Вернутся к фанфику
Глава 14
22 июня 2026, 19:11 Первое утро нового года опустилось на заснеженные склоны Нисеко в тишине. В воздухе, еще хранившем ночную прохладу, уже начинали распространяться первые, дразнящие запахи домашнего уюта: солоноватый аромат бульона даси и запах поджаренного на гриле рисового пирога моти. Закончив с последними приготовлениями, Нанами направился вглубь коридора, ведущего к спальне. В комнате царил полумрак, сквозь который угадывались очертания кровати, превратившейся за ночь в бушующее море из простыней и одеял. Где-то в самой глубине, свернувшись клубком и скрывшись от внешнего мира, спал Годжо. Дирижер остановился у края постели, глядя на гору из одеял с мягкой улыбкой. Действуя бережно, словно укладывал бесценную виолончель в футляр, он начал плотно заворачивать спящего в одеяло. Тот недовольно замычал, но Нанами лишь плотнее перехватил складки ткани. Он скользнул руками под тяжелый сверток и медленно выпрямился, удерживая Годжо у своей груди. Пианист, лишившись опоры, завозился внутри одеяла. Его голова бессильно завалилась набок, утыкаясь носом в изгиб шеи Нанами, заставляя того невольно вздрогнуть.
— Что происходит? Кенто, ты похищаешь меня? Скажи, что мы едем на юг, потому что здесь слишком холодно.
— Мы едем на кухню. И если ты продолжишь извиваться, я буду вынужден уронить тебя на ковер.
Он донес свою ношу до кухонного острова и осторожно опустил Годжо на стул. Тот немедленно попытался развалиться на сиденье, но одеяло лишало его всякой гибкости, заставляя сидеть прямо, словно забавную надутую куклу из бутика.
— Ты жестокий человек, — заныл пианист. — Разбудить меня в такую рань и притащить на кухню без письменного согласия... Я буду жаловаться в профсоюз. Они лишат тебя дирижерской палочки за жестокое обращение с редкими талантами.
— Твой профсоюз сейчас спит в Токио, — Нанами повернулся к плите, снимая крышку с кастрюли.
Годжо посмотрел на исходящую паром пиалу, которую перед ним поставил дирижер, и его лицо мгновенно приняло выражение глубокого страдания. Он предпринял слабую попытку высвободить руку из складок одеяла.
— Я не могу, — жалобно протянул пианист, переводя полные притворного отчаяния глаза на лицо дирижера. — Мои руки... они парализованы твоим пеленанием. Кенто, ты должен меня покормить. Это твоя прямая обязанность как владельца купона.
Нанами замер с палочками у рта. Он молча смотрел на двухметровую бабочку, которая сидела перед ним, завернутая в пуховое одеяло, и требовала обслуживания с той же уверенностью, с какой требовала настройки рояля перед концертом.
— Сатору, ты взрослый мужчина, способный самостоятельно справляться с приемом пищи. Развернись и ешь.
— Но я не хочу разворачиваться! Здесь холодно. Если я вытащу руки, мороз Хоккайдо мгновенно проникнет под мою пижаму, и мои пальцы потеряют ту чудесную микроциркуляцию, которую твои дорогие перчатки так бережно восстанавливали всю ночь. Ты ведь не хочешь, чтобы твой лучший солист заболел прямо в первый день нового года? Кенто, ну пожалуйста. Всего одну ложечку.
Он приоткрыл рот, зажмуривая глаза в ожидании ласки, словно птенец, ждущий корма от заботливого родителя. Это зрелище настолько контрастировало с тем гипнотическим образом, который Годжо создавал на сцене, что Нанами почувствовал, как его защита дает трещину. Он вздохнул — длинным, полным смирения вздохом, который, однако, заставил Годжо приоткрыть один глаз и победно ухмыльнуться. Он потянулся через стол. Годжо послушно поймал губами влажное тепло керамической ложки.
— Вкусно, — прошептал он, глаза его сияли счастьем. — Ты готовишь лучше, чем повара во всех этих пятизвездочных отелях, где нас кормили в Европе. Там все было слишком соленым и безжизненным. А твой суп пахнет настоящим домом, Кенто.
