Вернутся к фанфику

Глава 14. Запоздалое признание

30 апреля 2026, 16:39
Июнь 2021 Филипп Фонтенак - архиепископ Тулузский, после вечерней мессы не спешил покидать собор Святого Этьена. Прихожане разошлись. Священнослужители, потушив лишние светильники, удалились в свои кельи. Тишина опустилась на неф тяжёлой, почти осязаемой пеленой. Лишь несколько свечей у алтаря продолжали гореть, отбрасывая дрожащие тени на древние камни. Архиепископ же сидел прямо на полу перед иконой Богородицы «Умиление» — и неистово молился. За последние два года он заметно постарел. Сказалось перенесённое сердечное заболевание, которое он, вопреки всем предписаниям врачей, упрямо скрывал от епархии. Но он по-прежнему проводил мессы — казалось, это приносило ему хоть какое-то облегчение от душевных ран, что день ото дня становились только глубже. Никто из священнослужителей не понимал, что происходит с главным духовным лицом Окситании. Как ни выпытывали — всё безуспешно. Лишь Богу архиепископ мог доверить терзавшую его боль. И лишь перед этой иконой, писанной неизвестным мастером три века назад, он позволял себе слабость — слезы, которых никогда не видел ни один живой человек. В соборе уже тускло горели свечи, и архиепископ настолько отрешённо предался молитве, что не заметил: в дальнем углу, на дубовой скамье у северной стены, сидел мужчина. Этот мужчина не покинул собор после окончания мессы. И его никто не заметил. Он привык быть незаметным — за год, проведённый в тени. Мужчина сидел, опустив голову и закрыв глаза. Он не знал молитв, но молился так, как умел: без слов, одной только тишиной своего сердца. Истинная вера в Бога поселилась в нём не так давно — в тот день, когда ему удалось бежать из тюрьмы, где он должен был провести долгие пятнадцать лет своей жизни. Мужчину звали Жоффрей де Пейрак. Он не осмеливался нарушить молитву архиепископа и терпеливо ждал, пока тот закончит. Ждал почти час — неподвижно, как изваяние, лишь изредка медленно переводя дыхание. Наконец, Фонтенак закончил, тяжело перекрестился и с усилием поднялся с колен. В этот момент Жоффрей тоже встал со скамьи и бесшумно направился к нему. Он ступал почти неслышно — год опасностей научил его двигаться беззвучно, — но тишина собора не смогла скрыть даже этих осторожных шагов. Каменный пол предательски отозвался лёгким эхом. Архиепископ резко — насколько его состояние ему это позволяло — обернулся. Жоффрей шёл к нему спокойно, уверенно, но даже когда свечи полностью осветили его лицо, старик, казалось, не узнал его. Он прищурил свои уже почти незрячие глаза, вглядываясь в полумрак, но безуспешно: возраст и болезнь сделали своё дело. — Кто вы? — с волнением спросил Фонтенак, и голос его чуть дрогнул. — И что делаете здесь после окончания мессы? Собор закрыт для посещений. — Вы не узнаёте меня, монсеньор? — с деланным удивлением спросил Пейрак. Фонтенак замер. Он узнал бы этот голос из тысячи. Низкий, с едва уловимой хрипотцой, — голос человека, который привык говорить редко, но весомо. Но это было невозможно. Ведь обладатель этого голоса… умер. По крайней мере, так гласили все официальные сообщения. Несколько долгих секунд архиепископ просто смотрел на стоявшего перед ним мужчину, будто разум отказывался принять то, что уже поняли сердце и память. Потом его губы дрогнули, а в глазах мелькнуло почти болезненное облегчение — такое бывает, когда самая невозможная надежда вдруг становится явью. — Господи… — едва слышно выдохнул он. — Это и вправду ты. Жоффрей остановился в двух шагах. Лицо его оставалось спокойным, но это спокойствие было тем самым, за которым у него всегда скрывалось самое опасное — гнев, доведённый до предельной ясности, как лезвие ножа. — Полагаю, эта встреча не доставляет