Вернутся к фанфику
Глава 12
22 июня 2026, 19:11 На Милан опустилась чернильная тьма ночи. Бархатные шторы номера были плотно задернуты. Единственными звуками в комнате оставались мягкое шуршание простыней и поверхностное дыхание двух мужчин. Запах пота и гостиничного мыла пропитал влажные простыни. Годжо лежал на спине, его длинные руки были небрежно раскинуты в изнеможении. Нанами свернулся калачиком у его бока, пристроив голову на груди пианиста и небрежно перекинув руку через его живот. Долгое время Годжо просто смотрел в темный потолок, и мысли текли медленной рекой, полной обрывочных раздумий и затянувшихся ощущений. Физическое послевкусие было тяжелым одеялом, но под ним уже начало прорастать крошечное, коварное семя тревоги. Он осторожно сместил вес, поморщившись от приятной ломоты в мышцах, и посмотрел вниз, на макушку светлых волос Нанами. Дыхание дирижера было ровным, выдавая сон, но Годжо знал его безошибочные признаки бодрствования: напряжение в челюсти, то, как пальцы изредка подергивались на коже пианиста. Он не спал и думал. Тревога вспыхнула — холодный шип страха пронзил тепло послевкусия.
Он зашел слишком далеко. Взял маэстро, человека, построившего свою жизнь вокруг контроля и доминирования, и сломал его до состояния рыданий и мольбы. В пылу момента это ощущалось как нечто необходимое, способ разрушить стены, которые Нанами возвел между ними. Но в холодной тишине после всего реальность содеянного казалась пугающе хрупкой. Не унизил ли он Нанами? Не взял ли он то единственное, что дирижер ценил превыше всего — его авторитет — и не повредил ли его непоправимо? Воспоминание о раскрасневшемся, залитом слезами лице Нанами внезапно показалось не триумфом, а преступлением. Годжо пытался прочесть смысл неподвижного присутствия дирижера у своего бока. Обычно после их встреч Нанами отстранялся. Приводил себя в порядок, одевался и восстанавливал границы, определявшие их договоренности. Но сегодня он остался. Рухнул на Годжо, его тело дрожало от отголосков оргазма, и с тех пор не пошевелился. Было ли это знаком доверия, подлинным принятием близости, которую они разделили? Или же это был паралич сожаления, безмолвный стыд за то, что позволил себе так пасть?
Нанами, со своей стороны, совершенно не подозревал о спирали мыслей Годжо. Он лежал, закрыв глаза, и слушал успокаивающий стук сердца Годжо под своим ухом. Физическое истощение было абсолютным, кости ломило от вялости, которая странным образом казалась очищающей. Но по-настоящему поражало внутреннее затишье. Впервые более чем за десятилетие неумолимый аналитический шум в голове прекратился. Никаких расписаний, никаких партитур, никаких ползучих тревог о репутации оркестра или шаткости собственной карьеры. Подобного уровня уязвимости Нанами не позволял себе с юности, задолго до того, как жесткая дисциплина консерватории и непомерная ответственность за дирижерским пультом закалили его, превратив в маэстро. Быть взятым, лишенным власти и низведенным до состояния умоляющего существа, было слабостью, которую он никогда не считал возможной, не говоря уже о желаемой. Но Годжо забрал его контроль не для того, чтобы унизить — он забрал его, чтобы взять эту тяжесть на себя. Он требовал подчинения не ради доминирования, а ради обожания. Акт уступки не умалил Нанами — он освободил его. Это было самое глубокое проявление привязанности, какое он только мог предложить, — признание того, что Годжо был единственным человеком в мире, которому он доверял настолько, чтобы позволить поймать себя при падении.
Пребывая в неведении о внутреннем откровении дирижера, тревога Годжо наконец выплеснулась в неуклюжее действие. Он больше не мог выносить тишину. Осторожно поднял руку, его пальцы нерешительно зависли над плечом Нанами. Хотелось прикоснуться, предложить утешение, но он до ужаса боялся отказа, боялся, что Нанами вздрогнет от контакта.
— Кенто, ты не спишь? — он погладил Нанами по руке.
Прикосновение было легким, как перышко, почти извиняющимся.
Нанами не открыл глаз. Он мгновенно распознал эту интонацию — неуверенную нотку, которая обычно сопровождала самые грандиозные промахи Годжо. Буквально слышал, как крутятся шестеренки в голове пианиста, лихорадочные вычисления. Годжо волновался. Ждал, что Нанами восстановит границы, накажет его за дерзость. Чистейшая абсурдность ситуации пробудила в нем редкий, игривый порыв. Не поднимая головы с груди Годжо, он провел ладонью вверх по его животу. Пальцы прочертили нарочито, мучительно медленную дорожку вдоль ребер, пока не достигли горла. Он не сжал его, как раньше, — просто позволил пальцам лечь на точку пульса, тонкое напоминание о той динамике власти, которую все еще мог применить, если бы захотел.
