Вернутся к фанфику
Знойно
7 декабря 2025, 16:32 Что вы знаете о зное? Наверное, вам кажется, что это прерогатива лета — палящее солнце и раскалённый песок пляжа, марево над асфальтом и томное пение цикад. Но что вы знаете о настоящем, больном зное? Не о щедром летнем тепле, что приходит с юга, а об осеннем — лихорадочном, противоестественном, том, что поднимается из самых глубин организма. Когда за окном серая морось, пронизывающий холод и хлюпает под ногами мокрая пожухлая листва, а у тебя под кожей полыхает огонь. Это — жар в промёрзших до костей конечностях, когда тебя бросает то в леденящий озноб, то в горячий, обильный пот. Это сухость во рту, которую не утолить. Это когда каждый вдох обжигает лёгкие, будто вдыхаешь не влажный осенний воздух, а самый настоящий пепел. Это когда твои собственные мысли, тяжёлые и липкие, как расплавленный асфальт, прикипают к измученному сознанию, накаляются докрасна и обжигают изнутри, не находя выхода из ледяной скорлупы тела. Этот зной не снаружи. Он пульсирует в висках, отдаёт глухим стуком в сонных артериях, заставляет сердце биться с бешеной, изматывающей частотой. От него не спрячешься в тени. Такой зной не согревает. Он выжигает всё дотла, оставляя после лишь горстку раскалённой золы и нестерпимую жажду прохлады, которая всё не приходит. Он — физическое воплощение стыда, страха и ярости, так и не нашедших выхода.
Алфёдов проснулся от собственного хриплого стона, вырвавшегося из пересохшего горла. Сознание возвращалось неохотно, словно цепляясь за скользкие края чёрной бездны забытья. Сначала — ощущения. В комнате стояла сырая прохлада, осенний ветер стучал голыми ветвями старого вяза в окно, а за мутным стеклом, в сизом предрассветном тумане, термометр показывал всего +8. Но его пробивала мелкая, неудержимая дрожь, будто в тисках жестокой лихорадки. Комната с её поскрипывающими половицами и запотевшими стёклами превратилась в душную камеру. Батареи едва теплились, на столе пылился неубранный чайник, но внутри него бушевал пожар. Простыня под спиной была холодной и отсыревшей от пота, липкой тряпкой прилипая к коже, а под ней, в самой глубине, под рёбрами, горел жар, словно кто-то насыпал раскалённых углей прямо в нутро. Он лежал, уставившись в потолок, испещрённый знакомыми, как строки вечной молитвы, трещинами, и чувствовал, как солёные ручьи стекают по позвоночнику, заставляя ёжиться. Голова раскалывалась от тяжёлой, давящей боли, будто череп был набит тугой ватой.
Плохо. Совсем, окончательно и беспросветно. Так плохо, что сама мысль о существовании казалась непосильным, изощрённым наказанием.
Желания просыпаться не было ни капли. Веки, обычно просто тяжёлые, но хотя бы послушные, на этот раз отказывались повиноваться, то и дело слипаясь, затягивая обратно в беспокойный сон, где по-крайней мере не было этой чёткой, унизительной ясности собственной немощи. Это был не просто утренний упадок сил. Это был диагноз, выжженный огненным клеймом на самой внутренней стороне сознания. Итог всего, что началось после того несчастного разговора с епископом.
Вставать было невыносимо тяжело. Казалось, тело — это предательское, хлипкое вместилище страхов — так и развалится на части: кости отдельно, мышцы отдельно, а эта горячая, дрожащая масса стыда и ужаса — в самом центре, венчая собой жалкую композицию. Но долг, въевшийся в плоть за годы, как тавро, заставил подняться. Он двигался по квартире медленно, как приговорённый, не знающий даты казни, но ждущий её каждую секунду, и потому каждое мгновение бодрствования — уже исполнение приговора. Пол под босыми ногами был ледяным, шершавым, но совсем не остужал пылающую кожу. Руки без конца сами тянулись оттянуть и без того растянутый воротник футболки, впуская к разгорячённому телу обманчивый поток прохлады. Он включал холодную воду и подолгу держал запястья под ледяной, режущей струёй, распахивал окна настежь, пытаясь сбросить назойливый жар с плеч. Но зной был не снаружи — он пульсировал где-то под рёбрами, у самого основания черепа, в солнечном сплетении, заставляя мышцы непроизвольно дёргаться.
