Вернутся к фанфику
EXTRA Глава 33
22 февраля 2026, 19:39« Vermis »
У нас не было ни имен, ни прошлого, чтобы нас можно было считать людьми. В месте, где водились дети, лишенные свободы и надежды, нельзя было встретить человека, чей дух не пал бы перед гнетущей атмосферой церковного приюта. Религия - далеко не самый важный аспект этого места, в котором я провел все свое детство. Но вряд ли у такого беспомощного мальчика вроде меня были силы оспорить этот факт со своими сверстниками, чьи головы уже были промыты суждениями взрослых, выдающих свое мнение за истину. Уверен, что я сам был частично согласен с тем, что говорили смотрительницы в приюте. Хотя их статус гораздо лучше описывает слово "надзирательницы". Я сплыл мягким ребенком, у которого не было выбора между своим и чужим мнением. И положение моих ровесников было таким же, но они казались более характерными и твердыми, чем я. Поэтому я был легкой мишенью для тех, чья надежда и вовсе погасла и превратилась в злобный огонек. Единственной из нас, околевших от холода запертой церкви, не сдалась лишь одна девочка. Как и у других, у нее не было имени, и вряд ли было какое-то прошлое хоть отдаленно чертами напоминающее детство. Она не горела желанием вырваться из этой клетки или заслужить какую-то репутацию у смотрительниц. Вместо этого она наводила страх среди других детей. Принцип, по которому она всегда действовала, "съешь или будь съеденным", казался мне нечестным в нашей ситуации. Мы находимся на абсолютно равном уровне, не имея возможности ни подняться, ни упасть, за исключением смерти. Беспощадно издеваться над братьями и сестрами было тем, что заставляло тебя выглядеть выше в глазах сверстников, и из-за нее многие дети, как стервятники, слетались на низших и клевали их, следуя стадному инстинкту. Иначе говоря, наше общество в какой-то момент стало состоять из хищников, образующих единомыслящее стадо. Даже стервятники не поступают так, как поступали они. Смотрительницы не принимали никакого участия в нашей повседневной жизни, но следили за нами. По крайней мере, я был уверен в этом. Завтрак, обед и ужин проводились без участия взрослых. Даже если они стояли в стороне и глядели на нас, как на голодных щенков, то не вмешивались в нашу жизнь и разговоры. И не потому, что причин на это не было, а просто из принципа. Я узнал об этом в тот день, когда понятие справедливости только начинало исчезать из нашего круга. Во время трапезы никто из детей не говорил. Даже стук посуды казался нам чем-то возбраняющимся, будто нас за это накажут. Бог несет справедливую кару тем, кто нарушает его правила, однако жаль, что они распространяются лишь на рамки нашего приюта. За стенами Бога не существовало. Но внезапно нашу тишину нарушила эта девочка, наводящая шум посреди белого дня. Она встала из-за стола напротив меня, стукнув кружкой об стол. Это было достаточно громким действием, чтобы обратить на себя внимание всех сидящих вокруг детей, пока она осуждающими глазами смотрела на меня, словно судья в кругу присяжных, готовая вынести приговор мне, виновному. Я не знал, в чем причина моего осуждения и в чем я провинился, но я чувствовал себя неуютно. Вряд ли кому то, кроме нее, было дело до меня в тот момент. — Даже если ваш Бог осудит меня, мне будет абсолютно все равно до тех пор, пока я говорю правду! — девочка рассмеялась, а ее смех был пропитан ехидной ненавистью. — В этом месте мы похожи на птенцов, заточенных в клетках, что никогда не вырастут. Но даже в выводке птенцов остаются лишь те, кто имеет право на существование - сильные обретают преимущества над слабыми. А слабые нас задерживают и заставляют молчать, словно бы мы все такие слабые и немощные! Правда ведь, Вермис? Даже слово "червь" звучало бы гораздо лучше, чем "вермис". Неудивительно, что с самого начала я ненавидел латинский язык за то, как он звучит, и какие противные прозвища на нем дают дети другим детям. Только тихие люди, настолько невзрачные, что больше походили на призраков, оставались без прозвищ, ибо некому было даже обращаться к ним. Я хотел бы научиться быть таким же скрытным, но, увы, я уже был настолько непримечательным, что это перешло в заметную крайность. Я молчал, исподнизу смотря на девочку. По сравнению с ней я, сидевший на стуле за краем стола, был похож на крысу, загнанную в угол хищником. Скорее, так и было. Если бы я сказал что-то, то я бы звучал смешно для других, если бы возразил - заикнулся и стал бы посмешищем. В любом случае, если я промолчу, может, кто-то перепутает носителя прозвища "Vermis" с другим ребенком рядом со мной. По крайней мере, я на это надеялся. — Ты похож на червяка, маленького и склизкого. Таким даже нельзя прокормить птенца, ты знал? — она подлетела ко мне, наклонившись над ухом и сщурилась, как птица, словно выискивая внутри меня слабые места. Я повернулся к ней, хотя желания смотреть ей в глаза не было - скорее, я смотрел куда-то в пустоту. Впрочем, это немного придавало моим действиям уверенности. Я видел, как дети вокруг испуганно замерли в ожидании наказания за эти действия, и я знал, что меня бы наказали тоже. Считался ли я соучастником преступления против законов Бога, если преступление было совершено по мою душу? Стоило этой девочке отойти от меня, как меня осыпали крошками хлеба. Естественно это было ее рук дело. Я невольно сожмурился от неожиданности, принявшись вытаскивать из волос и стряхивать со своей одежды хлебные крошки. Некоторые затесались между телом и тканью, отчего кожа зудила и меня постоянно тревожило чувство, что меня что-то колит. Теперь все дети в этой комнате смотрели на меня, правда, это казалось мне меньшей проблемой из существующих. Я предельно ощущал, как напряжены мое тело и разум, но тем не менее, я старался сохранять спокойствие. Где-то не так далеко от меня снова залилась смехом девочка. Я невольно