— Если ты спросишь меня, в порядке ли я, — голос его звучал низким, хрипловатым рокотом, вибрирующим прямо у кожи Годжо, — или если попытаешься извиниться за последние два часа, я задушу тебя гостиничной подушкой.
Годжо издал смешок. Звук был смесью облегчения и остаточного адреналина. Напряжение, туго скрутившееся в груди, растворилось, оставив его слабым и ошеломленным. Угроза была пустой, игривым утверждением доминирования, но именно это Годжо и нужно было услышать. Это был Кенто, а не маэстро, заверяющий, что близость была принята, а не вытерплена.
— Принято к сведению. Не скажу ни слова. Просто буду лежать здесь и быть отличной, послушной подушкой.
Покой длился недолго. Годжо уже начал погружаться в довольную дремоту, когда дирижер внезапно застыл рядом с ним. Ритм дыхания Нанами прервался, сменившись вдохом, который подозрительно напоминал звук, издаваемый человеком, готовящимся отдать распоряжение. Мягкий, уязвимый любовник, счастливо использовавший пианиста в качестве матраса, исчез — вернулся дирижер, и в данный момент он осматривал состояние постели с критическим прищуром санитарного инспектора.
— Это неприемлемо, — объявил Нанами. Он махнул рукой в сторону спутанного, влажного месива простыней под ними. Лицо его выражало глубокое эстетическое оскорбление. — Мы не можем спать в этом. Это негигиенично.
Годжо моргнул. Недоверчивая улыбка растянулась на лице.
— Кенто, три часа ночи, — рассудительно начал он. — У нас только что был лучший секс в нашей жизни. Простыни и должны быть испачканы. Это почетный знак. Свидетельство моей выносливости и твоего... восторженного участия.
Он потянулся, намереваясь утянуть Нанами обратно на грудь, соблазнить его вернуться в теплое, ленивое послевкусие.
Но Нанами отбил руку Годжо резким, пренебрежительным взмахом запястья.
— Я не собираюсь спать в болоте, — он перекинул ноги через край кровати, повернувшись к пианисту спиной — воплощение решительного действия. — Я позвоню в обслуживание номеров насчет свежего белья. Или, если не выйдет, будем спать на диване.
Он поставил ступни на ковер, полный намерения прошагать к телефону и потребовать чистые простыни с той же командной уверенностью, с какой требовал идеального крещендо от духовой секции. Исполнение, однако, оказалось зрелищно провальным. В тот самый миг, когда вес Нанами переместился на ноги и он попытался выпрямить позвоночник, обжигающе-белая вспышка боли прострелила вверх от поясницы. Мышцы, которые Годжо последние два часа растягивал, яростно запротестовали. Колени подкосились. Полный отсутствия достоинства хрип — звук, который Годжо даже в самых смелых фантазиях не мог вообразить исходящим от маэстро, — вырвался из его горла, когда он качнулся вперед, оперевшись о край прикроватной тумбочки, чтобы избежать падения лицом в ковер. Годжо слетел с кровати в мгновение ока, сердце подпрыгнуло к горлу.
— Кенто! — вскрикнул Годжо, падая на колени рядом. Он завис ладонями над спиной Нанами, боясь прикоснуться. — О боже, ты в порядке? Нам нужно в больницу? Шоко меня убьет. Она буквально прикончит меня и спрячет тело в футляре от виолончели.
Нанами оставался сгорбленным. Голова была опущена, волосы упали вперед, скрывая лицо. Ужасающие десять секунд он не говорил, не двигался, просто впитывал шок от осознания собственных физических ограничений. Разум Годжо проносился по списку катастрофических неотложных состояний, готовый набрать службу спасения и признаться в своих преступлениях итальянским властям. А затем Нанами повернул голову. Его лицо заливало смущение, челюсть была сжата так крепко, что под кожей заметно дергался желвак. Но в глазах горела не боль, а ослепительное смущение, смешанное со здоровой дозой ярости.
— Не смей, — процедил он, и каждое слово звучало отчетливой угрозой. Он сделал вдох, пытаясь выпрямить осанку, и немедленно поморщился, его рука метнулась к пояснице. — Не смей никому звонить.
Гордость Нанами разбилась на миллион осколков. Нелепый контраст между яростным взглядом и тем фактом, что сейчас он был недееспособен, потому что его тело отказывалось слушаться после того, как его вымотали, оказался чересчур. Паника в груди Годжо испарилась, сменившись поднимающейся, неудержимой истерикой. Он попытался подавить ее. Прикусил губу, зажмурился, подумал о грустных вещах — трагическом финале Девятой симфонии Малера, о том случае, когда уронил круассан в лужу, — но все было бесполезно. Крошечный, фыркающий смешок вырвался из пианиста. Глаза Нанами тут же сузились до опасных щелочек.
— Сатору, — предупредил он. Голос опустился на октаву. Рокот, который обычно заставлял деревянную духовую секцию в панике искать укрытие. — Если ты засмеешься, я позабочусь о том, чтобы ты больше никогда не играл на фортепиано.
