спросил его – «когда бы вы хотели встретиться в следующий раз?», поскольку было совершенно очевидно, что Адриан будет разрываться между желанием ответить – «завтра!», и чувством неловкости. Сначала он врывался к Даре с латинскими бумагами, потом – буквально караулил его у ворот колледжа, а теперь предложит встретиться на следующий в день? На месте Адриана любой человек бы чувствовал себя навязчивым и липким, как смола, и опасался утомить своего собеседника. Поэтому ни о чем спрашивать Даре не стал. «Приходите завтра, часам к десяти утра», сказал он Адриану, рассчитав, что, если утром он встанет к ранней мессе, то вполне успеет до прихода Адриана покончить со своими обычными делами.
Торговля на набережной Соны начиналась рано – торговцы прекрасно знали, во сколько потенциальные клиенты выйдут с мессы, и заранее раскладывали свой товар на парапетах набережной и складных лотках. Для букинистов с улицы Мерсьер рынок на набережной – это был отличный способ сбыть товар, залежавшийся в лавке, а нынешний день был прямо-таки создан для такой торговли – от вчерашних облаков и резкого, пронзительного ветра не осталось и следа, и мартовское утро было солнечным и теплым. Даре посещал рынок на набережной при любой возможности – здесь не только можно было за бесценок купить какое-то редкое и нужное ему издание, но и найти такие книги, которые в остальное время бесполезно было бы искать даже в Лионе, с местными книгопечатниками и удобной близостью к Женеве с ее типографиями.
Очень часто букинисты даже не стремились разобраться в том, что продают. Кто-то притаскивал торговцу сложенные в один тюк тома – книги, оставшиеся от умершего жильца, снимающего комнату внаем, или латинскую библиотеку покойного дядюшки, которая не представляла для его наследников ни малейшего интереса. Букинист, установивший свой лоток на набережной, покупал весь мешок оптом, ставил его на землю возле парапета и позволял прохожим самим разбираться с его содержимым, рыться в нем и отыскивать в нем что-то интересное. Просто прикалывал к мешку бумажку с надписью – «любая книга за 2 су», и больше не интересовался его содержимым, занимаясь собственным товаром, разложенным на лотке. Даре неоднократно уносил с этих книжных развалов настоящие сокровища, трепетно прижимая к сердцу какой-нибудь старый и облезлый том.
Но в этот раз его внимание довольно быстро отвлеклось от книг, поскольку взгляд Даре случайно выхватил среди толпившихся у соседних лотков людей рослого человека в коротком сером плаще, который о чем-то беседовал с щуплым книготорговцем. Этьена словно толкнули изнутри – как будто чувство узнавания явилось не из разума, а из той впадины под ложечкой, удар в которую может заставить самого крепкого человека охнуть и сложиться пополам. Эта аналогия – удар под дых – была довольно странной, потому что, даже если он не обознался, никаких причин бояться этого человека у Даре не было. Альман – если это и правда был Альман – не был его врагом; совсем даже наоборот. Несмотря на все разделяющие их противоречия, Даре, скорее, мог назвать этого человека другом – если, разумеется, бывает дружба, в которой какой-то человек бессовестно играет на вашей разнице в возрасте, использует – за неимением других удачных аргументов – отсылки к твоей юности, и потому невыносимо раздражает тебя всякий раз, как раскрывает рот.
Даре нарочно передвинулся к соседнему лотку, чтобы иметь возможность разглядеть привлекшего его внимание лионца лучше. Лицо рослого мужчины было повернуто к нему в профиль, но теперь, приблизившись к нему на расстояние пяти шагов, Даре уже не сомневался в том, что это в самом деле был Альман – немного постаревший со дня их последней встречи (как-никак, на момент их знакомства самому Даре было только семнадцать лет), и обзаведшийся заметной сединой в волосах на висках и в бороде, но в остальном – практически не изменившийся. Те же резкие, крупные черты, та же темная строгая одежда и практически лишенная полей круглая шляпа, которая на голове у другого человека выглядела бы нелепо, но при рослой и внушительной фигуре Пьера Альмана наводила на мысли о стальных касках и литых кирасах.
Даре смутно помнил, что тогда, двенадцать лет назад, в Париже, Альман тоже носил что-то подобное. Конечно, воспоминания Даре изрядно потускнели за такое время, но на помощь ослабевшей памяти приходила логика – люди, подобные Альману, не меняют покрой своего костюма только потому, что прошло каких-то двенадцать лет.
Альман почувствовал на себе взгляд Даре и обернулся в его сторону. На несколько секунд их взгляды встретились – и по глазам Альмана, по тому, как что-то дрогнуло в его лице, Даре понял, что Альман его узнал. На момент их знакомства Даре уже не был мальчиком, так что лицо у него изменилось не настолько сильно, чтобы стать неузнаваемым. Губы у Даре уже шевельнулись, чтобы поприветствовать Альмана, но тот снова отвернулся – совершенно равнодушно, как будто этой секундной вспышки узнавания вообще не было, а Даре оставался для него просто стоящим у соседнего прилавка покупателем. Не изъявляя ни малейшего желания узнать его или возобновить их старое знакомство, Альман с полным хладнокровием вернулся к разговору с букинистом, от которого он на мгновение отвлекся на Даре.
В первый момент Даре почувствовал себя обескураженным таким поступком и ощутил даже нечто, подозрительно напоминавшее обиду – но потом он напомнил себе, что Пьер Альман был человеком _с биографией_ – даже двенадцать лет назад он, фактически, находился вне закона и был занят тайным ввозом из Женевы и Базеля запрещенных книг. Если подобный человек не хочет узнавать кого-нибудь на улице, то у него на это могут быть серьезные причины. Даре обогнул Альмана с его собеседником и отошел подальше, к самому концу книжного ряда – но встреча с Альманом, очевидно, слишком сильно выбила его из колеи, поскольку Даре обнаружил, что он взял с прилавка абсолютно ненужного ему Светония и тупо смотрит на страницу с жизнеописанием Октавиана Августа, пока все его мысли заняты совсем другим.