От этих слов сердце Нанами болезненно сжалось. Он посмотрел на Годжо, видя, как плотно и бережно перчатка облегает его левую руку, и его собственная ладонь снова потянулась к пиале, зачерпывая новую порцию супа. Пианист принимал заботу с тихим мурлыканьем. Плечи под одеялом расслабились, голова то и дело склонялась набок, утыкаясь в плечо дирижера.
— Кенто, — пробормотал Годжо, когда пиала опустела. — Ты ведь понимаешь, что теперь ты обречен делать это всегда? Каждое утро нового года. Это пожизненный контракт, без права на расторжение по инициативе сторон.
— Я не помню, чтобы подписывал подобные обязательства. Но я готов признать, что этот контракт имеет определенные привлекательные стороны. При условии, что ты будешь вести себя прилично на репетициях.
— Я буду самым послушным пианистом в истории. Буду играть по метроному, смотреть на тебя с таким почтением, что Идзичи решит, будто меня подменили. Но только на сцене. Здесь, за закрытыми дверями, я требую полной компенсации за свои страдания.
— Я и не сомневался, — Нанами тихо рассмеялся.
***
Снег преобразил окрестности Нисеко, превратив холмы в бескрайние волны белого безмолвия, где время подчинялось иному, замедленному ритму. За эти шесть дней уединенная вилла стала для Нанами и Годжо обособленной вселенной. Каждое утро начиналось одинаково: сумерки неохотно уступали место рассвету, который проникал сквозь стеклянные стены и окрашивал мебель в холодные тона. Воздух в доме пах горьковатым ароматом дров, которые Нанами разжигал в камине еще до того, как пианист успевал открыть глаза. Их утренние прогулки по лесной тропе, петляющей среди согнувшихся под тяжестью снега елей, быстро превратились в любимую часть дневного расписания. Дирижер облачался в шерстяное пальто, двигаясь с уверенностью человека, привыкшего твердо стоять на земле. Годжо же, напротив, представлял собой яркое пятно на фоне зимнего пейзажа, кутаясь в желтый пуховик и шарф, который он умудрялся обматывать вокруг шеи несколько раз. Во время этих прогулок рука пианиста, неизменно обтянутая угольно-серой перчаткой, часто находила прибежище в глубоком кармане пальто Нанами. К полудню, когда солнце ненадолго зависало над вершиной горы Йотей, окрашивая сугробы в золотистые оттенки, они возвращались к вилле. После короткого отдыха наступало время, которое дирижер ценил больше всего: Годжо садился за рояль. Он больше не пытался поразить Нанами показной виртуозностью или растягивать темп в капризных импровизациях, как он делал на репетициях. Он играл мягко, почти шепотом, и его пальцы скользили по клавишам с той доверчивой легкостью, которую он раньше скрывал за маской высокомерия. Звуки музыки — нежные ноктюрны Шопена или тихие, прозрачные прелюдии Дебюсси — заполняли гостиную, переплетаясь с потрескиванием дров в камине и шорохом падающего за стеклом снега. Нанами сидел в кресле напротив, прикрыв глаза, позволяя музыке омывать уставший разум. В его голове больше не тикал тот невидимый метроном, который обычно заставлял его контролировать каждую долю секунды на дирижерском подиуме. Он слушал, и в каждом пассаже, в каждом изменении динамики чувствовал присутствие Годжо. Это было самым честным признанием в любви, которое они могли себе позволить. — Ты засыпаешь. Моя игра настолько скучна? Или ты пытаешься оценить мою аппликатуру, чтобы устроить мне разнос? — Твоя аппликатура безупречна. Я просто наслаждаюсь моментом, когда мне не нужно исправлять чужие ошибки. Годжо хмыкнул в ответ, но в его глазах сиял огонь, который Нанами пытался сохранить в нем все это время. Один день запомнился особенно ярко, став настоящим испытанием для спокойствия дирижера и поводом для шуток со стороны пианиста. Годжо, обнаруживший в кладовой пару старых коньков своего размера, загорелся идеей отправиться на лесное озеро, расположенное в нескольких километрах от их дома. Нанами отнесся к этой затее с явным скептицизмом, напоминая о риске травм перед началом концертного сезона. Но