Но угроза утратила привычную остроту, главным образом потому, что Нанами все еще опирался на тумбочку, выглядя не столько устрашающим маэстро, сколько человеком, серьезно просчитавшимся в собственной гибкости. Это стало последней каплей.
Годжо зажал рот ладонью, плечи затряслись от беззвучного смеха. Он откинулся назад на пятки, ноги раскинулись по ковру, слезы веселья защипали в уголках глаз. Чем больше пытался подавить это, тем труднее становилось. Он посмотрел на Нанами — непоколебимого дирижера, выведенного из строя собственным телом, — и громкий лай смеха разорвал тишину номера. Нанами же не колебался. С удивительным всплеском проворства он схватил набитую перьями подушку с кровати. Рванулся вперед, игнорируя прострел в бедрах, и опустил подушку прямиком на голову Годжо с удовлетворенным, приглушенным звуком.
— Молчать! — лицо его пылало, и он ударил Годжо снова, когда тот рухнул на пол. — Ты сущее наказание! Я требую тишины!
Годжо даже не пытался защищаться. Он свернулся клубком, принимая удары подушкой с заходящимся, свистящим смехом.
— Прости! — выдохнул он между ударами, хотя вовсе не звучал извиняющимся. — Прости, Кенто, но звук, который ты издал... это было похоже на испуганную белку!
Он растворился в очередном приступе хихиканья, перекатываясь на спину, полностью беззащитный и счастливый.
Нанами стоял над ним, подушка была занесена для нового удара, грудь тяжело вздымалась. Он смотрел вниз на прекрасного мужчину, корчившегося на полу в припадке смеха, и последние остатки униженной ярости наконец сломались. Чистейшая нелепость ситуации — маэстро и вундеркинд, голые в миланском гостиничном номере, дерущиеся постельными принадлежностями в три часа ночи, потому что один из них был слишком чувствительным, чтобы стоять, — накрыла его волной. Невольная, беспомощная улыбка тронула уголки губ. Со вздохом поражения Нанами позволил подушке упасть на лицо Годжо и осторожно опустился обратно на край матраса. И где-то под остатками раздражения, смущения и усталости Нанами с тихим ужасом обнаружил любовь.
***
Парижский декабрь встретил оркестр пронизывающей прохладой, оседающей на воротнике пальто мелкой взвесью водяной пыли. Дирижер шел вдоль набережной Сены, провожая взглядом проплывающие по серой воде речные трамваи, чьи палубные огни тускло размывались в тумане. Воздух пах жареными каштанами из уличных лотков и далеким бензиновым перегаром. Он намеренно выбрал этот маршрут вдали от оживленных торговых галерей, стремясь дать передышку уму после изнурительного совещания с администраторами. Тяжесть логистических согласований, затянувшихся из-за миланского сбоя, отдавалась болью в затылке, заставляя его время от времени поправлять очки на переносице. В кармане вибрировал телефон, но дирижер упорно игнорировал звонки, позволяя себе редкую роскошь остаться наедине с городом, который казался равнодушным к его проблемам. После Милана между Нанами и Годжо все изменилось без единого объявления. Они были вместе. Не в рамках динамики, не в границах контракта. Они все еще не произнесли этого вслух, но реальность не оставляла места для прежних отрицаний. И все же тревога — въедливая, как парижская морось — продолжала жить в сердце Нанами. Слухи в оркестровых кругах распространялись быстрее гриппа и были втрое опаснее. Один неосторожный взгляд — и к следующему уикенду весь музыкальный мир от Токио до Вены будет пережевывать их личную жизнь за утренним кофе. Поэтому на людях Нанами держал дистанцию с прежней строгостью, и Годжо — вопреки всей своей натуре, не терпящей рамок, — ни разу не спорил. Он замечал украдкие взгляды Мей Мей, когда они выходили из одного гостиничного крыла. Замечал, как переглядывались виолончелисты, стоило пианисту слишком точно назвать чай, который маэстро пил перед репетицией. Годжо молча принимал ограничения, потому что понимал: Нанами защищает их. И ради этого стоило потерпеть еще немного, пока гастрольный график не кончится и они не смогут дышать без оглядки на чужие взгляды. Прохожие торопливо проносились мимо, пряча лица под зонтами. Нанами зарылся в поднятый воротник, укрываясь от порыва ветра, пришедшего со стороны острова Сите. Холодный воздух обжигал лицо, заставляя кожу стягиваться, а дыхание вырывалось изо рта белыми облаками, которые тут же растворялись в полумгле. Мысли дирижера, лишенные привычной рабочей структуры, неизбежно возвращались к одной и той же оси, вокруг которой теперь вращалось все его существование. К рукам Годжо. К тем самым длинным, изящным пальцам, которые могли извлекать из клавиш божественную легкость, но которые теперь скрывали в себе неотвратимую катастрофу. Нанами помнил каждый дюйм этих рук: их жар на своей коже, судорожное напряжение в часы, о которых никто не должен был знать. Но больше всего его преследовал