Как юноша, учившийся в Клермоне у иезуитов, Даре никогда не должен был бы встретиться с кем-то вроде Альмана за одним столом, но в реальной жизни одни решения и поступки всегда тянут за собой другие, порождая, порой, совершенно удивительные сцены… За два с лишним года, прошедшие с того дня, как он оперся на прилавок в лавке букиниста с улицы Сен-Жак, и попросил «Оды Горация, Базельское издание», знакомство Даре со старым букинистом переросло в дружбу. Саркастический вопрос, который старик задал ему в самый первый день – может быть, мне сразу пустить вас с вашими «Одами» в свою квартиру?.. – успел превратиться в реальность. Покоренный тем, с каким вниманием Даре читает протестантских авторов и с какой легкостью цитирует прочитанное, старик, влюбленный в книги и глубоко преданный идеям реформантов (хоть и вынужденный, ради безопасности, внешне придерживаться католичества и ходить к мессе), начал молча давать Даре ключ от своей находившийся над его магазинчиком квартиры, так что те пару часов, которые Этьен способен был урвать для чтения, он теперь проводил не в полумраке и пыли, приткнувшись у отдушины в подсобке букиниста, а вполне приличным образом, на стуле у окна. Заплатить старику за его стул, окно и книги он не мог – собственных денег у Даре все так же не было, но Даре понимал, что, если бы у него были деньги, и он предложил их букинисту, это бы его обидело. В своей симпатии к нему старик дошел даже до того, что начал приглашать его к себе по воскресеньям – вы, мол, сирота, живете всю неделю у себя в Клермоне, родственников или покровителей у вас в Париже нет. А так хоть поедите по-нормальному – я слышал, что стипендиатам из Клермона всегда достается, что похуже. Платным пансионерам – мясо, а вам – кости… Даре мог бы возразить, что, хотя платные ученики Клермона в самом деле ели лучше, его и других стипендиатов вовсе не морили голодом, да и несправедливо было бы на его месте требовать для себя всяких разносолов. Деньги на учебу и на содержание кого-нибудь вроде него, в конце концов, не падали на Орден с неба – это были деньги, завещанные или же пожертвованные ордену Иисуса из благочестивых побуждений. Если бы иезуиты стали тратить больше денег лично на него, то это означало бы, что они не смогут взять на положение стипендиата какого-нибудь другого мальчика, оказавшегося в таком же безнадежном положении, как сам Даре после смерти отца. Так что Даре полагал, что экономия – вполне оправдана. Но, поскольку было совершенно очевидно, что слова старого букиниста в данном случае вызваны скорее симпатией к Даре, чем естественной неприязнью протестанта ко всему, что связано с Клермоном и иезуитами, Даре не спорил, а просто благодарил – и принимал очередное приглашение.
Именно на таком обеде он впервые встретился с Альманом.
Это было очень неожиданно, поскольку в воскресенья за столом у старика обычно собирались только его домочадцы – дочка с зятем и их дети – трое разновозрастных мальчишек и старшая внучка. При виде Даре эта девушка мило розовела и старательно ухаживала за ним за столом. Даре чувствовал себя страшно неловко, но все остальные, как ни странно, как будто не возражали против попыток Аннет втянуть гостя в разговор. Видимо, полагали, что беседы с привлекательной шестнадцатилетней девушкой способны обратить кого-нибудь вроде Даре быстрее, чем любые проповедники и книги. По их благосклонным взглядам на краснеющую и улыбающуюся ему Аннет делалось ясно, что, будь Этьен их единоверцем, он вполне устроил бы семью Аннет в качестве зятя – сирота, но из порядочной семьи, приятный, образованный, вполне способный дать новый размах делу с семейной книжной лавкой. У Этьена от подобных мыслей шли мурашки по спине, и, хотя он очень ценил эти воскресные обеды, он бы предпочел, чтобы Аннет родилась мальчиком, как трое ее младших братьев – тогда их разговоры за столом не вызывали бы у всей семьи такого интереса, а сам Даре не чувствовал бы, что каждая фраза соседки по столу включает в себя, кроме очевидного ("вам нравится пирог с ревенем? Я сказала маме, что надо испечь пирог с ревенем, потому что вы сказали, что такой всегда пекли у вас в Санлисе") и другой, смущавший его смысл. И вот, в один из этих мирных семейных обедов старик-букинист внезапно сообщил Даре, что он сегодня ждет еще одного гостя – а потом, когда все уже собрались вокруг стола, ввел припозднившегося гостя в комнату. «Это месье Альман, Этьен – мой друг и поставщик интересующей вас литературы, - сказал он Даре, не глядя на всех остальных собравшихся. По-видимому, его домочадцы гостя и так знали, так что представлять Альмана им не было никакой необходимости. Потом старик повернулся к новому гостю, не успевшему еще занять оставленный для него стул, и сказал – Пьер, это Этьен Даре, ученик из Клермона. Я тебе про него рассказывал». Альман, к которому хозяин дома обращался запросто, на «ты», кивнул – и внимательно посмотрел на Даре через стол.
Этот высокий, сильный человек со старомодной полукруглой бородой был одет в нарочито скромную, темную одежду, так что внешне был даже чем-то похож на иезуитов из Клермона. Примерно так же, как похожи друг на друга волки и собаки – внешнее сходство налицо, но суть – настолько разная, что между ними царит вечная вражда.