устоять перед умоляющим взглядом Годжо было невозможно, и уже через час они стояли на берегу замерзшего водоема, окруженного плотной стеной сосен. На льду разница в их подготовке и стиле движения проявилась с той же очевидностью, что и на концертной сцене. Годжо, несмотря на объемный пуховик, двигался по прозрачной поверхности с той легкостью, которая делала его игру за роялем столь завораживающей. Он плавно скользил вперед, закладывая крутые виражи и оставляя на льду тонкие белые росчерки от стальных лезвий. Нанами же двигался гораздо более осторожно, стараясь контролировать каждый шаг, словно вел неповоротливый состав по рельсам. Его хоккейные коньки вгрызались в лед при каждом толчке, а руки, разведенные в стороны для баланса, выдавали внутреннее напряжение, которое он так упорно пытался скрыть за суровым выражением лица. Годжо, заметивший эту зажатость, тут же начал описывать вокруг него широкие издевательские круги. — Маэстро, ваш темп слишком медленный! — смеялся он, закладывая очередной изящный пируэт прямо перед носом Нанами. — Оркестр уходит вперед, а вы все еще топчетесь во вступлении! Расслабьте бедра! Лед требует доверия к движению! — Я доверяю движению, — процедил Нанами сквозь зубы, лицо его раскраснелось от усилий и мороза. — Я просто не вижу необходимости в твоих бессмысленных фигурных изысках. Скорость должна быть контролируемой. Но контролировать ситуацию на скользкой поверхности озера оказалось гораздо сложнее, чем дирижировать симфонией. В тот самый момент, когда Нанами попытался совершить широкий разворот, чтобы уклониться от очередного шутливого набега пианиста, его лезвие попало в трещину на льду. Равновесие было потеряно: он взмахнул руками и уже приготовился к жесткому падению. Годжо затормозил, вздымая целую тучу ледяной пыли, увлекая Нанами на себя и гася силу падения. Они казались прижаты друг к другу в нелепой позе, коньки звякнули друг о друга при соприкосновении. Нанами тяжело дышал, его руки вцепились в плечи Годжо, и он чувствовал, как под тканью пуховика быстро и сильно бьется сердце пианиста — синкопированный горячий ритм, который теперь определял его собственную жизнь. Лицо Годжо было совсем близко, его дыхание коснулось губ Нанами. — Я же говорил тебе, нужно просто позволить себе упасть. Я всегда буду здесь, чтобы поймать тебя. — Я бы предпочел, чтобы ты предупреждал меня о своих маневрах. Моя спина все еще помнит наши миланские упражнения. Годжо весело расхохотался. Они провели на озере еще около часа, пока сумерки не начали окрашивать небо. Пламя в камине пожирало поленья, выбрасывая в трубу снопы искр. За окнами бушевала метель, вихри бились о толстые стекла. Нанами сидел на полу, прислонившись спиной к дивану. Он смотрел на пляшущие языки пламени, чувствуя, как приятная усталость растекается по мышцам. Годжо лежал рядом на животе, подпирая подбородок руками. Он молчал уже минут двадцать — рекорд для пианиста, чья энергия обычно заполняла собой любое пространство. Тишина была насыщенной тем особым доверием, которое рождается только тогда, когда людям больше не нужно ничего доказывать друг другу. Нанами прикрыл глаза, позволяя себе насладиться моментом. Но тишина изменила свою тональность. Шорох ткани по ковру, изменение в ритме дыхания — воздух вокруг них стал плотнее. Дирижер поднял веки. Годжо больше не смотрел на огонь. Он приподнялся на локтях, а голубые глаза, обычно искрящиеся насмешкой, потемнели. В этом взгляде не было той уязвимой покорности, которую Годжо демонстрировал в отелях. В нем читалась уверенность человека, который знает, чего хочет, и намерен это взять. Он оказался на коленях, нависая над Нанами. Тень упала на лицо дирижера, заслоняя камин. Нанами замер, сердце пропустило удар. Широкие ладони пианиста уверенно обхватили его колени, пальцы с силой впились во внутреннюю сторону бедер сквозь мягкую ткань домашних брюк. Хватка была собственнической, оставляющей синяки. Дыхание Нанами сбилось. Он попытался