Он пытался заниматься обычными делами, но всё шло наперекосяк: заваривая чай, он обжёг палец о раскалённый край чайника и с раздражённым шипением отшвырнул его в раковину, заполнив кухню оглушительным металлическим лязгом; потянувшись дрожащей рукой к верхней полке, он схватился за первую попавшуюся чашку, но, сжимая влажными от испарины пальцами тонкую ручку слишком сильно, посуда выскользнула из ладони. Керамика звонко треснула, ударившись о дно раковины, разлетевшись на несколько острых осколков. Алфёдов смотрел на расколовшиеся фрагменты несколько долгих минут, и внутри всё сжалось в тугой, болезненный узел. Не досада — ядовитая, бессильная злость на самого себя. На то, что он не может сделать даже такую простую, примитивную вещь. На то, что его руки, способные держать тяжёлое кадило, предательски дрожат. На то, что разум, знающий наизусть священные тексты, путается в элементарном.
Пытаясь хоть как-то отвлечься, он садился за ноутбук, открывал свои курсы — старое, тайное и, казалось, единственное увлечение. Но экран монитора начинал плыть и двоиться перед воспалёнными, серыми глазами. Строки кода, обычно такие логичные и ясные, как математические формулы, расплывались в мерцающие, бессмысленные наборы символов, в шифр, ключ от которого он неожиданно потерял. Пальцы, обычно такие послушные и быстрые на клавиатуре, становились непокорными, деревянными, били не по тем клавишам, выдавая бессмыслицу.
«Не позволяйте личному затмить собой главное».
Слова епископа врезались в сознание, как раскалённая спица. Он чувствовал их физически — будто кто-то водил по извилинам мозга раскалённым железом, выжигая узоры. Они звучали в такт мерному, неумолимому тиканью настенных часов, в шелесте колёс проезжающей за окном машины, в собственном учащённом, неровном сердцебиении. Он с силой захлопывал крышку ноутбука, закрывал лицо горячими ладонями, чувствуя, как кожа прилипает к векам. Затем, в отчаянии, вскакивал и начинал метаться по комнате, как затравленный зверь в слишком маленькой клетке, не в силах усидеть на месте, не в силах вынести тишину. Ему было тесно. Невыносимо душно. Нечем дышать.
***
Последние крохи надежды на спасение он начал искать в церковной работе, превратив её в бездумный, механический ритуал. В храме он вновь стал идеальным, отлаженным механизмом. Его движения, выверенные годами до автоматизма, не допускали сбоев: три точных взмаха кадилом, ровно семь неспешных шагов до аналоя, определённый, почтительный наклон головы при чтении; голос, низкий и монотонный, лишённый каких-либо оттенков и трепета, звучал, как отлаженный метроном. Он подметал двор, и веник выписывал одни и те же, геометрически правильные дуги. Он поправлял пожухлые осенние астры у ограды, и его пальцы двигались с одинаковой, безжизненной точностью манекена. Это был «режим» — то самое обычное, безопасное состояние, к которому он, видимо, и был предназначен свыше. Он почти достиг того самого «спокойствия». Почти. Только легче не становилось. Обжигающий внутренний зной сменялся пронизывающим сквозняком, но облегчения не приносил. Кожа будто оголилась, лишилась верхнего защитного слоя — каждое прикосновение грубой шерсти подрясника вызывало волну противных мурашек, болезненное свербение и дикое, рвущееся наружу животное желание содрать его с себя, разорвать в клочья, чтобы хоть на миг ощутить спасительную прохладу воздуха на теле. Он расстёгивал воротник, тёр ладонью шею до красноты, но это не помогало — только усиливало жжение, лишь подчёркивало ощущение, что он намертво заперт в собственном теле, которое медленно и методично его предаёт. Алфёдов ощущал себя раскалённым докрасна слитком, резко окунутым в ледяную воду, — снаружи покрывался твёрдой, негнущейся коркой, задыхался в клубах водянистого пара, а внутри трещал от чудовищного напряжения, готовый в любой момент треснуть. Машинально выполняя обязанности, он чувствовал, как под жёсткой тканью одеяний тело было мокрым от стекающих ручьями струй холодного пота; чувствовал, как тонкая рубашка отвратительно прилипает к спине. Холодный, густой и приторно-сладковатый от запаха ладана воздух храма только обжигал воспалённые лёгкие, вызывая противную, липкую испарину на лбу и спазмы в горле. Во время утренней службы, в самый разгар чтения, когда голос должен был литься ровно и беспристрастно, у