Этот – явно был из тех, кто ездит молиться в Шарантон. Хотя, тут же поправил самого себя Даре, если Альман – «поставщик интересующей его литературы», то он, вероятно, живет не в Париже. Имя, под которым его представил Даре хозяин дома, тоже вряд ли было настоящим – «Allemand», то есть «немец», это даже не прозвище (по речи гостя было совершенно очевидно, что он никакой не немец), а, скорее, nom de guerre, намек на его связи с протестантами в Германии. Словом, ненужное и опасное знакомство, от которого ученику Клермона стоило бы уклониться – если бы он два последних года не читал в чужой подсобке, а потом в чужой квартире Лютера и Меланхтона. Интересоваться запрещенными книгами и в то же время избегать людей, которые рискуют жизнью и свободой, чтобы ты получил эти книги, было бы по меньшей мере некрасиво, так что Даре вежливо привстал. «Доброе утро, сударь, - сказал он Альману. – Рад знакомству с вами…»
После обеда Альман вышел на улицу вместе с ним. Даре это показалось естественным – они оба были посторонними, которым следовало оставить членов семьи проводить время в обществе друг друга. Но Альман внезапно сказал, что он остановился у знакомых в Фобур Сен-Марсель, и спросил у Даре, не возьмется ли тот немного его проводить. Путь от Латинского квартала до предместья Сен-Марсель, и правда, был слишком запутанным для человека, который не знал Парижа, а человек с наружностью Альмана рисковал нарваться на явное недоброжелательство, вздумай он спрашивать дорогу у прохожих. По виду Альмана в нем бы неизбежно узнавали гугенота, и многие из прохожих сочли бы вполне естественным не помогать такому человеку, а высмеивать его, грубить ему или даже нарочно посылать его в другую сторону. Не то чтобы все жители столицы так уж искренне и пылко ненавидели всех протестантов скопом и каждого из них по отдельности, но мысль, что совершенно не христианское и недоброжелательное отношение к своему ближнему в подобных обстоятельствах не только не поставят им в вину, но, может, даже и сочтут заслугой, всегда выпускает на свободу самые худшие качества и свойства в людях – точно так же, как мальчишки в классе, абсолютно не испытывая личной неприязни к жертве общей травли, с удовольствием делают козлу отпущения подножки в коридорах, портят его вещи и плюются в него жеваной бумагой. Однако, идя рядом с Альманом, Даре быстро усомнился в справедливости такого вывода. Во-первых, его спутник, сам того не замечая, отклонялся к правой стороне улицы в том случае, когда им предстояло повернуть направо, и держался слева, когда нужно было поворачивать налево – его ноги как бы сами предугадывали предстоящий поворот и несли тело в нужном направлении. То есть дорогу Альман знал. А во-вторых, телосложение и твердый, решительный взгляд Альмана заставляли усомниться в том, что кто-нибудь из парижан решился бы открыто проявлять свое недоброжелательство. Еретик или нет, но сильный человек всегда внушает уважение, и с Альманом, скорее всего, решили бы не связываться. Так что утверждение попутчика, что ему нужен проводник, скорее всего было ложью.
Когда людные улочки Латинского квартала, Сорбонна, книжные лавки и колледжи остались позади, и улица начала круто забирать наверх, к аббатству Сен-Женевьев, Альман заговорил сначала о Клермоне, затем – об иезуитах, а в конце концов – о католической религии, и Даре окончательно уверился, что эта общая прогулка под предлогом помощи не знающему города приезжему была подстроена нарочно. Даре подобных приемов очень не любил – он предпочел бы, чтобы этот Альман, или как его там по-настоящему, просто сказал – «вы не откажетесь пройтись со мной? Я бы хотел с вами поговорить». Это честнее, чем гвоздями приколачивать его к себе ролью проводника, чтобы заставить его слушать свои рассуждения.
- Я читал Лютера, – оборвав речь Альмана, сказал он тоном «не тратьте время, ничего нового вы мне не скажете».
- Знаю, - сказал Альман, ничуть, по-видимому, не смутившись, что его обман раскрыт. – Шарль говорит, что вы перечитали все, что можно взять у него в лавке – а уж я-то знаю, сколько всего у него можно взять. И что вы думаете о прочитанном, Этьен?..
«Я думаю, что я не предлагал вам звать меня по имени» - подумал про себя Даре – но вслух сказал:
- Я думаю, что это, безусловно, очень интересно. Но неубедительно.
- Иезуиты убедительнее?.. – слегка усмехнувшись, спросил его спутник.
Даре с раздражением нахмурился.
- Месье Альман… Если вас интересует мое мнение о Лютере и других ваших проповедниках, не стоит скакать с одной темы на другую. Если бы идеи вашей церкви не стоили того, чтобы обсуждать их отдельно, не припутывая к обсуждению иезуитов – то я не читал бы ваши книги…
- Ого! – Альман смотрел на Даре со смесью одобрения и все той же легкой насмешки. – Мне, признаться, теперь даже интересно, что именно вы скажете о тех идеях, которые вы сочли неубедительными, но все же достойными вашего внимания…
Даре несколько шагов шел молча, мысленно перебирая основные пункты, по которым он мысленно спорил с авторами протестантских книг, чтобы решить, какой пример лучше всего проиллюстрировал бы его мысль.