заметил, что меня она осыпала крошками так, словно подзывала к обеду других таких же голодных птичек. Я услышал запоздалый гогот некоторых из детей, осмелившихся первыми проявить реакцию на этот балаган. Конечно же ее сторонники будут проявлять поддержку во всем, что бы она не делала. И это было самой худшей частью обывания в среде голодных птиц. Девочка, окрыленная духом безнаказанности, взяла меня за воротник и подняла со стула. Глаза присяжных расширились в удивлении, подобно восхищенным зрителям театра. Я бросил немой и полный злобы, хоть и довольно прозрачной, взгляд, она же отвернулась и обратилась к слушающим. — Слушайте меня! Этот дурак, кого кликаем мы червем, вчерашним днем крал у надзирательницы хлеб! Я не был напуган столько, сколько были впечатлены слушающие дети. И то, с какой злобой она упоминала женщин в приюте как "надзирательниц", возбудило всеобщий интерес еще больше. В один голос они охнули, общий шепот и гам поднялся за столом. Мне было противно слышать не их голоса, а свою кличку, пролетающую между их уст раз за разом. Оттого мне становился ненавистны их голоса, какими они вышептывали гадости в чужую сторону. Прежде я не слышал их. Речь многих детей я не слышал до этих пор, сколько бы я не жил в их обществе. Раз за разом их осуждение будет просачиваться меж повседневных разговоров, все больше сплетен начнет появляется за обедом и ужином. Этого не избежать. Но тогда я еще не хотел мириться с этим. Готов покаяться: да, я крал. Но крал не для себя. — И он кормил этим хлебом каких-то крылатых тварей! С чего ему жаловаться, что он вечно голодный? У скольких таких он еще просил еду, а? Кто еще его встречал? Говорила девочка с нахальным, выпрашивающим у аудитории тоном. Шепот, словно волны на море, поднимался и накалялся в моменты накала и стихал. Она говорила правду. Хлеб, что полагался одной из смотрительниц, и что украл я, я крошил у моста, где собирались черные птицы в поисках пропитания, располагающегося неподалеку от врат на территории пристанища. Совсем немного детей выбегало за его пределы, а те, что выбегали, и подавно не возвращались. Хотя за большинством смотрительницы почему-то усиленно следили, из-за чего те не могли уйти даже при всем желании и силе духа, паре детей все же давался побег, и они легко покидали наш общий дом и более не возвращались. Такими будто не дорожили, пытались следить меньше, чем за другими, оттого и всем было плевать, если те отбросы исчезнут с глаз их долой. Вероятно, что я был одним из таких. Глубокими ночами я пробирался сквозь прощелины прутьев забора, едва ступая по земле, боясь разбудить старших. Мои компаньоны всегда ждали меня в одном и том же месте, заливаясь пением, стоило мне к ним подойти. Я разламывал хлеб и сыпал им крошки, чтобы они кушали и уносили с собой гостинцы для своих птенцов. Бывали и ночи, когда я возвращался без еды, но те не осуждали меня, а смотрели своими смоляными и скорбными глазами с пониманием. Я предпочитал их компанию всяким детям, понимающим доброту, оттого и полностью отказывающим ей. Хотя мне с трудом давалось представить, как же девочка смогла узнать о моих маленьких пернатых друзьях. — Я! Я встречал! Он иногда приходит к мосту со стороны леса! Кто-то из толпы выделился своим криком. Вряд ли я знал его, да и если знал, то у него тоже не было имени, которое я мог запомнить. И при всем этом, я не хотел перечить ему, говорить, что я не виновен, если меня осуждают по правилу. — А что наш обвиняемый скажет в свою защиту? Только смотрительницы, по моему мнению, могли меня судить. Но им было плевать. А значит, я нарушил закон, принятый общественным мнением гнилого приюта. За такое не судит ни Бог, ни его подопечные. — ...Мне нечего сказать. Извините. Девочка, пронизывающая меня осуждающим взглядом, опустила и уронила меня небрежно на пол. Благо я успел схватиться за стул и приземлиться на него, вместо того, чтобы упасть лицом в грязь. По ее сморщенному лицу можно было сказать, что она разочарована. Уголки губ были подняты, она пыталась улыбнуться, но внутри она кипела от того, что боялась, как бы ей не досталось моих грехов, за которые меня можно осудить. Осуждаемый, проиграв, не сможет быть более осужден, если не скажет ничего в свою защиту. Только то, чем он защищается, может быть опровергнуто и породит еще пущие слухи, чем раньше. Она понимала тактику, которой я придерживался и которой мыслил, поэтому так ненавистно взглянула на меня и сомкнула зубы в злости. Это было подобно смыкающейся клетке, хранившей зверя. При таком раскладе зверем был ее острый язык, в боевой готовности выплюнуть что-нибудь жгучее. Девочка отвернулась, не в силах больше смотреть на мое ущербное лицо. — Этот червяк еще и просто так сдается моим обвинениям! Ну поглядите, кто он, если не просто кормежка для таких, как мы? На меня осуждающе показывали пальцем и пытались выставить плохим, обвинить в чем-то, и я признаюсь, что мне было страшно. Разуму всегда страшно перед чьими-то ядовитыми словами, но тело может оставаться спокойным, стоило только обуздать его и взять контроль над своими чувствами. Я делал так всякий раз, когда меня загоняли в угол озлобленные дети, и всегда это срабатывало. Но гордиться этим качеством я не могу, ибо некоторым не хватало моего молчания в ответ, и они были готовы выжимать все до последнего, лишь бы хоть кто-то дрожал перед их самопровозглашенным величием. Дети тогда смеялись и кричали за столом, выносив своего единого козла отпущения, меня, чья роль была исполнена по нечитанному мною сценарию. Такова была судьба того, что всегда был червем и никогда не был человеком значимым ни для кого. Во мне оставалось желание продолжать этот мирный, тихий образ жизни, скрываться от них, щебетать с птицами и улететь на своих крыльях поодаль от них. Поселиться на ветви дерева, обозреть высоты гор, купаться в