страх, поселившийся в собственном сознании после токийской записи. Тот день в студии запечатлелся в памяти Нанами с болезненной точностью, словно кадр из кинопленки, застрявший в проекторе. Они записывали Рахманинова, и все шло безупречно, пока в один короткий миг структура звука не пошатнулась. Нанами, стоявший на дирижерском возвышении, заметил это мгновенно: заминку в сложном пассаже левой руки, крошечное, неразличимое для обычного уха опоздание третьего пальца. Для любого другого это показалось бы случайной помаркой, секундной усталостью, но Нанами видел, как побелели костяшки пианиста, как дернулось его предплечье. В глазах Годжо, обычно полных дерзкого превосходства, на долю секунды мелькнул чистый ужас зверя, попавшего в капкан. Он сорвался со сцены и заперся в гримерке, и то, как Нанами позже массировал его одеревеневшую мышцу, лишь подтвердило худшие опасения дирижера. Позже, в Вене, когда он нашел в дорожной аптечке Годжо флакон с сильнодействующими нейрорегуляторами, мозаика окончательно сложилась в единую, пугающую картину. Он провел несколько бессонных ночей за изучением медицинской литературы, читая сухие, безжалостные статьи о фокальной дистонии — профессиональном проклятии музыкантов, которое медленно и безвозвратно разрушает координацию. Мозг просто забывает, как управлять конкретным пальцем, посылая ложные сигналы, заставляя мышцы сжиматься в мертвой судороге прямо во время игры. Нанами знал: для Годжо, чье эго и сама суть жизни были неразрывно связаны с его виртуозностью, признать диагноз означало подписать себе смертный приговор. Пианист предпочитал лгать, скрывать симптомы за маской похмелья, усталости или капризов, отчаянно цепляясь за иллюзию контроля над телом. Эта тайна лежала между ними невидимым пластом, более глубоким и опасным, чем все их карьерные риски. Нанами понимал, что не может просто подойти к Годжо и сказать это вслух, не может разрушить ту хрупкую защиту, которую пианист выстраивал. Сказать ему, что он болен, — значило бы лишить его последней надежды, заставить сдаться перед лицом наступающей тьмы. Но и бездействовать Нанами не мог. Его любовь требовала действия, защиты, пусть даже тайной и неблагодарной. Он должен был найти способ помочь ему, не задевая гордости: предоставить инструмент для борьбы, который Годжо мог бы принять как обычную заботу. Нанами свернул с набережной вглубь шестого округа, где узкие, вымощенные брусчаткой улочки Сен-Жермен-де-Пре уводили его прочь от туристического шума. Он искал специализированный магазин медицинского и спортивного оборудования, о котором узнал из форума для физиотерапевтов, работающих с артистами балета и музыкантами. Это было неприметное место, скрытое во внутреннем дворике одного из каменных зданий, куда обычные прохожие заходили крайне редко. Нанами прошел вглубь и толкнул дверь с неброской вывеской, над которой звякнул медный колокольчик. Помещение было оформлено сдержанно: вдоль стен тянулись витрины с ортопедическими изделиями, компрессионным бельем и тренажерами для реабилитации. За деревянной стойкой сидел пожилой француз с аккуратной серебряной бородкой, который поднял голову и вежливо улыбнулся Нанами. — Добрый день, мсье, — произнес продавец на мягком французском. — Чем я могу помочь? Нанами ответил на формальном французском, который выучил еще в годы своих первых европейских ангажементов: — Мой коллега — пианист высокого уровня, и в последнее время он сталкивается с сильным перенапряжением в мышцах кисти и пальцев во время репетиций. Мне нужно что-то, что обеспечивает поддержку рук, но при этом сохраняет свободу движений. Пожилой продавец, представившийся мсье Лораном, понимающе кивнул — в его глазах блеснул профессиональный интерес. Он вышел из-за стойки, жестом приглашая Нанами подойти к одной из закрытых стеклянных витрин в глубине зала. — Для музыкантов обычные спортивные суппорты не подходят, — объяснил мсье Лоран, открывая витрину ключом. — Им нужна не просто фиксация суставов, а точечное воздействие на проприоцепцию — способность мозга точно определять положение пальцев в пространстве. При сильном утомлении или зажимах этот контакт ослабевает, и пальцы начинают вести себя непредсказуемо. Слова продавца отозвались в груди Нанами ударом, подтверждая все его теоретические изыскания о природе дистонии. Мсье Лоран достал из коробки тонкие перчатки угольно-серого цвета. На первый взгляд они выглядели как обычные спортивные митенки, но при ближайшем рассмотрении Нанами заметил сложную текстуру вязки, которая шла вдоль сухожилий. — Это новейшая разработка французских лабораторий, — продолжал продавец, протягивая одну перчатку Нанами. — В структуру ткани вплетены керамические нити, которые улавливают естественное тепло тела и отражают его обратно в виде длинноволнового