сказать что-то, возразить, но слова застряли в пересохшем горле. Годжо подался вперед, его руки скользнули вверх по бедрам Нанами, забираясь под подол свитера. Ладони легли на напряженный живот, большие пальцы надавили на мышцы пресса требовательно. Нанами подался навстречу давлению, спина выгнулась. «Как же я этого хотел», — пронеслось в голове. И следом — стыд. Стыд за то, что все эти годы он убеждал себя, будто ему комфортно в одиночестве, будто контроль над каждым жестом — единственно возможный способ существовать. Но сейчас, когда Годжо нависал над ним, когда его пальцы скользнули выше, Нанами понял, как же измучился от этой вечной дирижерской выправки. Ему хотелось, чтобы его толкнули на ковер, сняли свитер, чтобы кто-то сильный и безрассудный сломал крепость, в которую он заковал себя. Он мечтал об этом в тишине квартиры, когда оставался один и позволял себе на секунду представить, как Годжо врывается в его порядок и переворачивает все вверх дном. — Посмотри на меня, — сказал Годжо. В его глазах полыхал огонь, отраженный от камина, смешанный со страстью. — Я хочу, чтобы ты расслабился. Позволь мне позаботиться о тебе так, как ты заботился обо мне. Нанами закрыл глаза, кивнув. Годжо не стал терять времени: рывком стянул свитер через голову Нанами, отбрасывая куда-то в сторону. Прохладный воздух комнаты коснулся разгоряченной кожи дирижера, но этот контраст лишь усилил возбуждение. Руки Годжо вернулись к поясу домашних брюк Нанами. Он не возился с завязками, просто потянул ткань вниз вместе с бельем. Дирижер тяжело сглотнул, чувствуя себя уязвимым, лежащим на светлом ковре перед огнем, пока взгляд Годжо жадно изучал каждый дюйм его обнаженного тела. Пианист избавился от собственных штанов одним слитным движением, отбрасывая их прочь. — Переворачивайся, — он положил ладонь на широкую грудь Нанами, настойчиво подталкивая его. Нанами перекатился на живот, широкие плечи опустились на ворс ковра. Кожа горела от тепла камина, но настоящий пожар бушевал внутри. Он уткнулся лбом в сложенные руки, дыхание вырывалось из груди рваными толчками. Он ожидал привычного: давления пальцев, растягивания перед тем, как принять в себя тяжесть тела Годжо. Он приготовился к боли, которая всегда сопровождала первые мгновения их близости, когда он выступал в роли принимающего. Но Годжо не потянулся за флаконом смазки, который они оставили на столике. Вместо этого Нанами почувствовал, как руки пианиста легли на его бедра. Пальцы с силой впились в плотные мышцы, раздвигая ноги дирижера шире, открывая его полностью. Нанами моментально напрягся в его руках. — Расслабься, — прошептал Годжо. — Я не сделаю тебе больно. Нанами почувствовал, как колени пианиста уперлись в ковер по обе стороны от его бедер. Затем руки легли на его ягодицы, пальцы с силой впились в плотную плоть, разводя их в стороны. Нанами шумно выдохнул, пальцы судорожно вцепились в ворс ковра. Ощущение полной, сокрушительной обнаженности было парализующим. Он лежал с раздвинутыми ногами, его самое уязвимое место было выставлено напоказ, предложено на милость мужчины, который сейчас тяжело дышал у него над спиной. Но вместо ожидаемого прикосновения пальцев, Нанами почувствовал обжигающий влажный жар. Широкий язык Годжо скользнул по чувствительной складке, оставляя за собой дорожку слюны. Контакт был настолько неожиданным и шокирующим, что тело дирижера выгнулось дугой. Из горла вырвался высокий стон, не похожий на те низкие звуки, которые он обычно издавал. — Сатору, — голос его дрожал, ломаясь на полуслове. Годжо не торопился. Он знал, что делает. Язык снова опустился вниз, на этот раз двигаясь медленнее, с нажимом. Он провел широкой, плоской поверхностью языка от самого основания мошонки Нанами вверх, до сжатого кольца мышц. Жар его рта, смешанный с сухим теплом камина, создавал сенсорный перегруз, от которого у Нанами перед глазами поплыли темные круги. Язык Годжо двигался дразнящими движениями, очерчивая контур