вам радости, монсеньор, — сказал он ровно. — Я пришёл не за благословением. Фонтенак прикрыл глаза, будто заранее принимая удар. — Я это понял. — Тогда, может быть, вы объясните, — продолжил Жоффрей, и в голосе его прорезался металл, — почему в суде, где меня хоронили заживо, от вашего имени выступал Конан Беше? Почему человек, которого считали голосом архиепископа Тулузского, говорил так, словно моя вина для вас была уже доказана? Что именно в моей деятельности показалось вам настолько опасным, что вы сочли возможным вмешаться? Мой бизнес? Мои проекты? Или вам с самого начала был неугоден я сам? Тишина собора стала почти осязаемой. Где-то далеко, у алтаря, потрескивала свеча — единственный звук, нарушавший безмолвие. Фонтенак медленно провёл ладонью по лицу. Жоффрей заметил, что за последние годы архиепископ действительно постарел: под глазами легли глубокие тени, кожа стала тоньше, движения — осторожнее, словно каждое из них давалось с трудом. Но сейчас в нём не осталось ни архиепископской торжественности, ни привычной собранности. Перед Жоффреем стоял просто усталый старик, который слишком долго носил в себе одну и ту же тайну и невыносимую боль. — Я не посылал его топить тебя, — тихо сказал он. Жоффрей коротко усмехнулся — сухо, без тени веселья. — Неужели? А выглядело именно так. — Я знаю, как это выглядело. — Вы не знаете ничего, — голос Жоффрея стал жёстче, почти злым. — Не вы сидели в той клетке, слушая, как люди, не имеющие ни единого прямого доказательства, говорят о тебе как о чудовище. Вы не видели лицо моей жены в тот момент, когда этот человек ссылался на вас. На вас, монсеньор. На архиепископа, чьим именем в том зале прикрывали моё уничтожение. Фонтенак вздрогнул, словно от пощёчины, но не отвёл взгляда. — Я дал поручение проверить «Нептун», — произнёс он после долгой паузы, каждое слово давалось ему с трудом. — Мне передали сведения, что вокруг проекта затягивается слишком много чужих рук, слишком много интересов, слишком много людей, которые хотели использовать твоё имя как таран. Я хотел остановить удар. Выиграть время. Заставить некоторые структуры отступить хотя бы на шаг — и спасти тебя. — И для этого вы выпустили Беше? — Я позволил ему действовать в пределах церковных и общественных каналов, — глухо ответил Фонтенак. — Поднять вопросы. Запросить документы. Привлечь внимание. Но не превращать это в нравственный приговор на уголовном процессе. Я не предполагал, что он станет обвинять тебя. Его задача была — рассказать правду. Только правду. Жоффрей смотрел на него не мигая, как хирург, вскрывающий старую, загноившуюся рану. — Значит, вы потеряли контроль над собственным посланником? — Да. Ответ прозвучал просто. Без оправдания и попытки смягчить вину. И от этого, вопреки ожиданию, ударил сильнее, чем любые извинения. — Удобное признание, — холодно сказал Жоффрей. — Особенно сейчас. — Я не прошу тебя верить мне сразу. — Вы правы. Я не верю вам. Фонтенак тяжело опустился на ближайшую скамью — словно сердце на мгновение отказалось повиноваться. Одной рукой он сжал край деревянного сиденья, другой — золотой крест на груди. Жоффрей заметил это движение и машинально шагнул вперёд, но тут же остановил себя. Желание помочь немощному старику вспыхнула раньше, чем разум напомнил ему, кто перед ним. Архиепископ заметил этот невольный шаг. Его взгляд потеплел — и именно это внезапное тепло раздражало Жоффрея сильнее всего. — Пришло время, — сказал Фонтенак, переводя дыхание. — Больше молчать я не имею права. Жоффрей молча ждал. Фонтенак поднял на него глаза — усталые, но вдруг ставшие ясными, почти прозрачными. — Ты хочешь знать, почему я не оставил твоё дело в покое. Почему следил за тем, что происходило вокруг тебя. Почему