облаках, укрываясь их мягкими полотнами. Мне хотелось отрастить крылья, черные и прекрасные, как врановые перья, и покрыть этот мир своими следами. Но солнце всегда светило там, куда летели эти птицы. Поэтому я, чья кожа иссохла под светом, даже в поисках этих лучей оставался дома. С тех пор я возвращался к моим друзьям с пустыми руками. Не было ни хлеба, ни крох, осыпавшихся от них, что я бы мог дать этим пернатым существам. Однако они принимали меня, садились мне на руку и смотрели в лицо, молча, не проронив ни одного крика. Светало, и они улетали, прячась под кроной деревьев и взмывая ввысь, к самой уходящей бирюзовой луне. И лишь я оставался один, гадать, долго ли продолжится так наше общение. Долго ли будут держаться наши выстроенные семейные узы, раз теперь я остался без хлеба? Я смогу вынести одиночество, но я боялся за них. Не созданы для голода и холода такие крошечные, такие хрупкие создания, как птицы. Я возвращал каждого птенца в гнездо и скрывал раненных голубей от детей, ищущих еще живое, теплое тельце, чьи страдания не вышли из сердца до конца. Мелкие воробушки стали мне братьями, а большие вороны - матерями и отцами. И пусть их жизни короче, чем мои, я буду следить и оберегать их столько, сколько мне позволят мои человеческие руки. Ведь для меня они лишь малая часть моей жизни, а я для них — вся жизнь. Вместе с моими тайными пустыми вечерями текли и случайные встречи с ребятами из приюта. Не сказать, что они и правда были случайностью, но каждый раз они обыгрывали это удобным случаем, поэтому я не выступал против. Раз за разом они бросали в меня еду, обливали водой и плели на уши надзирательницам ложную клевету. Но я не выступал против, потому что знал, что они похожи на меня, и лишь дав отпор я стану таким же, как они. Защита никогда не была моей манерой. Наверное, я бы уже умер от лап медведя, будь я оставлен один вне приюта среди сосен, если бы только меня не увели к себе в гости мои птичьи друзья. Братья по укрову постепенно начали давать друг другу прозвища, подобно мне, Вермису, что значило червь. Был я рад тому, что не помнил латинский язык вплоть до каждого слова, или нет... Впрочем, число моих обидчиков росло, как и число тех, кто успел заполучить себе звериное имя. Были и кроты, и лисы, и волки, но выделилась одна девочка, которую именовали голубем. Колумба. Она и была той, кто ввела в нашу разлаженную общину принцип звериных имен, и той, что просыпала на меня крошки в тот роковой день. Роковым он был потому, что с него и началась череда постоянных неудач, и не только для меня. Колумба была поистине прекрасной, возвышенной и яркой, однако она не была нежной птицей, какой обычно описывают голубей в книгах. Она была окрылена своей собственной уверенностью и убежденностью в правоте своих действий. Именно поэтому ее и прозвали птицей, которой судьбой заложено свободно летать по прогнившему городу. Не знаю, думала ли она, что поступает правильно с точки зрения морали, но в том, что ее положение оправдывает ее, она точно не сомневалась. Ей казалось, что в окружении стервятников она становилась верховной королевой, и ей не был нужен больше никто, кроме нее самой, и поэтому она никогда не стеснялась задирать других детей и говорить им плохие вещи. Но она всего-навсего бедная сирота из приюта, которой даже не дали имя. Мысль об этом и поддерживала ее фигуру воинственной леди. И все же я был рад, что она понимала свое положение маленького ребенка, и что ничего ее не отличало от других. С другой стороны ей, наверное, просто нечего было терять, чтобы бояться быть наказанной смотрительницами. Первыми храбрыми людьми все же были те, кто не боялся ничего потерять. Колумба иногда снисходительно обходилась со мной, давая пронести еду или спрятаться от обеда в кладовой, но с одним обязательным условием, что позже меня будет ждать наказание от самих смотрительниц. Мне нравилось думать, что так она давала мне шанс на исправление, на то, что я задумаюсь о своих действиях и перестану играть в птичьего "Робин Гуда", однако если меня оставляли в тени и не замечали мои мелкие кражи, она всегда приходила и издевалась надо мной. Оправдывать ее было чем-то сладко для меня, а представлять свое не настолько далекое от сверстников положение рядом с ней делало ее милее в моих глазах. Я признаюсь честно, что порой мечтал о ней, она была неким объектом, вызывающим у меня симпатию, пусть я и не знал, почему же так произошло. Я видел в ней тот же образ, что и во всех других детях, понимал, что она сама осознает свою абсолютную схожесть с ними, и это меня вдохновляло. Хотя я не пытался выражать эти чувства и уж тем более обсуждать их с ней. Для нее я был никем, простым лишь червем, которым питаются голуби. Но я думал о ней, и мысли мои были сумбурны и сложны, недоступные для моего понимания. Я не знал, когда мое сердце билось при виде нее от любви, а когда от страха и уязвимости. Кроме ребят, получивших свои имена в ходе адаптации к суровой жизни общины, были и те, до которых никому никогда не было дела. Те говорили и молчали в меру, не думали слишком много и не разгильдяйствовали слишком часто. Хорошей представительницей таких "безымянных" была подруга моей голубиной притеснительницы. Она помогала воспитательницам, раздавала хлеб на обедах и в целом выглядела старше и куда осмотрительнее, чем многие наши дети. Форма в приюте была не так строга, как можно было представить себе в церковном училище, а потому все ходили в том, что находили в пределах приюта: в драных штанах, порванных рубашках и грязных платьицах; однако эта безымянная девочка, которую пора было уже звать девушкой, всегда умудрялась находить хорошую, стираную одежду. В основном это было черный сарафан с белыми кружевными воротничком и фартучком. Свои красноватые темные волосы она тоже собирала, подвязывая тряпкой, как это обычно делала наша