него вдруг потемнело в глазах. Мир поплыл, закружился, как на палубе корабля во время свирепого шторма. Пламя свечей растеклось жёлтыми, пляшущими пятнами, лики святых на иконах зашевелились, исказились в таинственном полумраке. Он едва успел ухватиться за аналой, массивный, дубовый, чтобы не рухнуть прямо лицом на раскрытую книгу. Пальцы впились в полированное дерево до побеления суставов. В глазах стояли чёрные и пульсирующие круги, в ушах гудел нарастающий шум, заглушая собственный, ставший чужим голос. Когда зрение постепенно вернулось, выплывая из тёмной, маслянистой мути, он невольно, скользнул взглядом в сторону алтаря. В полумраке, в резном старинном кресле у горнего места, сидел епископ Диамкей. Не молился, не читал. Просто сидел. Его взгляд даже не был направлен на Алфёдова. Он смотрел куда-то перед собой, на мерцающую красную лампаду, лицо его было спокойным, непроницаемым и отстранённым, как лицо каменного изваяния древнего идола. Но этого спокойного, равнодушного присутствия, этой тишины вокруг него, было более чем достаточно. По спине Алфёдова пробежал ледяной холодок, смешавшийся с внутренним жаром в мучительную гремучую смесь. Казалось, этот взгляд, даже отведённый в сторону, видит его насквозь. Видит всю эту слабость, дрожь в коленях, мокрый от пота воротник, весь этот позорный, сокровенный пожар, который вот-вот спалит его изнутри дотла. Он опустил глаза на книгу, но строчки плясали перед ним, сливаясь в чёрные, угрожающие каракули, похожие скорее на древние проклятия, нежели на несущие чистый свет божественные смыслы. Позже, передавая тяжёлое напрестольное Евангелие в бархатном, истёртом переплёте, его пальцы вдруг онемели, потеряли чувствительность, и массивный фолиант выскользнул из непослушных рук, описав в воздухе опасную дугу. Он кое-как, судорожно перехватил его на лету, прижав к груди, и в тот же миг поймал на себе испуганный взгляд стоявшей недалеко от него старушки-прихожанки, а следом — её молчаливый, укоризненный кивок, будто бы полный глубочайшего разочарования. Этот немой упрёк, это молчаливое осуждение обожгли сильнее, чем могла бы любая словесная взбучка, любой громкий, унизительный выговор. Они видят. Все видят, что он не в порядке. Что он — ненадёжный, треснувший сосуд.***
Санчез в эти дни стал для него изощрённой, непрекращающейся пыткой. Дьячок словно не замечал его состояния, а может, нарочно игнорировал, погружённый в свой далёкий от суровой реальности мир. Его гиперактивность, громкий, раскатистый, будто ничем не омрачённый смех, привычка хлопать по плечу или подталкивать локтем — всё это било по и так натянутым до предела, оголённым нервам, усугубляя и без того невыносимое состояние, доводя до тихого, кипящего бешенства. Его присутствие было как яркий, шумный, невыносимый и самое главное — абсолютно несвоевременный праздник в доме траура. Всё это навязчиво напоминало Алфёдову, что он всё ещё жив, что у него есть тело, которое может чувствовать, и душа, которая может болеть. А он так отчаянно хотел забыть и о том, и о другом, хотя бы на жалкие пару мгновений. Как-то раз, когда Алфёдов пробирался в ризницу, стараясь слиться с тенью у сырой стены, Санчез вырос перед ним в узком тёмном коридоре, будто материализовался прямиком из самого воздуха, густого от запаха старости и воска. — Алф! — сказал он, и в голосе его звенела слишком бодрая, ехидная нота. Ухмылка играла на его лице. — Ты выглядишь так, будто всю ночь не спал. Что, неотложные духовные дела были? Алфёдов не ответил. Попытался молча, боком обойти, лишь сильнее прижимаясь к шершавой, холодной стене. Но Санчез ловко, почти танцуя, подставил плечо, слегка, но ощутимо задев его, блокируя путь. — Серьёзно, что-то ещё стряслось? — Санчез внезапно зазвучал по-настоящему искренним, и это милосердие резало слух острее насмешки, — Весь какой-то серый. Ну, типа, ещё бледнее, чем обычно... Или... — он понизил голос до игривого, доверительного шёпота, и Алфёдов моментально зажмурился, внутренне съёживаясь, ожидая словесного удара ниже пояса. — …совесть, говоришь, заела? — Отстань, — выдавил Алфёдов сквозь стиснутые зубы, резко отворачиваясь от Санчеза, так настойчиво пытавшегося поймать его взгляд. Голос прозвучал хрипло, чуждо и неестественно громко, разорвав гулкую тишину притвора. Он рванулся вперёд, проскользнув мимо, случайно задев дьячка локтем, и от этого мимолётного, шершавого касания по всей коже побежали противные мурашки, а в животе скрутило знакомым спазмом. В тот момент ему хотелось только одного — чтобы Санчез... нет. Чтобы все просто исчезли, испарились, замолчали, перестали своим существованием нарушать это хрупкое, выстраданное равновесие небытия. Чтобы воцарилась полная, абсолютная, оглушающая тишина.***