пытался вмешаться — пусть поздно и не так, как следовало. И почему сейчас я больше не могу говорить с тобой как с посторонним. У Жоффрея едва заметно дёрнулась скула. — Продолжайте. Фонтенак какое-то время смотрел на икону над алтарём, словно просил у неё дать дополнительных сил — или отпущения. — Потому что я твой отец. Слова повисли в тишине без всякого внешнего эффекта — ни громового раската, ни треска свечей, ни знамения свыше. И от этого они прозвучали ещё страшнее. Жоффрей не шевельнулся. Если бы в этот миг обрушился свод собора, наверное, это показалось бы менее невероятным. Он не переспросил. Не потому, что поверил сразу. А потому, что где-то глубоко внутри — в той самой глухой пустоте, с которой он прожил всю жизнь, — что-то сдвинулось. Словно давно замурованная дверь вдруг отворилась, пропуская свет туда, где его никогда не было. — Нет, — произнёс он наконец. Это было сказано негромко, почти шёпотом, но в этом «нет» было всё: отказ, ярость, защита, слишком поздно пришедшая боль. Фонтенак опустил голову. — Да. — Вы понимаете, что говорите? — Лучше, чем когда-либо. Жоффрей подошёл ближе. Теперь между ними оставался один шаг. — Мой отец умер много лет назад. — Мужчина, чьё имя стояло в документах, — тихо сказал Фонтенак. — Но не тот, кто дал тебе жизнь. Жоффрей рассмеялся. Смех вышел коротким, сухим, почти беззвучным — так смеются в беспросветном отчаянии, когда уже не осталось сил даже на злость. — И вы решили сообщить мне об этом сейчас? После суда? После тюрьмы? После того, как меня успели похоронить? Фонтенак выдержал этот удар. — Я всё говорил себе, что скажу позже, когда настанет подходящий момент. Но подходящий момент так и не настал, — почти шёпотом произнёс архиепископ. Голос его сорвался. — А потом было поздно. Жоффрей отвернулся и отошел на полшага, будто собор вдруг стал тесен, как клетка. Он чувствовал, как в висках начинает глухо стучать. Перед глазами, обрывками, вспыхивали детали, которым раньше он не придавал значения: холодный, чужой взгляд человека, которого он называл отцом; материнское упорство, с которым она берегла имя де Пейрак, а не фамилию его названного отца; старые фотографии с инициалами «Ж.Ф.» на обороте, которые он находил в её шкатулке; крупное пожертвование на его пятнадцатилетие, сделанное анонимно, но с пометкой «На нужды прихода Святого Этьена»; странная, почти непозволительная мягкость Фонтенака всякий раз, когда они встречались на официальных мероприятиях. Слишком много для совпадения. И всё же — недостаточно, чтобы это принять. — Мама, — выговорил он наконец, не оборачиваясь. — Она любила вас? На этот вопрос Фонтенак ответил не сразу. — Да, — сказал он. — И я любил её так, как, возможно, не должен был любить никто в моём положении. Жоффрей медленно повернулся. Фонтенак смотрел на него прямо. Казалось, его исповедь придала ему сил и сняла последнюю тяжесть, которую он нёс десятилетиями. — Это было задолго до того, как я занял кафедру в Тулузе. Я был молодым и, наверное, самонадеянным. Думал, что смогу прожить жизнь, не встречая того, что разрушает все обеты изнутри. А потом встретил твою мать. Он замолчал, будто одно это воспоминание уже причиняло физическую боль. — Она была очень юной, но в ней было то, чего я больше ни в ком не видел, — продолжил он. — Не просто красота. Воля. Гордость. И странная ясность — с ней невозможно было лгать себе. Рядом с ней всё становилось или правдой, или позором, третьего не дано. Жоффрей слушал неподвижно, боясь пошевелиться, словно любое движение могло разрушить эту хрупкую, чудовищную правду. — Когда я узнал, что она ждёт ребёнка, — голос Фонтенака снова дрогнул , — я был уже связан. Тем, что не мог разрушить без скандала, который уничтожил бы не только