кухарка. Все уже давно задумывались, что она - дочь одной из надзирательниц в секрете, но никто так и не приходил к тому, чтобы привести для этого основательные доказательства, кроме опрятной одежды и скромного поведения. Я не знаю, что Колумба нашла в такой затворнице, как она, но, должно быть, только ей эта самоуверенная птица могла раскрыться по-настоящему. Часто, когда я выходил во двор, дабы посмотреть на квакающих возле местного озерца лягушек, я видел этих двух, мило беседующих на ступенях дома, и тотчас скрывался за высокими колоннами, держащими крышу. Колумба говорила ей о всех своих переживаниях, о всей своей грусти и желании вылететь свободной птицей за пределы приюта, а безымянная глухо, но искренне ее поддерживала. Бывало, что вместо добрых слов она клала ей руку на спину и утешала, приложив голову к своей груди. Прежде я не видел такие теплые отношения между кем-либо в приюте, поэтому, смотря за ними, как тянувшись за запретным плодом, я краснел и представлял, что где-то такое могло случиться и со мной. Я не завидовал, ибо мне не была характерна зависть вовсе, но желание разделить свое тепло с другим человеком, оставшимся в таком же холоде, как и я... Это чувство было схоже с тем, какое я ощущал, увидев странствующую труппу танцоров за оградой нашего дома. Они проходили мимо и устраивали представления прямо во время похода для всех, кто желал наблюдать за ними, но смотрительницы запрещали даже краем глаза смотреть на их исполнителей и артистов. На этот раз никто не запрещал мне смотреть на чужую любовь и желать себе того же. Как-то раз голубиная дева застала меня с очередной порцией хлеба, которую я нес на прокормку своим птичьим друзьям. Несмотря на то, что она была возмущена моими непрекращающимися попытками протащить еду за пределы приюта, ее лицо было вполне ликующим, а губы расплывались в улыбке. Ей было радостно издеваться надо мной, и тот случай не был исключением. Мы стояли на лестнице, я боязливо оступался назад и прижимался к стене, а Колумба наступала все ближе и ближе, пытаясь загнать меня в угол. Конечно я сохранял привычное спокойное выражение лица, как и всегда, когда наши встречи обострялись до издевательств, но на этот раз мои брови слегка подергивались, пока я боялся за ту буханку, очень сильно мешающуюся под слоем моей рубахи. Не знаю, что заставило меня в тот раз именно солгать, а не просто сдаться и отдать хлеб ей, но, вероятно, на то была воля случая. Я подумал, что смогу наконец дать отпор, и это дало мне ощущение опоры под собой, что теперь я волен творить все, что вздумается. И именно тогда я переступил ту черту, которую никогда в жизни не хотел бы переступать. — Ну что, Вермис, и снова ты промышляешь своим воровским хулиганством? — На этот раз ты ошибаешься. У меня нет ничего, что заинтересовало бы тебя. — Хм. И это правда? — Да. Могу вывернуть карманы. — Давай. Я залез в карманы своих дряхлых штанов и вывернул их наизнанку. Оттуда высыпался мусор, но и тот был не похож на хлебные крошки, не говоря уже о самом хлебе. Колумба привязалась ко мне и начала обнюхивать мою шею, как охотничья псина, выслеживающая добычу. — Не может быть так, чтобы мой нюх меня подводил. Снимай свою одежду. — Это безумие, поэтому нет. Даже я бы не стал проносить хлеб в одежде, ведь ты помнишь, как сильно меня отчитывали воспитательницы за крошки на ней днями ранее. Но она была быстрее меня, и вскоре моя несчастная рубашка уже была задрана по самые ребра. Я охнул, как булка хлеба рухнула на пол и упала по ступеням вниз. Колумба рассмеялась звонким смехом, а потом подошал ко мне вплотную и попыталась взять за шкирку, как провинившегося кота. Но и я был ловок, еще и усилен своей еще не полностью сломленной храбростью. В итоге я стоял у самого края ступеней, а Колумба продолжала смотреть на меня с издевкой, готовая наказать меня за непослушание и вранье. — И ты думаешь, что лучше меня, раз врешь и кормишь хлебом этих никому не сдавшихся птиц? Столько детей могли съесть этот хлеб вместо них, а ты берешь и выкидываешь его, да почем зря! Мне было почему-то больно от того, как сейчас она прикрывала добродетелью свои потешающиеся надо мной грехи, и как она пыталась обелить себя в моих глазах. Может быть, я любил ее больше такой, принимающей свою злобную сторону, чем пытающуюся выдать себя за нечто иное. Тут я схватился за сердце и был готов ответить ей, наконец заступившись за себя, но Колумба толкнула меня, прощально рассмеявшись мне в лицо. Более я не помню ничего, кроме того, как я увидел ту самую безымянную ее подругу, стоящую у самых первых ступеней. Она проходила мимо и, как обычно, в ничего не подозревающим молчании несла корзину с постиранным бельем смотрительницам. Но этот покой прервал я, с громом падающий на нее, закрывающий глаза от испуга и в мыслях просящий прощения у Господа за вранье, за кражу и все остальные грехи, о которых я даже не мог догадываться. Я не помню того, как именно приземлился на нее, но помню, какую боль чувствовал тогда, когда всем весом рухнул на чужое тело, острое и костлявое. Я был в страхе от одного вида подруги Колумбы, лежащей подо мной, стеклянно смотрящей вперед и более не дышащей. Тогда я даже закричал от страха, но мой крик никак не переглушил визг, который издала сама Колумба. Она смотрела на нас сверху, прикрывая рот рукой, с застывшим выражением страха на лице и слезами на глазах. Тогда я впервые увидел, как она пребывает в таком хрупком и слабом состоянии, как позволяет себе открыто бояться и кричать от ужаса. И мне было страшно видеть это, но в то же время присутствовало и теплое, почти жгучее ощущение в груди, будто я радовался тому, что наконец лицезрел ее самую тревожную и слабую сторону. Так нельзя было смотреть на тех, кто только что пережил смерть своего единственного близкого человека, но я не мог этому противиться. Колумба