входа. Он смачивал кожу, превращая каждое прикосновение в пытку. Нанами извивался на ковре, лопатки сводило судорогой. Он никогда не испытывал ничего подобного. Привычная собранность, которую он так отчаянно пытался сохранить, рассыпалась в прах под напором этого бесстыдного поклонения. Годжо вылизывал его, демонстрируя такую степень обожания, которая граничила с безумием. Язык пианиста стал жестким, превратившись в настойчивый клин. Годжо надавил прямо в центр, на сомкнутое кольцо мышц. Нанами жалобно всхлипнул в попытке отодвинуться. — Никуда не уходи, — прошептал Годжо, губы скользнули по влажной коже, оставляя мокрые следы. Нанами позволил себе обмякнуть. Годжо не упустил этот момент. Он двигался ритмично, то проникая глубоко, то отступая, доводя дирижера до исступления. Нанами скулил, лицо было зарыто в ворс ковра, пальцы сжимались и разжимались. Каждое движение языка внутри него отдавалось простреливающей болью и удовольствием прямо в простату. Это было унизительно, грязно — и прекраснее всего, что он когда-либо чувствовал. Мысль о том, что Годжо стоит на коленях и вылизывает его с такой жадностью, возбуждала сильнее всего. Член Нанами, зажатый между животом и ковром, пульсировал, изливая капли предэякулята. — Пожалуйста... Сатору, хватит, я больше не могу. Годжо поднялся на колени, глядя на распластанного перед ним дирижера, и почувствовал, как внутри разливается горячая волна власти. Он видел, как вздымается грудь Нанами, как его губы приоткрыты, а на щеках горит румянец. Пианист не прикасался к себе — он даже не думал об этом, потому что все внимание было поглощено зрелищем того, как этот непреклонный, холодный человек рассыпается от его языка. «Я хочу запомнить этот звук навсегда», — пульсировало в голове Годжо, когда очередной стон сорвался с губ Нанами, и пианист почувствовал, как его собственный член дернулся. Он был на грани, и это безумие — кончить просто от того, что слышишь, как твой любовник умоляет о пощаде. Годжо сжал челюсти, заставляя себя держать самообладание, но дрожь в коленях выдавала его. Ему нравилось это до головокружения: чувствовать каждую вибрацию тела Нанами, видеть, как его пальцы скребут ковер. Он хотел, чтобы этот момент длился вечно, чтобы Нанами стонал только так — для него, из-за него. Нанами издал жалобный протестующий звук, когда Годжо отстранился. Он попытался пошевелить бедрами, ища возвращения этого невыносимого, но такого необходимого давления, однако руки пианиста уже легли на его талию. Хватка Годжо была твердой, не допускающей возражений. Одним сильным движением он потянул Нанами на себя и перевернул его на спину. Губы и подбородок Годжо влажно блестели, и этот вид заставил низ живота Нанами сжаться в пульсирующий узел. Лежать на спине, полностью открытым, с раскинутыми ногами перед мужчиной, который только что довел его до слез одним лишь языком, было актом полной уязвимости. Нанами попытался прикрыть глаза, спрятаться от этого пристального взгляда, но Годжо не позволил ему этого сделать. — Не закрывайся, — хрипло скомандовал Годжо, пальцы обхватили подбородок Нанами, заставляя того открыть глаза. — Я хочу, чтобы ты видел, кто делает тебя таким. Я хочу, чтобы ты видел, как сильно я тебя люблю. Годжо потянулся к столику, стоявшему неподалеку, не отрывая взгляда от лица дирижера. Пальцы нащупали флакон со смазкой. Нанами сглотнул, наблюдая, как Годжо выдавливает прозрачный гель на ладонь. Пианист растер смазку между пальцами, слегка согревая ее, прежде чем рука снова опустилась к Нанами. Прикосновение пальцев, покрытых скользким гелем, к уже подготовленному, чувствительному входу заставило его резко застонать. Кольцо мышц, размягченное и расслабленное после долгих ласк, послушно подалось, впуская внутрь первый палец. Годжо двигался обдуманно, позволяя смазке проникнуть глубже. — Ты такой податливый для меня, — прошептал Годжо, наклоняясь ниже. Свободная рука легла на грудь Нанами, большой палец начал вырисовывать круги