- Возьмем, к примеру, вопрос с таинством Пресуществления, - сказал он, наконец. – Ваши проповедники говорят: священники морочат простым людям головы, изображая чудотворцев, которые превращают хлеб в плоть Христову, потому что без этого магического трюка, который способны совершить только священники – кому понадобится католическая церковь с ее кардиналами и Папой? Значит, нужно убедить людей в реальности Пресуществления – в то, что хлеб не символ, не знак общей преданности Богу, а буквально – плоть. Как если бы священник своей властью сделал его мясом. Ваши проповедники сводят этот вопрос к проблеме власти – католическая церковь утверждает то, что ей удобно, и отрицает то, что может подорвать ее могущество. Но это значит – заранее обесценивать любые мысли оппонента. Если какой-то человек отстаивает свою точку зрения не потому, что он считает ее истиной, а потому, что это ему выгодно, то это вообще – не богословская проблема. Но признайте, что с такой точки зрения и любого из ваших проповедников можно обвинить в том, что они проповедовали то, что могло дать им власть над умами и душами других людей – а не то, что они искренне считали верным и разумным. Кем были бы Лютер и Кальвин, если бы публичная проповедь собственных взглядов не сделала бы их пророками в глазах других людей?.. Поэтому я предлагаю вообще отбросить аргумент о власти и рассматривать вопрос о таинстве Пресуществления, как строго богословскую проблему. Вы не против?..
- Извольте, - кивнул Альман, глядя на него все с той же выжидающе-насмешливой улыбкой.
- Хорошо, - сказал Даре. – В Евангелии от Иоанна говорится – Бог есть Слово. Следовательно, дело совсем не в том, что хлеб становится мясом. Дело в том, что в причастии хлеб становится словом – «плоть Христова», а слово – это и есть Бог. В пространстве, которое открывает религия, слово – плоть Христова, – важнее, чем материя – хлеб. Протестанты просто не способны это понять, потому что, хотя они постоянно вчитываются в слова и цепляются к словам Писания, они не способны относиться к ним по-настоящему серьезно. Для них слово Богом не становится. И потому им непонятна тайна Пресуществления. Хуже того – именно тогда, когда они выказывают скудость мысли и непонимание предмета разговора, ваши проповедники по какой-то неизвестной мне причине бывают особенно довольны собственной аргументацией, и потому охотно повторяют одну и ту же глупость много раз. Я подразумеваю шутки в стиле "а если собака или свинья съест пресуществленный хлеб, ставший Христовой плотью, она причастилась?". Им кажется, что утверждение католиков о таинстве Пресуществления делает эту шутку очень остроумной. Им не приходит в голову, что собаки и свиньи существуют вне пространства Слова, потому что не владеют словом. И поэтому хлеб пресуществляется для людей, но не для свиней. И тут одно из двух – либо они так увлеклись идеями о «фокусах», о «мнимых чудотворцах» и так далее, то есть – там самым вопросом о _власти_, который мы с вами договорились не рассматривать, и это мешает им рассуждать о деле честно и серьезно, либо – они вообще не в состоянии понять того, о чем я говорю.
Альман несколько секунд молчал, а потом тихо, выразительно присвистнул.
- Ничего себе!.. Я думал, что меня сейчас будут кормить какими-нибудь акциденциями – чего еще можно ожидать от ученика из Клермона. А у вас – не Фома, у вас – Евангелие от Иоанна. Впечатляет!.. «Я молод летами, а вы старцы… Но дух в человеке и дыхание Вседержителя даёт ему разум».
Даре понял, что его только что сравнили с библейским Елиуем – и, хотя по логике цитаты ее можно было считать комплиментом, в этой реплике Альмана, как и во всех остальных его словах, сквозила скрытая насмешка. Да и Елиуй, в конце концов, образ весьма неоднозначный…
Даре ощутил, что начинает закипать.
- Никогда не понимал у протестантов этой страсти к Ветхому завету и цитатам из него, - заметил он. – Католики и орден Иисуса, на мой взгляд, ближе к учению Христа хотя бы просто потому, что мыслят образами из Евангелия, а не Ветхого завета.
Альман рассмеялся.
- То есть ты хотел бы, чтобы я сравнил тебя со Спасителем?..
Кровь бросилась Даре в лицо – не от невежливого «ты», а от того, что с этой запальчивой фразой о Евангелии он, действительно, сам вырыл себе яму, и самым дурацким образом в нее свалился. Применительно к образу Елиуя – молодого человека, поучающего старцев – единственным евангельским аналогом, и правда, мог быть только эпизод с двенадцатилетним Иисусом в Храме.
- Месье Альман, - с нажимом на «месье» произнес он, как будто говоря – я соблюдаю правила приличия, и вам бы тоже стоило, - Мы оба знаем, что я не имел в виду ничего подобного. Вы поймали меня на слове – хорошо, но, по-моему, некрасиво сперва намеренно выводить кого-нибудь из равновесия – а после этого пользоваться плодами его раздражения. Вам так не кажется?.. Это – так же несправедливо, как и притворяться, будто вы не знаете дороги, чтобы мне пришлось вас провожать, вместо честного предложения поговорить о богословии.
Альман поднял руки и несколько раз демонстративно, медленно хлопнул ладонью о ладонь.
- Туше!.. Шарль не ошибся на твой счет, - напрочь проигнорировав его многозначительно подчеркнутое «вы», заметил он. - По тебе видно, что ты слишком много читаешь античных и новых авторов вместо того, чтобы читать Писание. Но ты хорош.
За время, которое Пьер Альман тогда провел в Париже, они виделись еще несколько раз – уже без ложных и неубедительных предлогов о необходимости показывать дорогу до предместья Сен-Марсель. Они вместе бродили по безлюдной набережной Сены, где можно было спокойно побеседовать о чем угодно, не боясь присутствия чужих ушей, и ради этих разговоров оба были готовы мириться с резким речным ветром. Должно быть, их потребность видеться, беседовать и спорить объяснялась как раз тем, что, по идее, должно было бы отбить у них подобное желание – их принадлежность к враждующим партиям, несходство темперамента, разница в возрасте и опыте.