меня. Удар пришёлся бы по ней. По её семье. По твоему имени — ещё до твоего рождения. В те годы подобные вещи не прощали, особенно в тех кругах, где жила Анн-Мари. — Поэтому её выдали замуж — закончил за него Жоффрей. Фонтенак медленно кивнул. — Чтобы избежать позора. Чтобы у ребёнка был законный отец. Чтобы всё выглядело прилично на бумаге. Это решение принимал не один человек, но я… я не остановил его. И за это мне нет оправдания. — А брак? — Был ошибкой с первого дня, — тихо сказал Фонтенак. — Холодной сделкой, прикрытой благопристойностью. Он недолго продержался. Ты и сам знаешь, каким человеком был тот мужчина. Жоффрей сжал челюсти так, что захрустели зубы. О да, он знал. Знал слишком хорошо: тяжёлое молчание в доме, редкие приезды, равнодушный взгляд, от которого в детстве хотелось только одного — хоть раз заслужить внимание человека, которого он считал отцом. И никогда не заслужить. — Почему она не сказала мне? — спросил он. Голос его стал низким, почти звериным. Старик закрыл глаза. — Потому что хотела защитить тебя. И, может быть, себя. Она была сильной женщиной, но в то же время очень гордой. Она выбрала для себя фамилию своего отца — де Пейрак — и держалась за неё как за крепость. Признать вслух всю правду — значило вновь пройти через унижение, которое ей когда-то уже навязали. Она предпочла молчание. — А вы предпочли наблюдать. — Да. Теперь в голосе архиепископа прозвучало что-то почти беспощадное — но не к Жоффрею, а к самому себе. — Я следил за тобой издали, как человек, который не знает, имеет ли право войти в жизнь собственного сына. Я видел, как ты растёшь. Как упрямо поднимаешь то, что для других было непосильно. Как сам создаёшь себе имя, не прося ни у кого милости. И чем сильнее ты становился, тем меньше у меня оставалось права разрушить твою жизнь признанием, которое уже ничего не могло исправить. Жоффрей медленно покачал головой. В этом жесте было больше усталости, чем гнева. — Не называйте это заботой. Это было удобство. Фонтенак принял и этот удар. — Частично — да. Но не только. Когда мне сообщили, что ты погиб, — он сглотнул, и на слове «погиб» голос предал его, превратившись в хрип, — я понял, что наказан тем самым молчанием, которое столько лет считал благоразумием. Я служил, молился, принимал людей, говорил им о промысле Божьем — и в это же время не мог простить себе одного: я пережил собственного сына, так и не назвав его сыном. Собор снова затих. Даже свечи, казалось, перестали гореть. Жоффрей смотрел на человека, который был его отцом, и в его взгляде появилось нечто новое — осознание. Тяжёлое, как камень, и неотвратимое, как приговор. — Вы были уверены, что я мёртв? — Да. И это было для меня самым тяжёлым ударом за всю жизнь. Тяжелее, чем болезнь. Тяжелее, чем грех молодости. Жоффрей несколько секунд стоял неподвижно. Потом, будто вспомнив что-то, резко спросил: — Фотографии. Те, что хранились у матери. Инициалы «Ж.Ф.» на обороте. Это действительно ваши? — Да, — ответил архиепископ. — Моё полное имя — Жоффрей-Филипп Фонтенак. Жоффрей медленно поднял на него глаза. В них не было слёз — только ледяная, почти нечеловеческая ясность. — Поэтому меня назвали Жоффреем? Фонтенак кивнул. — Да. И вот тут боль стала окончательно реальной. Не в словах о тайной любви. Не в признании священника, нарушившего обет. А в этой почти домашней подробности — в имени, которое он носил всю жизнь и которое, оказывается, было не просто фамильным эхом, не просто материнской прихотью, а оставленным ему знаком. Тайным. Невысказанным. Запертым на ключ. Он вдруг ясно увидел Анн-Мари иначе: не только холодной, безупречной хозяйкой рода де Пейрак, но женщиной, которая однажды сохранила в имени сына всё, что не смогла сохранить в