инфракрасного излучения. Это создает прогрев мышц прямо во время работы, предотвращая спазмы. Нанами взял перчатку. Материал был плотным, но при этом дышащим, тянущимся во всех направлениях без малейшего сопротивления. Он примерил ее на свою ладонь — ткань плотно обхватила пальцы, создавая мягкое давление, словно невидимая рука бережно поддерживала каждый сустав. Это было именно то, что нужно: компрессия давала мозгу тактильный сигнал, помогая восстановить нарушенную связь между намерением и движением, а тепло расслабляло спазмированные волокна. — Они не стесняют движения пальцев? — спросил Нанами, сжимая и разжимая кулак. — Для пианиста критически важна тактильная чувствительность подушечек. Любое препятствие на клавишах может разрушить технику. — Обратите внимание на крой, — мсье Лоран указал на открытые кончики пальцев, где швы были обработаны лазером, чтобы избежать малейшего трения. — Подушечки остаются полностью открытыми, контакт с клавишами будет естественным. Компрессия распределена неравномерно: сильнее у основания кисти и постепенно ослабевает к концам, стимулируя венозный отток. Многие наши клиенты из Парижской филармонии используют именно эту модель для разминки перед концертами в холодных залах. Нанами долго смотрел на перчатку, и в воображении возник образ Годжо, сидящего за роялем в перчатках: пальцы двигались бы с прежней свободой, но под невидимой защитой. Это был идеальный подарок — практичный, лишенный какого-либо намека на жалость или знание о его болезни. Нанами мог преподнести его как полезный гаджет для европейского турне, как проявление своей обычной, педантичной заботы о состоянии солиста. Годжо примет его с ухмылкой, возможно, отпустит пару шуток о том, что Нанами ведет себя как заботливая мамочка, но он будет носить их, потому что его руки нуждались в помощи. — Пожалуйста, упакуйте их как подарок. И подберите размер. Его ладони... они крупнее моих, но запястья довольно узкие. Мсье Лоран понимающе улыбнулся, возвращаясь к стойке. — Не беспокойтесь, мсье, это прекрасный выбор. Ваш друг оценит вашу заботу. Тем временем в нескольких кварталах от промозглых парижских лавок Годжо находился в состоянии звенящей паники. В комнате пахло табачным дымом и горьковатыми духами, которые Шоко привезла из бутика на левом берегу. Сама врач сидела в кресле у приоткрытой балконной двери, игнорируя сквозняк. Ее пальцы удерживали сигарету, а взгляд был устремлен на Годжо, который безостановочно мерил шагами пространство от кровати до зеркального шкафа. Его халат взметался при каждом резком развороте, обнажая худые щиколотки. На постели живописной грудой были свалены результаты его утреннего набега на парижские магазины: шарф благородного серого цвета, флакон парфюма с древесным ароматом, зажим для галстука от известного ювелирного дома и даже редкое, пожелтевшее от времени издание баховских партит. Все эти вещи, стоившие целое состояние, теперь казались Годжо верхом банальности — безжизненными декорациями, неспособными выразить и сотой доли того чувства, что распирало его изнутри последние несколько недель. Он взъерошил волосы, превращая их в подобие всклокоченного птичьего гнезда. — Это все не то, абсолютно не то, — заныл Годжо. — Шарф? Серьезно? Он носит только свои сшитые на заказ пальто с глухими воротниками, под которые невозможно просунуть даже шелковую нить, не нарушив его драгоценную симметрию. Парфюм? Он пахнет этим своим дурацким сандаловым мылом так сильно, что любой другой запах на его коже покажется мне личным оскорблением. А зажим для галстука... он посмотрит на него, высчитает в уме стоимость, прибавит налог, разделит на количество оставшихся дней турне. А потом прочитает мне лекцию об инфляции и нерациональном использовании личного бюджета. Шоко выпустила струйку дыма в сторону. Ее лицо оставалось маской профессионального спокойствия, выработанного за годы работы с истеричными гениями, каждый из которых считал свою драму уникальным событием в истории человечества. — Ты ведешь себя как гимназистка перед выпускным балом. Количество денег, которое ты спустил сегодня, могло бы покрыть годовой бюджет нашей медицинской службы. И ради чего? Чтобы подарить человеку, у которого есть три одинаковых комплекта дорожных щеток для одежды, очередную безделушку, которую он вежливо засунет в самый дальний угол чемодана? Годжо резко остановился прямо перед ней. Глаза его были широко распахнуты, и в них плескалась такая искренняя растерянность, что Шоко невольно вздохнула, чувствуя, как глубоко под ее циничной броней шевелится дружеская жалость. Он выглядел измотанным: тонкая сеточка усталости залегла вокруг глаз, а левая рука — драгоценная, проклятая левая рука — совершала едва заметные, рефлекторные движения, словно пальцы пытались проиграть невидимый пассаж