спустилась с лестницы быстрым шагом и рысью пробежала мимо меня. Я был удивлен, что она даже не хотела помочь или осмотреть тело своей подруги. Естественно я быстро поднялся, хоть мне и было больно, но и с этим ее не волновало состояние упавшей безымянной. Я тоже не выделился умом и только окинул взглядом бедную девочку, после чего побежал за Колумбой. Застал я ее за тем, как она просила помощи у надзирательницы. Среди остальных детей это могло бы сплыть слишком безрассудной храбростью или глупостью, но когда-то я был уверен, что с ее стороны это бы только укрепило ее репутацию свободной птицы. Однако сейчас она просила не из храбрости и не о чем-то личном. Она хваталась за подол платья взрослой женщины и билась в истерике и кричала что-то о том, что умерла ее подруга. Я наблюдал за этим со стороны, выглядывая из-за стены. Голубиная дева была в таком отчаянии, что даже один раз схватила воспитательницу за руку, но тогда ее отбросили назад. Она упала на пол, и теперь ее лицо выглядело не столь истеричным и испуганным, сколько преданным и разочарованным. Она осознала, что ей никто не поможет. И это касалось не только ее, но и ее близких людей и приближенных слуг. Она только пыталась выдать себя за свободную птицу, но слишком поздно поняла, что она оставлена в этом мире в полном одиночестве. Даже голуби летали в стаях, но никто не ручался за смерть одного из ее членов. После этого на лице Колумбы оставалась только кричащая обида, и более на ее лице не возникала та прежняя, ликующая надо мной улыбка. Надзирательницы приняли смерть безымянной девочки без особого оплакивания или горя. Все дети находили это странным, потому что именно она поддерживала связь с этими женщинами и получала от них подарки. В конечном счете даже им стало на нее все равно, а значит, все остальные ребята из приюта точно остались без любви навсегда. Может на это повлияло и то, что никого, кроме Колумбы, ее смерть и не тревожила. Когда между двумя детьми проскальзывал диалог об этой девице, они отделывались от этой темы коротким "никогда не обращал на нее внимания" или "даже не помню, как она выглядела". Конечно находились и те, кто сожалел о своей отстраненности от нее и хотел подружиться с этой девочкой уже после ее похорон, но те отпускали подобные желания довольно быстро. Мне же было страшно, абсолютно не по себе. В основном потому, что Колумба перестала приставать ко мне. Я не знаю, винила ли она меня в этом, или, может, усвоила урок, что задирать других не стоит... В обоих случаях мне было ее искренне жаль. В моей голове ее милый мне образ усиливался, и все ухудшилось тогда, когда ко мне начали приходить странные однотипные сновидения по ночам. В них я жил обычной жизнью с рождения, у меня был любящий отец, через пару лет появилась маленькая сестра, а потом, когда я вырос, я нашел Колумбу. Она носила другое имя, поджидала меня, совершенно не узнавая моего лица, в баре, в который я зашел после долгой работы. Тогда она сидела с другим мужчиной, и явно не по своей инициативе. Кинув на меня свирепый взгляд и блестнув улыбкой, она, безо всяких церемоний, схватила меня за руку, словно верного парня, и вывела из бара, приговорив, что я и есть ее муж. Я защитил ее и в случае сомнений подтвердил ее слова: она даже выдумала мне имя, не зная, как в самом деле меня зовут, и я тоже его утвердил. С тех мы дружили с ней по абсолютной непредсказуемости, но вскоре эта дружба переросла в романтическую любовь, и тогда я потихоньку отделился от своей старой семьи, образовав новую с ней. Это были кошмарные сны, потому что в них я любил Колумбу как настоящую. Она мешалась с образом реальной, некогда задиристой Колумбы, и я влюблялся в нее все больше и больше. Но если во снах она была со мной нежна и ласкова, то в приюте же она меня ненавидела. Самым страшным, наверное, было то, что даже во снах я четко осознавал, что сплю, и вспоминал реальность с некоторой горечью. А самым больным — то, что по пробуждению эти сны не выходили из моей головы, и будто фоновым шумом продолжали течь в своем темпе. Я читал книгу и едва мог понять, что в ней написано, потому что в моей голове навязчиво всплывали сценарии этой второй, нормальной жизни. Я должен был управлять собой и в этих снах, даже если подсознательно. Это сильно утомляло, и ко времени сна, что начиналось рано, я ложился первее всех. И даже в мире снов я был уставшим, все остальное время там я проводил, сидя за креслом и читая книги, либо же лежал на кровати и обессиленно смотрел в одну точку. Моя тамошняя жена, кою я даже не осмелюсь назвать той Колумбой, которая была в реальности, беспокоилась о моем состоянии, но я уверял ее, что бояться нечего. Расслабляло только то, что по ночам, когда я полностью отдавался этим сонным реалиям, я мог прожить во сне где-то неделю или даже месяц. Целый месяц, посвященный мне и этой счастливой реальности, моей жене и моей сестре. Ах, моя сестра была просто прекрасна. Я никогда не видел ее в приюте, но она была так похожа на меня... всем. И лицом, и беленькими глазами, и шелковыми, будто сплетенными из паутины волосами. Даже имя у нее было созвучно с моим, ибо меня в том сне звали Шиэджи, а ее - Шиа. Она была такой радостной и интересной... Общаясь с ней, когда она была совсем малюткой, она словно превосходила себя по годам и мыслями, и речью, и так я, которому уже было двадцать семь лет, вел интересные словесные баталии и разговоры с ней, которой было всего-навсего десять лет. От видения снов наяву у меня вскоре начала раскалываться голова, и я почти все оставшиеся дни лежал в кровати и спал, надеясь, что когда-нибудь я больше не проснусь. Вместе с тем, что Колумба больше не решалась ко мне приставать, я потерял всякий интерес к жизни в приюте. Со временем это перешло и в сон, и тогда я совсем не знал, что мне делать и чем заниматься теперь. Не было ни