собственной жизни. И от этого видения у него перехватило дыхание. Жоффрей отвёл взгляд. На мгновение ему показалось, что воздуха не хватает. — Вы думали, это меня утешит? — спросил он хрипло. — Нет. — Тогда зачем рассказали спустя столько лет? Фонтенак с трудом, держась за скамью, поднялся. Ноги его дрожали. — Потому что я думал, что потерял тебя навсегда, так и не открыв правду, — тихо сказал он. — Я слишком долго откладывал. Слишком долго убеждал себя, что ещё успею. А потом ты «погиб», и я понял: Бог дал мне последний шанс — покаяться перед тобой, пока я ещё жив. Ты мой сын, Жоффрей. И я не имею права снова промолчать. — Потому что я больше не хочу говорить с тобой как с посторонним, — продолжил он, и голос его дрогнул. — Я слишком долго опаздывал, Жоффрей. Слишком долго был рядом только издали, когда должен был быть рядом по-настоящему. Старик шагнул к нему — медленно, будто сам боялся, что ему не позволят этой близости. — Прости меня, если сможешь… И, не дожидаясь ответа, осторожно обнял его. Жоффрей не оттолкнул. Но и не ответил на объятие. Он стоял неподвижно, словно не знал, что делать с этой поздней, невозможной близостью. В этом запоздалом жесте было столько настоящего, столько выстраданного, что Жоффрею на мгновение стало трудно дышать. Он всю жизнь прожил без этого — без отцовской руки, без права просто подойти и спросить совета, без надежды, что однажды отец обнимет его и скажет: «У тебя всё получится, сынок». И вот теперь этот человек держал его в объятиях. Слишком поздно. Слишком неожиданно. Слишком больно. Жоффрей медленно, но твёрдо отстранился. Фонтенак сразу отпустил его. Не попытался удержать. Лишь посмотрел так, будто заранее был готов и к этому — к любому ответу, даже к молчанию. Жоффрей сделал шаг назад. Провёл ладонью по лицу, словно хотел стереть с кожи чужое прикосновение. — Мне нужно подумать, — сказал он глухо. Он заставил себя поднять глаза на архиепископа. — Я не могу… — Жоффрей оборвал фразу и через мгновение договорил уже ровнее: — Я не могу принять это сейчас так, будто вы просто опоздали к ужину. Вы говорите мне, что вся моя жизнь была ложью. Что человек, которого я считал своим отцом, им не был. Что моя мать молчала. Что вы молчали. Фонтенак слушал не перебивая, только сжимал и разжимал пальцы на кресте. — Я не знаю, что с этим делать, — продолжил Жоффрей. — Не знаю, что думать. Не знаю даже, имею ли право сейчас злиться или… — он осёкся, будто сам испугался следующего слова. И всё же сказал: — …или радоваться. При этих словах в глазах архиепископа мелькнуло что-то живое, почти детское — слишком светлое для человека, который ещё минуту назад выглядел смертельно уставшим. — У тебя есть право на всё, Жоффрей. Даже на то, чтобы уйти сейчас и ненавидеть меня столько, сколько понадобится. Жоффрей молчал. Фонтенак сжал в пальцах крест на груди, потом разжал ладонь и опустил руку. Когда он снова заговорил, голос его был негромким, но удивительно твёрдым: — Я не прошу, чтобы ты простил меня прямо сейчас. И не прошу, чтобы ты сразу назвал меня отцом. Такие вещи не принимают по приказу. Я только хочу, чтобы ты знал одно: ты никогда не был для меня ошибкой. Ни грехом. Ни позором. Ни слабостью. Ты был самым дорогим, что Господь когда-либо посылал мне в жизни. Жоффрей резко отвёл взгляд. Он боялся, что иначе не сдержится. Фонтенак же, словно собрав последние силы, добавил: — Я опоздал ко многому. Почти ко всему. Но если Господь вернул тебя мне живым, значит, даже у опоздавших ещё остаётся долг — не молчать. Я буду здесь. Сколько потребуется. День. Месяц. Год. Хоть до самой смерти. Но больше не солгу тебе ни одним словом. Эти слова прозвучали без пафоса. Почти буднично. Именно поэтому они попали в самую глубину. Жоффрей