- …Моего деда, гугенота, закололи на пороге его дома и сбросили тело в реку, - говорил Альман. – В Лионе гугенотов резали долго и методично, когда здесь Варфоломеевская ночь уже закончилась. В Лионе не спешат и не пускают пыль в глаза. Там живут люди, привыкшие заниматься делом... Мой отец отступился - сорок лет, до самой смерти, исповедовался, причащался и постился аккуратнее, чем любой католик нашего квартала. Крестил меня Пьером. Отца звали Абель, но он посмотрел на судьбу деда – и не захотел быть библейским Абелем. Предпочел - католичество... А я, когда стал старше, выбрал дедовскую веру.
Он произнес это безо всяких переходов, как будто для него это было богословским аргументом и естественной, само собой разумеющейся частью спора о свободной воле.
Даре тогда шел, страдальчески нахмурившись и глядя себе под ноги – благо необходимость обходить попадавшиеся тут и там кучки конского навоза делала внимание к дороге вполне обоснованным. Он чувствовал – впервые за все время их знакомства – что не может ничего ответить собеседнику. То есть – он мог бы просто отстраниться, провести черту между первыми аргументами своего спутника и завершающим пассажем его речи, и сказать: это – ad hominem... Но Даре понимал, что для Альмана это обращение к своему прошлому – не риторический приём, это – реальность выше любых философских аргументов, боль и ярость, заставлявшая его даже сейчас, в беседе с семнадцатилетним юношей-католиком, бросать в Даре, как камнем, своим не озвученным, но бывшим оглушительнее крика – "почему?!". Почему человек, который не желает себе судьбы Авеля, должен предаться Каину? Почему вам – не стыдно быть на стороне убийц?
Даре молчал, шагал, смотрел себе под ноги. Потом – только шагов через пятьдесят – сказал:
- Мне очень жаль, месье... Но когда в Англии казнили католических священников - только за то, что те не могли бросить свою паству без богослужения и таинств – это разве было не то же самое?.. Когда при Генрихе казнили Мора с Фишером, когда Кальвин сжигал Сервета, когда в Мюнстере анабаптисты убивали всех, кто хотел оставаться верным своим взглядом посреди общего помешательства, будь это хоть католики, хоть реформаторы... Я не хочу сказать, что вы не вправе обвинять, - сказал Даре, заметив гневное, нетерпеливое движение своего спутника. – Вы вправе. И любой католик, сознаёт он это или нет, будет нести судьбу вашего деда, как позорное клеймо – до Страшного суда. Но Каин убил Авеля не потому, что был католиком. Он убил своего брата, потому что он был человеком – и не мог стерпеть того, что Авель приносил жертвы Богу по-другому, чем он сам. И ещё – потому, что был сильнее брата. Быть сильнее, со времен грехопадения, а может быть, и раньше – не подарок и не преимущество. Это – страшное искушение. Сатана предал Бога, потому что чувствовал себя сильнее прочих Ангелов... И если сам Спаситель выбрал быть не победителем, а жертвой, то, я полагаю, потому, что даже для Него получить власть над всеми царствами этого мира означало – не исправить мир, а поклониться Сатане.
Альман вздохнул. Его напрягшиеся плечи опустились.
- Вы слишком хороши для католичества, - устало сказал он, словно забыв о споре, который они вели до этого. - Однажды вы будете нашим. Не сейчас, не с вашими иезуитами под боком. Но однажды – непременно будете.
В какой-нибудь другой момент Даре бы испытал негодование и объявил подобный способ вести разговор - нечестным и нелепым. От чего угодно можно отмахнуться, просто заявив: вы ещё слишком молоды, но рано или поздно вы поймёте, вы не безнадежны. Да и в сущности – нельзя честно беседовать о богословии или о философии, считая, что спасаешь собеседника от его заблуждений. Даре не имел ввиду сделать своего собеседника – католиком, перетянуть на свою сторону. Он спорил с ним, как с гугенотом, заведомо принимая его взгляды – не как правильную точку зрения, а как реальное и не нуждающееся в починке убеждение. И он считал, что его молодость не давала Альману права постоянно намекать, что он в его глазах – ребёнок, который нуждается, чтобы кто-то открыл ему глаза.
Но после ярости и боли в голосе попутчика он не обиделся и не почувствовал этого привычного раздражения. «Однажды вы будете нашим» для Альмана значило – «я не могу вас ненавидеть».
- Я и так "ваш", - сказал Даре. - Мы оба – христиане.
Он смотрел на книжную страницу и витал в своих воспоминаниях, когда его отвлек внезапный шум. Удивленные возгласы, звук падающих книг, яростный вопль – «а ну стой! Куда?!». В первый момент Даре подумал, что кто-нибудь из покупателей, наверное, наткнулся на карманника. Или что кто-нибудь решил подхватить с прилавка дорогую книгу и пуститься наутек. Он обернулся к источнику шума – инстинктивно, как сделал бы в его положении даже самый нелюбопытный человек, – и мир вокруг как будто на секунду замер, потому что человек, бегущий прямо на него, был собеседником Альмана – тем щуплым книготорговцем, у прилавка которого Альман стоял пару минут тому назад. И было что-то в выражении его лица, в том, как он расталкивал попадающихся на его пути людей, что кричало о катастрофе. В тот момент, когда он пролетел мимо Даре, Этьен увидел темные, как два колодца, глаза на перекошенном бледном лице – и внутри у него всё похолодело, потому что он никогда в жизни не видел человеческого взгляда, столь же явно выражающего ужас и отчаяние.
Книги, - промелькнуло в голове Даре. – А может, гугенотские памфлеты. Или политические прокламации.