сил, ни желания двигаться вперед. Я даже задумывался о том, чтобы покончить с собою хотя бы в этом дурном и длинном сне, но мне не позволяла моя любовь к сестре. Даже ту идеальную Колумбу я был готов бросить, но не ее, маленькую, яркую и полную светлых надежд. Шиа была прекрасна во многом, но не как человек, ибо разные ее качества были далеки от идеальных, а как подруга и сестра. Она могла некрасиво писать, не рисовать красивые картины и не петь ангельским голосом, но она поддерживала меня, она была доброй и искренней, по-детски наивной, а иногда по-детски подозрительной ко всему. Иногда мне так хотелось покинуть приют и полностью уйти к ней, что я забывал о других вещах, о Колумбе и о смерти безымянной девочки. Но как только я просыпался, я понимал, что настоящая реальность — это та, где я одинок, и где моя Колумба гниет от одиночества и ненависти, а моей сестры и вовсе никогда не существовало. Я встречал Колумбу теперь только на обедах и лишь изредка поглядывал в ее сторону, когда она сбегала из приюта во двор. Моя кормежка уличных птиц продолжалась некоторое время, и она являлась одной из редких причин удержать меня в этой реальности. Пока я сбегал из приюта, мы с моей прошлой обидчицей сталкивались взглядами, но она не мешала мне. Она смотрела на меня безжизненно и обиженно, но даже не старалась воспрепятствовать моим регулярным побегам. Я думал, признак ли это благосклонности ко мне, или так она надеялась, что однажды я убегу и больше не вернусь? В конце концов вороны перестали навещать меня, даже когда у меня снова появилась еда. Мне начало казаться, что они тоже возненавидели меня за тот случай с безымянной девочкой, и потому я тоже перестал к ним приходить. Хотя иногда я все же пробирался обратно в то тихое место под деревьями, рыская в поисках хоть одного воронёнка, и тщетно. Интересно, живы ли они сейчас и нашли ли они себе еду без меня. После этих перемен я стал сам не свой, и началось то время, когда я днями напролет лежал в кровати, не посещая даже обеды. Тогда я решил все же сделать хоть что-то, что развеяло бы мои мысли и дало ощущение реальности, вернуло бы на землю. Первое, что пришло мне в голову, что внушило бы мне осязание реального мира, было посещение могилы той безымянной девушки. Казалось, что взглянув на ее надгробие я пойму, что произошло вне моих снов, в этом самом мире, где я родился и жил по-настоящему. Я отправился на кладбище, что находилось не так далеко от нашего приюта, прихватив с собой один красный бархатный цветок с горшка из комнаты надзирательницы (многих усилий мне стоило пробраться туда), который, по моему мнению, был похож на безымянную девочку. Но путешествие на кладбище привело меня лишь к еще одной внезапной встрече с Колумбой. Она стояла у края могилы, смотря на нее сверху вниз. Я не стал прятаться от нее, а просто отворил ворота и зашел на территорию кладбища. Поначалу ее это мало побеспокоило, но через пару секунд того, как я рассматривал ее фигуру сзади, она обернулась и пронзила меня своим холодным, ненавистным взглядом. Ее лицо оставалось неизменным последние несколько дней со смерти подруги, в нем отчетливо проглядывались обида и горечь, которые я мог понять и которые даже разделял. Но я не мог сказать ей об этом, потому что вместе с этими чувствами в ее глазах читалось и презрение ко мне. Когда она поняла, что я пришел на кладбище с той же целью, помянуть безымянную ее подругу, она резким шагом направилась ко мне. Тогда я действительно испугался и уже хотел бежать, но что-то внутри меня не позволило мне это сделать. Да, вещи оставались гораздо более спокойными и мирными, когда я просто убегал, поджав хвост, но я больше не хочу, чтобы моя тихая жизнь бесследно куда-то утекала. — Как ты посмел сюда заявиться? Голос Колумбы был наполнен злобой в мою сторону, и я знал, что я ее заслужил. Однако я все еще чувствовал естественный страх, стучащий в моей груди. — Я хотел положить цветок на ее могилу... Ты ведь пришла за этим же, нет? В ответ Колумба лишь оскалилась и яростно завыла, опрокинув меня на траву. Она взялась за мои кисти и прижала меня к земле, мою кожу больно царапали травинки и почва земли. В этот момент мне казалось, что я вот-вот умру, но в голове почему-то потерялась та сонная нить событий, происходящая в другой реальности, будто все мои чувства теперь концентрировались только на настоящем. Я не хотел сопротивляться, а просто лежал на земле и смотрел, что же моя некогда горделивая обидчица захочет сделать со мной. Коленями она уперлась в землю, а руки сжала в кулаках и принялась бить меня, нанося удар за ударом до тех пор, пока из моего носа не потекла кровь, а щеки не покраснели до червленого цвета. Все лицо горело, мне было так больно, как не было даже при падении с лестницы, потому что вместе с болью от ударов мне было чертовски обидно за свое поведение, за то, что я даже не пытаюсь ей противостоять. Я заслужил быть избитым, мы оба это понимали, но она начинала реветь и кричать все громче и громче, чем дальше заходило ее избиение в отмщении, и я начинал злиться все больше и больше. Я хотел встать и дать ей отпор, наконец-то заявить о том, что я больше не буду это терпеть, но этому чувству мешала моя уверенность в собственных грехах и злодеяниях, что я сам это заслужил, что все эти прежние потехи надо мной и нынешние побои - мое наказание. Но Колумба продолжала реветь и не останавливалась, даже когда ее руки покраснели и она устало рухнула на меня, головой осев на мою грудь. Я едва мог держать свои глаза открытыми в этот момент, настолько мои щеки опухли и пульсировали адской болью. Однако она не сдалась на этом, словно ей было мало побить меня перед могилой своей почившей по моей вине подруги. Она достала маленькую заточку из кармана на поясе и поднесла ее к моей шее, сделав вертикальный разрез на моей и так побитой коже. Я