вдруг понял, что не в силах больше оставаться в соборе ни секунды. Он коротко кивнул — чтобы показать: он услышал. Всё услышал. Но не больше. Потом развернулся и пошёл к выходу. Фонтенак не окликнул его. Только когда Жоффрей уже был у самой двери, за его спиной прозвучало тихо, но отчётливо: — Как бы долго ты ни думал, Жоффрей… знай: я очень люблю тебя, сын. Рука Жоффрея на тяжёлой двери на мгновение замерла. Потом он вышел. Ночной воздух ударил в лицо сыростью и прохладой. После тёплого полумрака собора улица показалась слишком живой: жёлтые пятна фонарей, мокрая мостовая, отражающая свет, редкие машины, далёкие голоса из кафе на соседней улице. Жоффрей сунул руки в карманы джинсов и пошёл вперёд, не разбирая дороги, забыв об осторожности, которой учил себя целый год. Сначала в голове была только одна мысль: Слишком поздно. Слишком поздно для признаний. Для правды. Для объятий, которых не было всю жизнь. Он шёл всё быстрее, почти бегом, будто хотел уйти от собственных мыслей. Но через несколько минут внутри поднялось другое, почти невозможное чувство, от которого перехватило дыхание. Он нашёл отца. Жоффрей резко остановился посреди пустынной улицы и закрыл глаза. Всё было слишком трудно и запутанно — и всё же пустоты, с которой он прожил столько лет, больше не было. Та глухая, немая пустота, которую он привык называть судьбой, вдруг заполнилась — не ответами даже, а чем-то более важным: вопросом, на который наконец-то появилась надежда получить ответ. Он вдохнул ночной воздух полной грудью. Да, это ничего не исправляло. Не возвращало прошлого. Не отменяло боли. Не делало его невиновным в глазах тех, кто его осудил. Но где-то под этой болью уже теплилось другое чувство — осторожное, почти детское, такое, что он не испытывал с тех пор, как перестал верить в чудеса. Радость. И от этой мысли ему стало неожиданно тепло, несмотря на холодный ветер с Гаронны.

* * *

Следующим вечером Жоффрей снова пришёл в собор — ещё до окончания мессы. Осторожность за последний год стала у него почти инстинктом, второй натурой: он не вошёл через главный вход, сначала убедился, что за ним никто не следит, обойдя квартал и дважды проверив тени у стен. И только потом, держась бокового нефа, скользнул внутрь. Там, в полумраке, среди запаха воска и старого камня, он стал ждать. Фонтенак вышел к нему сразу после того, как все прихожане и служители разошлись, — как будто тоже ждал. Как будто весь день только и делал, что всматривался в двери. Несколько секунд они просто смотрели друг на друга. Потом Жоффрей тихо сказал — голос его был ровным, но в этой ровности чувствовалось напряжение: — Я не могу сделать вид, будто ничего не было. Не могу принять всё сразу и забыть, сколько лет вы молчали. Но я пришёл не за этим. Я пришёл сказать, что прощаю вас. У архиепископа дрогнуло лицо. На мгновение он закрыл глаза, слова Жоффрея были для него дороже всего, что он слышал за последние годы. — Жоффрей… — выдохнул он, и в этом выдохе было всё: и облегчение, и боль, и неверие, и благодарность. Жоффрей шагнул к нему сам. На этот раз объятие было коротким, но крепким и настоящим — как будто оба слишком хорошо понимали цену времени и не хотели тратить его на лишние слова. Плечо отца пахло ладаном и старым деревом — запах, который Жоффрей запомнит на всю оставшуюся жизнь. Фонтенак отстранился первым, но руки его всё ещё лежали на плечах сына. В глазах старика стояли слёзы, которых он уже не пытался скрывать. Они текли по морщинистым щекам, и он не вытирал их. — Мне больше ничего не нужно от этой жизни, — сказал он с тихим, почти неверящим счастьем. — Я нашёл своего сына. И главное — мой сын меня простил. Жоффрей опустил взгляд, будто эти простые слова задели его глубже, чем