То, что не называется «религиозным преступлением», поскольку Акт о милости вроде бы дает гугенотам право верить, как они считают нужным – и поэтому речь идет просто об «измене».
Тюрьма, сдавливающие ступню тиски, галеры…
Первый из двоих преследователей, которые только что опрокинули прилавок букиниста, бегал не в пример проворнее второго и уже готовился ухватить беглеца за край его короткого плаща. Даре выставил ногу – не задумываясь, так же, как человек инстинктивно вскидывает руку, чтобы защититься от удара, – и преследователь кубарем полетел на мостовую. Глядя на его падение со стороны, Даре отстранённо подумал, что это, должно быть, было больно – но не испытал ни страха, ни злорадства, ни сочувствия, поскольку все это казалось нереальным, как во сне. С трудом поднявшись на ноги, жертва Даре в бешенстве обернулась к виновнику своего падения, готовясь, судя по яростно перекошенному рту, публично обвинить его в соучастии сбежавшему преступнику. Но вид Даре, затянутого в черный пурпуэн, бесстрастно чопорного, словно на уроке в Тринитэ, вызвал у шпика замешательство. Представить подобного человека выручающим беглого гугенота представлялось невозможным, и сейчас реальность собственных недавних ощущений столкнулись в голове разъяренного агента с очевидной мыслью, что его недавнее падение было чистой случайностью - бежал, споткнулся о ногу Даре, упал на мостовую... Так и не решив, что делать с этим душераздирающим противоречием, жертва Даре негромко выругалась и, отведя взгляд, принялась зло отряхивать испачкавшиеся в пыли штаны.
Даре едва заметно перевел дыхание.
После такого оставаться на воскресном рынке у него не было ни малейшего желания. Он развернулся – и медленно, бездумно зашагал в сторону дома. Услышал за спиной оклик удивленного торговца, осознал, что он по-прежнему держит в руках Светония, и вернувшись к прилавку, заплатил за книгу – Светоний у него уже был, но положить «Жизнь двенадцати цезарей» обратно на прилавок после того, как он фактически ее украл, Даре не позволяла совесть.
Он прошел сквозь трабуль на улицу Сен-Жан и уже предвкушал момент, когда поднимется к себе и отдохнет, когда кто-то внезапно крепко взял его за локоть. Сердце словно окатило кипятком – его, должно быть, не решились задержать на людной набережной, и решили подождать, пока он не останется один… Однако, резко обернувшись в сторону того, кто схватил его за руку, Даре увидел не давешнего шпика, а Альмана.
- Я узнал вас еще возле книжного прилавка, - сказал тот, не поздоровавшись и явно не считая нужным как-то извиниться за тот ужас, который вызвал у взвинченного недавним происшествием Даре его бесцеремонный жест. - Но, поскольку по вашему костюму было сразу видно, что вы до сих пор работаете на иезуитов, я решил, что было бы неловко в таких обстоятельствах возобновлять знакомство. Когда вам было семнадцать лет, я был уверен, что вы выберете Сион, а не Вавилон. Когда я вас увидел, то подумал – видимо, я всё-таки ошибся... Но, судя по вашему недавнему поступку, вы всё-таки ближе к нам, чем можно было бы предположить, глядя на ваш костюм.
Даре в крайней досаде посмотрел на собеседника.
- Сион и Вавилон тут совершенно ни при чем, - отрезал он. - А вы, чем размышлять о моем обращении, лучше бы сами помогли тому бедняге.
Альман быстро приоткрыл полу плаща и показал короткий нож, который он держал в руке.
- Я бы помог, - ответил он. - Но, поскольку для меня, в отличие от вас, нет разницы, подставить ногу тому шпику или заколоть его кинжалом – последствия будут совершенно одинаковыми! – то я постарался бы, чтобы он никому уже не смог об этом рассказать...
Даре сначала удивился такой откровенности, но потом понял, что его упрек в бездействии – упрек _католика_, подставившего ногу шпику, чтобы спасти беглеца, – задел Альмана слишком сильно, чтобы промолчать.
- Сейчас я, к сожалению, спешу, но был бы рад как-нибудь встретиться и побеседовать с вами снова, - сказал Пьер. Даре почувствовал, что, несмотря на двенадцать прошедших лет, раздражение от манер Пьера Альмана никуда не делось. Пьер вовсе не был дурным человеком, но он возмущал Даре своей бесцеремонностью и полной неспособностью – точнее, нежеланием – думать о том, что чувствуют другие люди. Этьен никогда не стал бы подходить к кому-нибудь из-за спины и хватать человека за руку после того, как тот подверг себя опасности. Он не сказал бы «я спешу» человеку, которому он буквально навязывал свое общество – как будто бы это Даре настаивал на новой встрече, в самом деле!..
- Это было бы довольно затруднительно, месье Альман – поскольку я до сих пор знаю вас только под прозвищем, которым вы пользовались в Париже, - сухо сказал он.
- Барбье. Моя фамилия – Барбье, - ответил тот. – А ваша? Я забыл…
Даре почувствовал, что у него от злости перехватывает горло – а Барбье, увидев его мрачный взгляд, расхохотался – удивительно беспечно для того, кто несколько минут назад упомянул о том, что собирался совершить убийство.
- Извините, месье Даре, – просто не удержался… Разумеется, я помню вас. Этьен Даре. «Слово, ставшее плотью» – это забыть невозможно. Вы – живете в этом доме?..
- Да, - устало подтвердил Даре. – Снимаю у хозяина две комнаты на четвертом этаже.
- Прекрасно!.. – подняв взгляд на его окна, произнес Барбье. То ли это касалось его выбора квартиры, то ли – неожиданно возобновленного знакомства. – Если вы позволите при случае вас навестить…
- В четверг, в семь вечера, - сказал Даре, сочтя, что для того, чтобы отдохнуть от сегодняшней встречи с Альманом-Барбье, ему потребуется минимум три дня.