Прошло... довольно много дней. Алфёдов не следил за календарём с должным усердием, да и не считал это теперь нужным. Однако мимо него протекло вполне достаточно суток, чтобы острый, режущий, как кривой осколок стекла, страх начал притупляться, стираться об ежедневную, монотонную рутину, как камень водой. Он не ушёл — просто из острой, пронзающей насквозь боли превратился в тяжёлый, давящий гнёт, в камень на шее, к которому понемногу привыкаешь, но который всё равно неумолимо тянет ко дну. Всё ещё плохо, но уже не «совсем». Не «окончательно». Терпимее. В этом был свой горький, крошечный плюс — можно было двигаться, делать вид, что живёшь, что дышишь. Появились слабые силы на какую-то работу, пусть и чисто механическую, бездумную. В квартире он, стиснув зубы, навёл подобие порядка: собрал разбросанные вещи, вымыл груду посуды, протёр пыль с поверхностей, которая легла ровным, бархатистым слоем за период его полного безволия. Каждое движение давалось с огромным внутренним сопротивлением, однако, вернувшаяся в его дом строгая, почти монастырская аккуратность и пустота, позволявшая вздохнуть чуть глубже, принесла некое призрачное облегчение. Почувствовав невесомый прилив сил, он снова попытался сесть за ноутбук, открыть курсы, но экран опять начинал плыть перед глазами, сердцебиение неумолимо нарастать, отдаваясь глухим гулом в ушах, а пальцы становились чужеродными. И, с раздражённым, бессильным фырканьем, он снова захлопнул крышку ноутбука, убегая прочь, в глубь комнат. Однажды вечером, решив продолжить уборку, чтобы отвлечься с концами, перестать маяться, хоть на минуту вырваться из заколдованного круга собственных мыслей, его руки дошли до того, чтобы разобрать старый шкаф в прихожей, заваленный хламом прошлой, почти забытой жизни. Пробравшись куда-то слишком глубоко, в самую дальнюю, тёмную часть, он наткнулся на потрёпанную книгу в бумажной, выцветшей обложке — сборник стихов, подаренный ему кем-то ещё до семинарии. Он раскрыл её наугад, и между пожелтевших страниц выпала засохшая, почти рассыпающаяся на крупицы, веточка какого-то давно увядшего растения. Лёгкий, едва уловимый запах пыли, старой бумаги и увядших цветов ударил в нос. И вдруг, как удар электрического тока, на него нахлынуло воспоминание. О себе другом — нервном, полном сомнений и метаний, но живом, способном положить цветок в книгу просто потому, что захотелось. Без отчёта перед кем-либо, без страха, что это «неподобающе» или «греховно». Он резко, с приглушённым шлепком, захлопнул книгу, словно обжёгшись об её страницы, об эту опасную память. Этот запах, этот призрак другого, свободного себя были невыносимы. Он швырнул книгу назад, в дальний тёмный угол шкафа, чувствуя, как по щекам и шее разливался жгучий, позорный стыд. Какое он имел право вспоминать о чём-то таком, о такой мелочи, когда его долг — думать только о душе, о Боге, о вечном служении? Но чем яростнее и отчаяннее он пытался подавить в себе эти «мирские», крамольные мысли, тем навязчивее и чётче становился в его сознании образ Джаста. Не его извечно сосредоточенное лицо, не зелёные ясные глаза или белые, зачастую растрёпанные волосы, а общее, смутное ощущение, которое он приносил с собой. Ощущение тишины, но не пустой, а наполненной. Ощущение, что с ним можно быть просто Алфёдовым. Не диаконом, не служителем, не винтиком в огромном, бездушном механизме. А человеком. Простым человеком, который может устать, может пошутить, может чего-то бояться, может просто молчать — и это молчание будет не осуждаемо, а понято. Не в силах больше смотреть на злополучную обложку, он, резко отвернулся и поплёлся в сторону постели, подперев холодной, подрагивающей рукой разгорячённый лоб. В ушах снова зазвенело, а голова раскалывалась на части, угрожая вот-вот разлететься вдребезги.***