он ожидал. — Не говори так, словно прощаешься, — произнёс он чуть хрипло. — У нас ещё будет время. Фонтенак слабо улыбнулся. — Да. Будет. — Я завтра снова приду, — сказал Жоффрей. — И мы поговорим спокойно. Обо всём. — Я буду ждать, — ответил архиепископ. Жоффрей пожал отцу руку — просто, по-мужски, без лишних жестов — и пошёл к выходу. Уже почти открыв тяжёлую дубовую дверь, он услышал, как голос Фонтенака, только что тёплый и живой, вдруг изменился — стал настороженным, резким, каким бывает у старого солдата, почуявшего опасность: — Кто вы?.. Раздался сухой, короткий щелчок — звук, который Жоффрей ни с чем не мог спутать. Звук, въевшийся в память ещё на войне, где такие щелчки означали только одно. Он обернулся. В глубине собора, у алтаря, мелькнула тень — высокий силуэт, на мгновение заслонивший свет свечей. Потом тень исчезла, растворилась в боковом приделе. Жоффрей хотел кинуться за ней — ноги уже рванули вперёд, мышцы напряглись, готовые к погоне. Но он сделал другой выбор. Бросился к отцу. Фонтенак стоял ещё одно бесконечно короткое мгновение, будто сам не понял, что произошло. Потом лицо его резко побледнело — до меловой белизны. Рука дёрнулась к груди. Между пальцами проступила тёмная, почти чёрная кровь. — Нет!.. Жоффрей подхватил его прежде, чем тот успел рухнуть на каменный пол, но удержать на ногах не смог. Они оба опустились вниз — тяжело, неловко, с глухим стуком, отозвавшимся эхом под высокими сводами. Архиепископ уже задыхался, губы его дрожали, взгляд терял чёткость, зрачки расширялись. Жоффрей сорвал с него крест, разорвал рясу у груди, пытаясь зажать рану ладонью, остановить кровь, сделать хоть что-нибудь — но крови было слишком много, она лилась между пальцами горячей и липкой, заливала руки, рубашку, каменные плиты. — Нет, нет, нет… отец… Смотри на меня! Слышишь? Смотри на меня! Фонтенак пытался вдохнуть. Воздух вырывался из него с хрипом, булькающим, страшным. Губы шевельнулись, но слов не было. Только кровь в уголке рта и взгляд — уже мутнеющий, но всё ещё прикованный к лицу сына. — Не смей! — почти закричал Жоффрей, срываясь на крик, которого не давал себе позволить даже в самые страшные дни. — Не смей сейчас! Я только нашёл тебя! Ты слышишь меня? Только нашёл! Он прижал отца к себе, будто хотел заслонить от смерти собственным телом, собственной волей, собственной поздней, только что обретённой любовью. Но смерть не спрашивает разрешения. — Кто это сделал? — выдохнул Жоффрей уже почти беззвучно, в полном отчаянии. — Ты узнал стрелявшего? Фонтенак с огромным усилием поднял руку. Пальцы, залитые кровью, едва коснулись щеки Жоффрея — так слабо, что это было больше похоже на прощание, чем на прикосновение. Губы его зашевелились, пытаясь сложить слово. Но вместо слова из горла вырвался только хрип — последний. Рука соскользнула. Глаза остекленели. Жоффрей замер. Потом резко, судорожно прижал его к себе ещё крепче — и впервые за много лет заплакал как ребёнок, у которого только что отняли самое дорогое — в тот самый миг, когда он успел это обрести. Он плакал, уткнувшись лицом в плечо отца, не замечая крови ни на руках, на на лице, ни на каменном полу. Плечи его ходили ходуном, из груди вырывались глухие, звериные звуки, в которых не было ничего человеческого — только голое, первобытное горе. И в огромном тёмном соборе, где догорали свечи и пахло ладаном и смертью, не было ничего страшнее этого запоздалого, беспомощного рыдания — рыдания сына, который слишком поздно нашёл своего отца и в ту же минуту потерял его навсегда. Визуализацию и закулисье фанфика вы найдёте в Telegram:@angelique_joffrey (введите ник в поиск) или в группе ВК -https://vk.ru/club236758313

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!