на ткани халата. — Но я должен подарить ему что-то! Я не могу просто прийти к нему и сказать: «Счастливого Рождества, Кенто. Спасибо за то, что спас мою душу в постели». Он закроется в кабинете и больше никогда не пустит меня дальше репетиционного класса. — Тогда перестань покупать вещи, которые можно оценить в евро. Нанами не интересует золото. Его интересует порядок. А еще твоя способность не разрушать себя посреди турне. Лучше подари ему то, чего он никогда от тебя не получал. Годжо опустился на край кровати и уставился на свои босые ступни, медленно шевеля пальцами ног. — И что же это? Тишину? Я пробовал молчать на репетициях. Он проверил мой пульс и спросил, не нужно ли мне вызвать неотложку из-за подозрения на скрытый инсульт. Мое хорошее поведение пугает его. — Потому что твое хорошее поведение выглядит как подготовка к террористическому акту. Он привык, что ты — источник хаоса, который ему нужно контролировать, чтобы вся наша музыкальная богадельня не взлетела на воздух. Подари ему контроль, Сатору. Годжо застыл, тело мгновенно подобралось. Он поднял голову, и на лице начала расцветать та самая безумная улыбка, которую Шоко знала слишком хорошо, — улыбка, обычно предвещавшая либо гениальный концерт, либо скандал с администрацией. — Контроль, — повторил он. — Шоко, ты просто гений медицинской мысли. Я напишу ему контракт. Нет, лучше купон. Купон на безоговорочное послушание в течение всей рождественской недели. Я буду делать все, что он скажет. Никаких споров о темпе. Никаких импровизаций в каденциях. Я буду приходить на репетиции за пятнадцать минут до начала и буду смотреть на него так, словно он — реинкарнация самого Герберта фон Караяна, — он вскочил с кровати, халат взметнулся крылом, и начал метаться по комнате в поисках блокнота. — Я напишу там: «Этот документ дает право владельцу, Нанами Кенто, требовать полного подчинения от Годжо Сатору во всех сферах жизнедеятельности». Он сможет приказывать мне ложиться спать в десять вечера. Сможет заставить меня играть эти чертовы упражнения Черни три часа подряд. Сможет... ну, ты понимаешь. В спальне это тоже будет работать. Шоко смотрела на него с выражением глубокого, экзистенциального утомления. — Ты неисправим. Ты умудрился превратить глубокую психологическую уступку в очередной фарс и повод для ролевых игр. Ты действительно думаешь, что Нанами — идиот? Он посмотрит на твою бумажку, поймет, что это очередная попытка манипуляции, и выбросит ее в мусорную корзину с тем самым выражением лица, с каким он обычно смотрит на фальшивящую группу альтов. — Это не манипуляция! Я серьезно. Я действительно готов... я хочу отдать ему это. После Милана я понял, как ему тяжело. Он держит на своих плечах весь этот чертов оркестр и еще меня, у которого левая рука может предать в любой момент. Он заслужил право хотя бы на неделю расслабиться и знать, что я не выкину фокус, который разрушит все, что он построил. В комнате повисла плотная тишина, нарушаемая лишь далеким гулом парижского движения за окном. Шоко смотрела на Годжо долго, оценивая глубину той трещины, что пролегла в его обычно непробиваемой самоуверенности. Она видела его насквозь: видела страх перед будущим, одержимость Нанами, которая давно переросла рамки обычного романа и стала для него вопросом выживания. — Ты и вправду любишь его. Так сильно, что готов сломать собственную гордость и принести ее ему на серебряном блюде. Годжо не ответил. Он просто стоял посреди роскошного гостиничного номера, высокий, нелепый в своем шелковом халате, с зажатой в кулаке треснувшей ручкой. За окном полдень незаметно сгустился в ранние декабрьские сумерки. — Он не возьмет твою бумажку. Но если ты действительно хочешь, чтобы он поверил... просто будь там. Без масок. Без твоих этих грандиозных жестов. Когда он вернется, просто покажи ему, что ты здесь, и что ты никуда не уйдешь. — А где он, кстати? — он огляделся по сторонам, словно Нанами мог прятаться где-то в номере. — Я не видел его с самого утра. Идзичи сказал, что у него какие-то встречи с французскими спонсорами, но Нанами никогда не затягивает встречи так надолго. — Он занят, — уклончиво ответила Шоко. Она знала, что дирижер ушел несколько часов назад, бледный, сосредоточенный, с тем самым выражением лица, которое обычно означало, что он готовится принять решение чрезвычайной важности. Но она не собиралась облегчать Годжо задачу. — У него много работы. Перенос миланских дат дорого нам обошелся, и ему приходится утрясать кучу бумаг с профсоюзами и владельцами залов. Оставь его в покое хотя бы на несколько часов. Годжо недовольно надул губы. — Административная работа, — проворчал он. — Самое скучное занятие в мире. Он, наверное, сейчас сидит в каком-нибудь пыльном кабинете, пьет растворимый кофе и сверяет параграфы контракта с выражением лица человека, постигшего истину бытия. Шоко лишь усмехнулась. Она набросила на плечи пальто и направилась к выходу. — Не делай глупостей. И прими ванну. От тебя пахнет тремя разными видами одеколона. Нанами этого не переживет.***