был готов завыть от страха, как я наконец оттолкнул ее руками и закричал, пытаясь подняться, когда к моей голове вместе с кровью пригнал адреналин и я почувствовал новый прилив сил. Еще никогда я не хотел так яростно биться за свою жизнь, как сейчас. И бился я не чтобы выжить, не чтобы стать такой же птицей и доказать право на жизнь, а чтобы доказать, что я не тот маленький червяк, каким она меня представляла. Я заревел что-то невнятное и, как недавно сделала она со мной, опрокинул ее на землю, вырвав острие из рук. Двигала мной ярость и такое ядовитое желание отомщения, что я чувствовал на губах и языке его железный привкус. Хотя я не старался дотронуться до нее, мне было слишком жалко, даже в такой напряженной момент, портить ее милое и заплаканное лицо красными пятнами, поэтому я ревел и плакал над ней, прижимая плечи к холодной земле. Ее бирюзовые, некогда сверкающие глаза налились кровью и слезами. Но на ее лице сменилась та ужасающая, гневная гримаса, и теперь на меня смотрело не свирепое животное, а та самая Колумба, моя голубиная ненавистница, опечаленная своим одиночеством и тоской. Больше она не хотела терзать меня, она рухнула бессильно, сложив руки на земле, оскалившись от боли и отчаяния. Но моя смелость ее удивила. Она увидела во мне того, о ком прежде никогда не знала и не слышала. В ее глазах я оказался не червем, а опасной змеей, которая в последний раз обманула ее наивную и глупую душу и задушила своей хитростью. Но я и на долю не был таким. Мне был противен такой образ. Я отпустил Колумбу, как только гнев мой стих, а она выползла из-под меня и, схватившись за грязное от песка и грязи платье, в последний раз кинула мне в сторону испуганный взгляд. Она сбежала от меня туда, где не был даже я, оставив меня в одиночестве копать ногтями землю и скребсти лоб от горечи и обиды. Я увидел, что она больше не моя задиристая подруга по несчастью, с этих пор мы вместе сбросили все оковы, которые как либо сдерживали нас вместе. Но мою грудь терзало то, что я так и не смог сказать ей все слова, томящиеся в тайне все это время. Если бы только я сказал ей, что я не ненавижу ее и не виню, если бы она знала, что я принимаю ее, какой бы убийцей она себя не считала и как бы сильно не ненавидела меня... Ох, Колумба, если бы мы вместе поняли, что мир быть должен милым местом, и вместе бы перестали ненавидеть и любить то, что нам так дорого и ненавистно. Много времени прошло с тех пор, как я, так и не взложив затоптанный цветок на могилу безымянной, сидел, пораженный своей молчаливостью, на сухой земле кладбища. Кровь лилась с моей шеи, с моего носа, что я уже думал, проще будет лечь и смириться со своей гибелью прямо на могилах. Но меня подняла с колен нечеловеческая тревога за Колумбу, и я, рукой держась за рану, хромым шагом добрался до приюта. Мой печальный вид заметили и дети, и смотрительницы, и вместе проводили меня в спальные комнаты. В тот же момент я пытался спросить у них, куда делась Колумба, но мне так больно было говорить опухшими губами и разодранным горлом, что они не поняли ни единого моего слова. В нос мне сунули белую вату, быстро покрасневшую от крови, а порез промыли и замотали колючим бинтом. Ушибы тогда оставили в покое, ссылаясь на то, что они пройдут сами. Я отлежался в кровати несколько дней подряд; к тому, чтобы встать, меня не могли побудить ни голод, ни жажда. Когда меня заходила проведать одна особо добрая надзирательница, имевшая дело с безымянной погибшей, я только и дело, что спрашивал, в порядке ли Колумба. Но ни она, ни кто либо еще из приюта не мог ответить на мой вопрос. Тогда я понял, что она, верно, сбежала, или хуже - умерла. Как своих птичьих друзей, я отпустил ее с миром, лишь надеясь, что где-то далеко она сможет жить лучше, чем в приюте. Может быть, она дошла до города, где жизнь обещала быть яркой и красивой. Страдал от ее исчезновения не только я, но и весь приют, за исключением надзирательниц. Больше на мое мирное существование никто не покушался, но ценой этому была сырая тоска и прохладное одиночество, воцарившие в доме, когда дух детей окончательно пал. Без нее сокрушилась иерархия общества бедных и злобных детей, и больше никому не было ни до кого дела. Я так и лежал, даже после выздоровления, не думая ни о чем, кроме моего сна. Моей тамошней сестре исполнилось уже тринадцать лет. Именно тогда я начал все дальше отплывать от этого сна, события там мне казались сумбурными и странными, словно от моей пошатнувшейся психики пострадал и тот мир, который я себе напредставлял. Незадолго до дня рождения Шии жена призналась, что ждет ребенка. О детях я никогда за всю жизнь, что настоящую, что выдуманную, не задумывался, но эта мысль приносила мне непонятную тревогу и беспокойство. Возможно потому, что я не хотел, чтобы мне приходилось заботиться не только о сестре, но и о собственном ребенке. Хорошее я видел только в том, чтобы подарить ему счастливое детство, не такое, какое я провел в приюте. Но это же и распустит мне руки, из-за чего я буду баловать его и выращу инфантильного человека. Я даже не думал о том, чтобы говорить это жене, потому что она говорила о планировании семьи с невероятной радостью, так что своими переживаниями я только расстрою ее. Шие я тоже сказал все в последнюю минуту, потому что не хотел, чтобы она переживала, что я променяю ее на сына и не явлюсь на день рождения. Все эти мысли меня тяготили и тихо и верно вели в могилу. Свое успокоение я более не смог найти ни в чем. Пока при жизни я кипел в кровати, укутавшись в дряхлое одеяло, во сне я темными ночами бродил по улицам и барам, порой напивался до покраснения и дрожал в углу незнакомой улицы, стыдясь своего плохого вида и поведения. Жене об этом я врать не мог, поэтому сразу говорил, что от тоски спивался и просыпал ночь на сырой земле. Она ругала меня, но обещала