- Годится. Что ж, до скорой встречи, господин Даре!.. – сказал Барбье, приподняв свою шляпу и даже отвесив ему вполне вежливый поклон.
- До встречи, - подтвердил Даре, который не снял шляпы – потому что утром вышел из своей квартиры с непокрытой головой.
Адриана он увидел в девять с небольшим – раскрыл окно, чтобы впустить в комнату свежий воздух, и увидел русую макушку и знакомый синий пурпуэн. Юноша шел не к его дому, а в обратном направлении, к собору, и Даре сначала озадаченно нахмурился – но потом Адриан дошел до угла ближайшего дома, повернул обратно и так же целеустремленно зашагал в другую сторону, так что стало понятно, что он просто бесцельно слоняется по улице. Даре с трудом удержался от улыбки, потому что в этой сцене был весь Адриан. Явился раньше, чем на Сен-Жане пробили четверть десятого – нетерпение пригнало его к дому Даре раньше назначенного срока, а вежливость не позволяла подняться и постучать в дверь. И теперь он, видимо, собирался почти целый час расхаживать по улице перед кондитерской – поскольку в его состоянии это казалось проще, чем спокойно просидеть те же самые три четверти часа дома.
Даре перегнулся через подоконник.
- Поднимайтесь, де Верни!.. Я уже дома, - сказал он, как будто говоря – я пригласил вас к десяти часам утра только из-за того, что не был до конца уверен в том, что вернусь раньше. А так – вы мне ничуть не помешаете…
Адриан быстро вскинул голову, увидел наверху Даре – и, просияв от радости, исчез на лестнице. Через минуту он уже сидел напротив, на своем обычном стуле, запыхавшийся и раскрасневшийся от быстрого подъема по ступенькам.
То, что Адриан не побрился вчера, Даре не удивило – после их беседы, после предложения прийти на следующий день, и очевидно беспокойной ночи _после_ Адриану наверняка было не до того, чтобы побриться утром. Да и руки у него, наверное, дрожали. Принимая во внимание его признание Даре, к которому он должен был готовиться с утра, браться за бритву в такой день и в самом деле было неразумно. Но сегодня было воскресенье, трудный разговор остался позади, и спешить Адриану тоже было некуда, однако его подбородок и скулы покрывала светлая трёхдневная щетина. Адриан заметил его взгляд, скользящий по его лицу, и спросил:
- Что?..
Пришлось признаваться, на что именно он смотрел.
- Решили отпустить усы и бороду? По правде говоря, я даже удивляюсь, что вы не сделали этого, когда перебрались в Лион. Для дворянина ваших лет это так же естественно, как шпага у бедра...
Адриан мотнул головой.
- Да нет... Я попытался было, но это же не усы, а ужас. У меня на лице волосы куда светлее, чем на голове. Я с этими усами был похож на ошалевшего кота. Так что решил – уж лучше буду бриться...
Даре рассмеялся.
- Ну и брились бы. В таких делах, знаете, лучше быть последовательным. Либо сбривать все начисто, либо носить бородку и усы, как ваш отец. А вы сейчас похожи... не на ошалевшего кота, положим, но на человека, который проспал и не захотел приводить себя в порядок.
Адриан неловко усмехнулся.
- Ну, во-первых – я действительно спешил. Хотелось побыстрее прийти к вам. Я даже завтракать не стал, купил лепешку и съел прямо по дороге... Но это не главное. На самом деле, вчера было уже слишком поздно заходить к цирюльнику, а сегодня туда набилось бы столько народу, что я бы попал сюда к только к полудню. Ну а бриться самому... Не то чтобы я не умею, но мне не хотелось идти к вам с кучей порезов. Я подумал, что щетина – это все же лучше, чем размазанная по шее кровь.
Даре не выдержал и рассмеялся.
- Вы сами себя опровергаете. То, что вы описали – это как раз и означает – "не умею"...
- Так ничего толком не видно же! Даже с хорошим зеркалом. Как тут случайно не порезаться?
Даре шутливо закатил глаза.
- Когда я жил в Верни, я разве ходил с исцарапанной физиономией? Или вы полагаете, что я прятал у себя под кроватью личного цирюльника?..
- Ну, вы – это другое дело... - сказал Адриан, как будто, в его понимании, Даре все его навыки, от чистого бритья до безупречного владения латынью, достались с рождения, в силу какой-нибудь особой Божьей милости. В таких вещах Адриан до сих пор смотрел на Даре так, как будто бы ему было семнадцать лет. Даре было смешно.
- Да чем другое-то?.. Ну ладно. Раз вы так спешили со мной встретиться, что пожалели лишних полчаса, чтобы зайти к цирюльнику, то мне, возможно, стоит вам помочь с этой щетиной. Заодно посмотрите, как это нужно делать... - он пытался подразнить своего собеседника, но Адриан воспринял его шутливое предложение с энтузиазмом. Глаза у него радостно заблестели.
- Правда?.. - спросил он, как будто Даре объявил, что приготовил для него подарок. - Хорошо, давайте!
Даре поднял брови – а потом подумал, что на его месте, откровенно говоря, нечестно разыгрывать изумление. После всего, что Адриан сказал в последние два дня, нетрудно было догадаться, что он с радостью ухватится за подобное предложение. "Да и меня никто тоже за язык не тянул" - напомнил он себе. Ученикам из Тринитэ он спокойно прощал и пушок на подбородке, и мятые воротники, и чернильные кляксы на манжетах – всё это относилось к юрисдикции префекта, а Даре считал ниже своего достоинства замечать чей-то внешний вид. А тут – пожалуйста: "давайте покажу, как это нужно делать"!..