вокруг напряженного соска. — Никто никогда не видел тебя таким, правда? — Хватит дразнить, — выдохнул Нанами, голос сорвался, превратившись в просящий звук. — Сатору, пожалуйста. Годжо улыбнулся — улыбкой человека, который получил именно то, чего добивался. Он приподнялся на коленях, устраиваясь между разведенных ног дирижера. Он обхватил свой член, уже сочащийся предэякулятом. — Я никуда не тороплюсь, — произнес Годжо, его бедра медленно качнулись вперед. Широкая головка раздвинула чувствительные складки, погружаясь внутрь. Нанами резко втянул воздух сквозь плотно сжатые зубы. Ощущение наполненности было ошеломляющим. Член Годжо был крупным, и его проникновение заставляло мышцы Нанами растягиваться до предела, принимая в себя этот объем. Дирижер попытался сжаться, но Годжо замер, давая ему время привыкнуть. — Тише, — его губы коснулись виска дирижера. — Ты слишком тугой, Кенто, невероятно хороший. Нанами заставил себя сделать глубокий вдох. Он расслабился, позволяя Годжо продвинуться глубже. Дюйм за дюймом, пианист погружался в него, пока не уперся основанием в бедра. В этот момент из груди дирижера вырвался дрожащий стон. Годжо начал двигаться. Сначала осторожно, оттягиваясь назад почти до самого выхода, а затем снова погружаясь на всю длину. — Ты идеален, — шептал он между толчками, дыхание обжигало шею Нанами. — Красивый. Посмотри, как твое тело принимает меня. Ты создан для этого, Кенто. Создан для того, чтобы быть подо мной. Годжо знал, как дирижер нуждался в одобрении, как жаждал услышать, что его покорность прекрасна. Пианист хвалил его стоны, хвалил то, как туго мышцы сжимаются вокруг его члена, хвалил румянец, заливающий грудь и шею. — Мой хороший, послушный мальчик, — движения становились все более рваными. Пот блестел на обнаженной спине в свете огня. — Никто никогда не получит тебя таким. Только я. Скажи мне, чей ты, Кенто. Скажи мне это. Требование Годжо пробилось сквозь пелену, охватившую разум Нанами. Он посмотрел на мужчину, нависающего над ним, на это красивое, искаженное страстью лицо, на глаза, в которых светилась преданность. В этот момент все страхи, все сомнения, вся та ложь, которой они окружали себя в Токио, потеряли всякий смысл. Осталась только обжигающая реальность, где они были связаны. — Я люблю тебя, — слова вырвались из груди Нанами сами собой, словно всегда жили там, ожидая нужного момента. Годжо застыл. На одно бесконечное мгновение все его тело превратилось в натянутую струну. Он молча смотрел на дирижера сверху вниз, и в его взгляде плескалось неверие, смешанное с той болезненной нежностью, которую невозможно сыграть. «Он сказал это», — стучало в груди Годжо, мешая дышать. Он столько раз прокручивал эту сцену в голове, представлял, как Нанами произносит эти слова — в номере, в такси, в гримерке, — но каждый раз отмахивался от фантазий, считая их наивными и несбыточными. Он думал, что дирижер никогда не решится. Это признание разрушило последние барьеры между ними. Годжо толкнулся, вбиваясь в Нанами с такой силой, что их тела скользили по ворсу ковра. Горячая волна семени хлынула внутрь Нанами. Это ощущение наполнения, смешанное с признанием в любви, стало спусковым крючком для самого дирижера. Нанами кончил с протяжным стоном, пальцы сжимали руки Годжо, оставляя на коже глубокие царапины. Они замерли, рвано дыша, сердца бились в едином бешеном ритме. Годжо неохотно отпустил ноги Нанами. Следом он лег всем весом на грудь дирижера, пряча лицо в изгибе его шеи. Нанами обнял его, руки безвольно легли на широкую спину. Тишина восстанавливалась постепенно. Треск поленьев в камине снова стал самым громким звуком, сменяя их сбивчивое дыхание. Нанами лежал с закрытыми глазами, чувствуя тяжесть тела пианиста на себе. Годжо мягко поцеловал его в лоб, затем в кончик носа, и наконец прижался долгим поцелуем к его губам. — Я тоже тебя люблю, Кенто. Ты даже не представляешь, как сильно.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!