утешать и помогать, когда мне трудно. Со временем я потерял в ней ту Колумбу, которую любил в приюте, поэтому продолжать ее любить мне было скверно. Когда она встречала меня в спальне такими депрессивными ночами, изящная, разодетая в красивое белье, я не мог даже прикоснуться к ней. Сил не было делать такое с человеком, которого больше я не воспринимаю знакомым. Она оставалась все такой же харизматичной и красивой женщиной, которая была нежна со мной и принимала все мои недостатки, но такой была она, а не Колумба. Мне было так стыдно любить ее за то, что я видел в ней абсолютно другого человека, что страстным ночам и горячим поцелуям от нее я предпочитал держать ее голову руками и гладить, прижимая к груди и прося прощения. Она никогда не понимала, за что я извиняюсь. Потом сказала, что мне нужно взять себе отпуск и отдохнуть от работы. Если бы я сказал ей, что дело не в работе, она бы захотела, чтобы я посетил психолога или врача, что я сделать никак не могу. И, в перерывах от депрессивной жизни во сне, я посещал свой настоящий приют, пропитанный еще большей депрессией, чем тот иной мир, к которому я уже прикипел душой и телом. Становилось трудно двигаться и есть, и все, на что меня хватало, это был сон. Я спал целыми днями, представляя себе хорошую жизнь и хорошее будущее даже там, где жизнь уже была хорошей. Не знаю, чего еще мне надо было от жизни. Вероятно, я уже устал жить. Одним днем наш приют посетил странный молодой мужчина, одетый в опрятный белый халат и черную рубашку в паре с такого же цвета брюками. Он совсем не был похож на члена обычного городского общества или приюта, однако стоило заметить, что лицо и глаза его светились безупречным белым, как у меня. Дети бежали от него, потому что они не видели лиц, помимо надзирательниц и своих злых братьев по приюту, а мне наоборот было уже не так страшно, потому что мне приходилось общаться со многими людьми в своей же голове. Я выглядывал из-за дверей, и мне даже было приятно, что визит неизвестного мужчины, болтающего с надзирательницами, как со своими подругами, послужил мне причиной наконец встать с кровати и зашевелиться. Я сам не заметил, как исхудал до костей, а мои волосы отросли до пояса. Теперь, посмотревшись в зеркало, я напоминал себе выдуманную сестру, но до того больную и немощную, что мне становилось больно от собственного вида. Выйдя в коридор, я случайно наткнулся на посетителя нашего приюта, и уже было подумал, что он пришел сюда, чтобы взять кого-то из детей. Наивная надежда, но о таком думать было малость приятно. Он охнул мне в приветствие и удивился, словно бы увидел кого-то знакомого. Я даже испугался и захотел уйти, но он внезапно обратился ко мне с милостью и нежностью в голосе. Такой нежности я чувствовал разве что в голосе моей сестры. Стало больно, и я отчасти насильно, отчасти по своему желанию, выслушивал его. Мы перешли в комнату, которая отдаленно напоминала гостинную с шершавым диваном, вычурными обоями и красивыми картинами на стенах, но я настолько привык к тому, что гостей тут никогда не бывает, что отказывался просто так называть ее "гостинной". Мужчина в халате напоминал мне доктора наук или ученого своим серьезным, но в то же время изящным видом. Посадив меня на диван, он принялся расспрашивать меня о моей жизни. Я уж и не думал, что мне есть, чего терять, тем более сами надзирательницы говорят с ним на равных. Не сказать, что охотно, но я отвечал ему с некой толикой интереса в голосе, ведь никто до этого на полном серьезе не спрашивал у меня, как мне тут живется. На мои истории он отвечал по-умному, прямо как моя сестра, заводил речь о философии, высказывал трогательные мысли. Я рассказал ему о воронах и о том, как кормил их, а он мне в ответ привел сравнение ворон со снами и близкими людьми. Мол, они такие же мимолетные, хотя для них ты можешь являться всей жизнью в целом. Я удивился сходству с моими снами, в которых я проживаю словно бы чужую жизнь, и я рассказал ему о ней. О жене, которая была и в реальности, о сестре, которая мне была так дорога. Спросив ее имя, он невероятно удивился тому, что ее звали Шиа. И тогда он улыбнулся мне и, впервые за всю мою жизнь, потрепал меня по голове, как маленького мальчика. — Я возьму тебя с собой и выращу, как собственного сына, хорошо? — предложил мне молодой мужчина. — Единственным требованием с твоей стороны будет рассказывать мне о своих снах. О том, как там поживает Шиа и что делает... Согласен? У меня бы не хватило смелости отказаться, я был так рад, что впервые почувствовал, как мое собственное тело и сердце не выдерживают моих эмоций. У меня закружилась голова, и я закрыл глаза, думая, что вот-вот провалюсь в глубокий сон... а когда открыл, я уже оказался в чужом месте, которое мне не приводилось видеть раньше. Белые стены, белый, безупречный свет и мягкая кровать. Прошло уже много времени с тех пор, как он усыновил меня. Его зовут Рокуда, и он представился мне основателем крупного проекта, что держит в узде практически весь мир, гораздо позже, чем я появился в его доме. Я рос под его крылом, он старался заботиться обо мне, как о настоящем сыне, но в нем я видел ту грусть, какую видел некогда в себе самом. В тех снах, где я не желал заботиться о собственном ребенке, где мне с трудом давалось уделять внимание сестре от усталости... Сначала думалось, что он понимал меня, поэтому забрал к себе. Но потом оказалось, что ему совсем для других целей было нужно мое провидение во снах. Все потому, что Шиа оказалась настоящей, и мы могли вернуть ее в наш мир, стоило только следовать всем его указаниям. Тогда я понял, что дело вовсе не во мне, и, даже проживая в лучших условиях, я остался все таким же одиноким сиротой. Лишь через время я перестал видеть Шию во снах, но тогда ко мне пришла моя Колумба.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!