Даре правил бритву на оселке, долго и спокойно, не считаясь с тем, что Адриану, судя по его подавшимся вперёд плечам и заинтересованному взгляду, эта часть процесса казалась слишком медлительной. Порезать Адриану щеку или подбородок тупой бритвой ему совершенно не хотелось, хотя Адриан наверняка сказал бы, что порезы в таком деле – совершенно неизбежны, да и что такое несколько порезов? Сполоснул водой, прижег квасцами – и через пару минут уже ничего не заметно... То есть это Адриан считал, что незаметно, а Даре считал, что людям с его темпераментом доверять бритву вообще не следует. Наконец, он взглянул на лезвие и остался доволен результатом.
- Намыльте лицо, - велел он де Верни.
Тот ничего не возразил, но посмотрел на Даре с настолько очевидной просьбой, что тот усмехнулся и, окунув кусок марсельского мыла в воду, начал сам намыливать ему щеки и скулы. Ощущать под пальцами горячую, туго натянутую на челюсти кожу и скользить мыльными пальцами по чужой шее и щекам было и непривычно, и одновременно – неожиданно волнующе. Адриан смотрел на него мягким, слегка расфокусированным взглядом – темные зрачки расширены от удовольствия, и теплая ореховая радужка едва видна.
- Откиньтесь на спинку и расслабьтесь, - велел ему Даре деловым тоном, посчитав, что хотя бы один из них должен быть собран и не позволять себе отвлечься. Потом он взял бритву и опёрся свободной рукой на спинку стула, так, чтобы Адриан положил голову ему на локоть. Это превращало заурядное бритьё – почти в объятие, но зато гарантировало, что Адриан не сдвинется с места – просто не захочет разорвать этот физический контакт. А значит, его голова все время будет оставаться в нужном Даре положении. Даре сполоснул руки и, взяв Адриана за подбородок, слегка поправил положение его лица.
- Вот так и сидите, – сказал он. А потом начал осторожно скользить бритвой от виска по скуле. Адриан прикрыл глаза, откинулся на его руку и, судя по его расслабленному выражению лица и раскрасневшимся щекам, искренне наслаждался процессом.
Даре действовал так же спокойно, аккуратно и неспешно, как в тех случаях, когда сам брился по утрам, перед походом в Тринитэ. Бритьё всегда казалось ему хорошим упражнением на концентрацию и способом достичь необходимого перед уроками в колледже душевного равновесия. Но сейчас к этой сосредоточенности добавлялась нежность. Даре, разумеется, случалось бывать у цирюльника или даже помогать с бритьем кому-то из товарищей в Клермоне, но вплоть до сегодняшнего дня он никогда не думал, что этот процесс способен быть таким интимным. Сочетать в себе сразу заботу, нежность, власть над чужим телом и почти невероятную для двух мужчин физическую близость. Надо думать, поэтому Адриан так радостно воспринял его предложение себя побрить, а теперь – откровенно млел от каждого его прикосновения. Да и для самого Даре дело было, определенно, не в обычной учительской готовности привычно возмутиться плохо выполненным делом и поправить – показать, как надо.
"Если бы он придумал это нарочно – то это была бы лучшая из его шуток!.." - иронически подумал про себя Даре, с нежностью глядя на закрытые глаза своего бывшего ученика. На его золотистые ресницы и блаженное спокойствие, вступавшее в противоречие с горячим, почти лихорадочным румянцем. Лоб у линии волос казался светлым – эту часть его лица шляпа все время закрывала от солнечных лучей, так что она совсем не загорела. Русая, слегка взлохмаченная голова уютно, тяжело лежала в выемке его локтя, словно на подушке. Можно было бы решить, что Адриан расслабился насколько, что заснул, но его видневшиеся среди небрежно отброшенных назад прядей уши полыхали так, что чуть ли не светились.
Даре знал, что делает именно то, о чём его просили накануне. И, если по форме эта сцена сильно отличалась от фантазий Адриана, сердцевина была той же самой – он держал, и прикасался, и командовал. Это был его способ сказать "да" – на своем собственном, смягченном языке. То, что он сейчас делал, значило – мы начинаем. Я не знаю, к чему мы придём, но знаю, что я готов следовать за вами – в той же мере, в какой вы хотели следовать за мной. Я принимаю роль, которую вы мне вручили…
Когда Даре сделал три прохода бритвой вместо обычных для себя двух и окончательно закончил с шеей, скулами и подбородком, и перешёл к самой сложной части - верхняя губа, - Адриан в первый раз за эти полчаса поморщился.
- Тшшш... Потерпите ещё несколько секунд, - сказал Даре успокоительно. - Я постараюсь больше не делать вам больно.
- Мне не больно! - распахнув глаза, с жаром заверил тот.
- Молчите, Адриан.
- Да, сударь.
- Я сказал, _молчите_.
Ещё через полминуты Даре придирчиво осмотрел плоды своих трудов - и удовлетворённо положил нож на расстеленную на столе салфетку. Он имел все основания собой гордиться – ни единого пореза на щеках и подбородке Адриана не было. И это блестяще доказывало положение, с которого начался этот разговор – дело не в том, что бритвой невозможно не порезаться, а в том, что кое-кто слишком спешит.
- Ну вот и все, - сказал он Адриану. - Теперь умывайтесь.
- А может быть, вы...?
- Ну нет уж, хватит! Я вам не цирюльник. Умывайтесь, - сказал он. Ему вспомнился нож в руке Альмана - лезвие не сверкнуло, но эта картинка все равно отпечаталась у него в памяти, как вспышка. Даре иронические подумал - для обычного преподавателя риторики из Тринитэ у меня завелось слишком много тайн.