Портьеры надежно глушили доносившиеся с улиц звуки, превращая банкетный зал в подобие изолированного от внешнего мира кокона. В воздухе, прогретом пламенем десятков свечей в серебряных канделябрах, смешивались ароматы запеченной с апельсинами утки, хвойных ветвей и горьковатого дыма, оставшегося в волосах Шоко после очередной затяжки на балконе. Вокруг длинного стола, накрытого белоснежной дамасской скатертью, царило оживление, свойственное музыкантам, благополучно завершившим сложнейшую часть турне. Скрипачи спорили о качестве парижских смычков, духовая секция дружно смеялась над очередной шуткой, а хрустальные бокалы то и дело сталкивались с мелодичным звоном. В этом праздничном хаосе лишь два человека казались отделенными друг от друга непреодолимой дистанцией, хотя сидели они ровно напротив. Нанами сидел с военной осанкой, которая не расслабилась ни на секунду. Его темный костюм сидел идеально, без единой складки, а шелковый галстук винного оттенка был затянут с той педантичной точностью, которая обычно заставляла администрацию оркестра трепетать от благоговения. Весь его облик транслировал непреклонный контроль, подобающий главному дирижеру престижного коллектива, празднующему Рождество со своими подчиненными. Однако под этой маской скрывалось раздражение на собственное бессилие. Из-за суматохи с переносом дат и организационных вопросов, которые Идзичи сыпал на него с самого полудня, дирижеру так и не удалось поговорить с Годжо перед началом ужина. Эта невозможность коснуться пианиста, произнести хотя бы несколько простых, лишенных профессионального подтекста слов после их невероятной миланской ночи, давила на него. Напротив, среди шумной струнной секции, сидел Годжо, и его присутствие в зале ощущалось подобно слепящему солнцу, вокруг которого неизбежно вращалось все внимание. Он был великолепен в своем классическом смокинге, который делал фигуру еще более высокой и стройной, а белые волосы мягко светились в теплом пламени свечей. Пианист вел себя с привычной небрежностью: громко смеялся, подливал шампанское сидящей рядом Шоко и то и дело отпускал двусмысленные комплименты в адрес Мей Мей, которая лишь снисходительно улыбалась в ответ. Но Нанами, изучивший этого человека до мельчайших подробностей, видел скрытое напряжение в линии его плеч и то, как часто пальцы Годжо совершали короткие движения по вилке. Пианист был взвинчен: его глаза за темными стеклами очков то и дело искали взгляд дирижера, натыкаясь лишь на холодную стену вежливости. Идзичи, сидевший по правую руку от маэстро, в очередной раз склонился, шелестя ведомостями и что-то взволнованно нашептывая о времени вылета в Токио. Нанами кивал, лицо оставалось портретом внимательного руководителя, но внутри медленно, но верно закипала решимость. Он вспомнил обнаженный, полный обреченности взгляд Годжо в Вене, вспомнил его мольбы в Милане и то, как пианист нуждался в нем. Дирижер понимал, что одержимость правилами и страх перед слухами убивают то прекрасное чувство, которое они так тяжело обрели. Ему нужно было дать Годжо знак, нужно было доказать, что он здесь, рядом. Под спускающейся до самого пола скатертью дирижер вытянул левую ногу, преодолевая разделявшее их пространство. Начищенный кожаный туфель скользнул по ковру, пока не наткнулся на тонкую щиколотку Годжо. Нанами не стал отстраняться. Напротив, он уверенно прижал носок своей обуви к ноге пианиста, фиксируя контакт и заставляя того замереть посреди незаконченной фразы. Прикосновение было твердым и дерзким в переполненной людьми комнате, где каждый шорох мог стать достоянием общественности. Дирижер почувствовал, как тело Годжо окаменело, словно сквозь него пропустили электрический ток, а пальцы, сжимавшие бокал с шампанским, задрожали так сильно, что золотистая жидкость едва не выплеснулась на скатерть. Нанами медленно повел ногой выше, позволяя мягкой коже туфля скользить по голени пианиста, очерчивая контуры его ноги. Каждое движение было обдуманным и мучительно чувственным, превращая темноту под столом в их личную, изолированную от всего мира зону порочной близости. Дирижер продолжал вежливо слушать сбивчивые объяснения Идзичи, лицо оставалось спокойным, а правая рука небрежно держала бокал с вином. Ни один мускул не дрогнул на его лице, ни одна складка на лбу не выдала той безумной, сладкой паники, которая сейчас бушевала в его сердце от осознания масштаба совершаемого безрассудства. Реакция пианиста была мгновенной и сокрушительной для его привычного, непробиваемого фасада. Веселая улыбка, секунду назад украшавшая его губы, застыла, превратившись в удивленную, приоткрытую линию, а дыхание пресеклось со свистящим звуком, который, к счастью, потонул в общем шуме застолья. Румянец неумолимо пополз вверх по шее, заливая скулы и уши ярким, выдающим его с головой цветом, который невозможно было скрыть даже приглушенным светом свечей. Он резко выпрямился, спина стала твердой, как мраморная плита, а рука вцепилась в край стола. Пианист уставился на Нанами поверх своих очков, и в широко раскрытых глазах плескалась такая смесь шока, неверия и чистого восторга, что у дирижера на секунду перехватило дыхание. Мей Мей, сидевшая наискосок от маэстро, мгновенно зафиксировала это изменение в атмосфере стола. Ее лисий взгляд скользнул от раскрасневшегося, тяжело дышащего Годжо к спокойному Нанами, который в этот момент делал глоток вина. На губах женщины расцвела понимающая ухмылка — та самая, которая обычно предвещала начало очень дорогой и опасной игры. Она наклонилась вперед, опираясь локтями на стол, и певучий голос прорезал общий гул с обманчивой мягкостью: — Маэстро, вы сегодня удивительно молчаливы. Парижский воздух навевает на вас меланхолию? — взгляд ее на секунду опустился под стол. — Или, возможно, вы размышляете о том, как сложно удерживать баланс в некоторых особенно капризных частях нашей программы? Наш солист, кажется, тоже внезапно лишился своего обычного красноречия. Нанами поставил бокал на стол, аккуратным движением промокнул губы салфеткой и лишь после этого удостоил Мей Мей тяжелым взглядом. Его левая нога при этом не прекратила движения. Он плотнее прижал носок обуви к внутренней стороне колена Годжо, заставляя пианиста издать тихий звук, который тот поспешно замаскировал кашлем. — Париж требует концентрации, Мей-сан. Перенос дат наложил на нас дополнительную ответственность. Что касается Годжо-сана, то я уверен, что его молчание — лишь следствие глубокого осмысления завтрашней партии. Шоко, сидевшая рядом с пианистом, фыркнула в свой бокал, прикрывая рот ладонью. Для Годжо происходящее казалось сном, от которого он до смерти боялся проснуться. Человек, который годами выстраивал между ними стены из профессиональной этики, который бледнел от одного намека на слухи и который готов был лгать менеджеру ради сохранения дистанции, сейчас делал это. Нанами ласкал его ногу под скатертью прямо на глазах у половины оркестра, рискуя всем ради того, чтобы вернуть ему уверенность. Этот жест был ценнее любого шарфа или парфюма. Это было признание в любви, выраженное на том единственном языке, который Нанами признавал, — языке действий. Пианист чувствовал, как его тело начинает плавиться, уступая место тому самому томлению, которое обычно предшествовало их самым бурным встречам. Он приоткрыл рот, ловя прохладный воздух комнаты, и глаза, скрытые за стеклами очков, были устремлены на Нанами с выражением такого обожания, которое граничило с религиозным экстазом. Он незаметно подался вперед, прижимаясь ногой к ноге дирижера в ответ. Идзичи, совершенно не замечая происходящего, увлеченно продолжал рассказывать о деталях трансфера: — По поводу репетиционного времени в зале Плейель. Французская сторона выделила нам всего три часа. Достаточно ли этого для настройки баланса? Или мне попытаться договориться о дополнительном часе за счет сокращения времени отдыха солиста? Нанами повернул голову к Идзичи. Нога его под столом в этот момент совершила особенно глубокий, вдавливающий нажим на внутреннюю сторону бедра Годжо. Пианист сглотнул, его рука взлетела к горлу, ослабляя узел галстука-бабочки. — Три часа — вполне достаточно, — ответил дирижер. — Оркестр находится в прекрасной форме после Милана, а у Годжо-сана достаточно опыта, чтобы адаптироваться к любой акустике за минимальное время. Не нужно сокращать его отдых. Он произнес последнее предложение с едва заметным нажимом в голосе, который предназначался исключительно для ушей пианиста. Годжо почувствовал, как горячая волна желания с новой силой ударила ему в пах, заставляя бедра непроизвольно дернуться навстречу ноге дирижера. Он зажмурился на секунду, пытаясь удержать контроль, и пальцы так сильно сжали ножку бокала, что стекло жалобно звякнуло, привлекая внимание сидящего рядом скрипача. Шоко быстро забрала бокал из рук пианиста. — Дыши, — она наклонилась к самому уху Годжо. — Если ты сейчас упадешь в обморок, мне придется оказывать тебе первую помощь на глазах у половины оркестра. А я слишком много выпила для подобных подвигов. Годжо сделал дрожащий вдох. Он посмотрел на Нанами, который разговаривал с Мей Мей, и на губах пианиста расцвела улыбка. Он понял, что этот рождественский вечер в Париже, несмотря на весь его холод, станет самым лучшим вечером в его жизни.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!