И вот в один из таких туманных, смазанных дней, его попросили помочь пожилой, суетливой прихожанке найти в нижнем, полуподвальном храме старую икону Николая Угодника, которую якобы перенесли туда на время ремонта крыши. Они стояли на паперти, под сенью выцветшей от дождей и времени фрески, и Алфёдов монотонно, уставшим, безжизненным голосом объяснял дорогу: — Вниз по лестнице, потом поворачиваете налево, дверь с зелёной, облупившейся краской... — Погодишь же ты, помедленнее, голубчик. Налево, вы сказали? Или направо? Ох, внучек, ты прости меня, старую, я уж совсем плохо слышу на левое ухо… Подавив измотанный, глубокий вздох, Алфёдов уже набрал воздуха в лёгкие, чтобы повторить всё в третий раз, как прихожанка снова его перебила, хватая за рукав костлявыми, цепкими пальцами. — Ох, постой-постой! Я вспомнила, что опаздываю сильно, очень опаздываю! Я ведь могу завтра прийти, вы же не закроетесь? А то я уже через это проходила, эти сторожа поганые ещё потом смотрели так, будто впервые меня видели! — пробормотала старушка, беспокойно озираясь по сторонам. — Конечно, наши двери всегда открыты для всех страждущих, — диакон сонно выдохнул заученную фразу, пытаясь деликатно, но настойчиво высвободить локоть из её цепкой хватки. В один момент, просто чтобы отвести глаза от чужого, морщинистого, слишком внимательного лица, он перевёл взгляд через двор, туда, где у ворот клубился и перетекал почти рассеившийся утренний туман. И увидел его. Джаст. Стоял прямо напротив, на мокрой, отполированной дождями до блеска брусчатке. Смотрел прямо. Не рассеянно, не в сторону. На него. На Алфёдова. И на его обычно сдержанном, спокойном, и извечно как-то неуверенно вопрошающем лице мелькнула и задержалась на мгновение какая-то новая, непривычная эмоция… Что-то между твёрдой решимостью и еле заметной, но безошибочно уловимой улыбкой. Всё, что Алфёдов так старательно, по кирпичику, выстраивал внутри за эти долгие дни — высокую стену из показного равнодушия и немоты — рухнуло в одно мгновение, как карточный домик от дуновения. Внутренний, вечно тлеющий жар вспыхнул с новой, ослепительной силой. Но теперь это был не просто дискомфорт — это был леденящий, парализующий, чисто животный ужас. Он пришёл. Сейчас. Сюда. В самое сердце его самодельной тюрьмы. — Отец диакон? — пискнула старушка, больно дёрнув его за рукав. — Так я могу завтра-то прийти? Он не думал. Сработал чистый, неконтролируемый инстинкт. Бей или беги. Кажется, он всегда выбирал второй вариант. — Да… да, можете, — голос прозвучал сдавленно, глухо, будто из-под земли. Он почти грубо высвободил локоть из чужих цепких пальцев, — Простите… меня срочно… зовут... — не договорив, он бессвязно кивнул куда-то в пустое пространство за её спиной и почти побежал в противоположную сторону от Джаста, куда-то в здание, туда, где зияла тёмным, поглощающим провалом низкая дверь в служебный корпус. Он нырнул в первую же приоткрытую дверь на своём пути. Кладовая. Тесная, до отказа заставленная высокими, шаткими стеллажами. Пахло воском, пылью, сухими травами и старым, сырым деревом. Он прижался спиной к шершавому стеллажу, заваленному банками с огарками, затаив дыхание, стараясь не дышать. В ушах гудело от неистового стука сердца, которое, казалось, вот-вот вырвется из груди наружу, чтобы его услышали все в округе. Свет из узкого, зарешечённого окна под самым потолком падал косым и пыльным лучом, в котором активно танцевали миллионы мельчайших пылинок. — Опа! — раздался почти что над самым ухом насмешливый и слишком громкий в оглушающей тишине голос. — А кого это ветром занесло в наши святые катакомбы? Алфёдов вздрогнул всем телом, ударившись затылком о выступающую полку. Меж соседних стеллажей развязно вышел под кривой луч солнца Санчез, вытирая о грязную тряпку руки, испачканные в чём-то тёмном и липком. На лице — привычная, беспечная, как всегда, ухмылка, а в глазах — живое, неугомонное любопытство. — Ты чего тут такой перепуганный? Опять от владыки прячешься, что ли? — эта фраза прозвучала как-то скучающе, однако после неё глаза дьячка вдруг загорелись азартным огоньком, — ...Или от призрака того пономаря, которого, говорят, тут иногда по ночам видят? — заговорщически, почти шёпотом проговорил Санчез, но широкая, лукавая улыбка выдавала его с потрохами. — Я тебе, кстати, ещё не успел про эту байку рассказать... — Отстань, — просипел Алфёдов. Слово вырвалось злым, шипящим шёпотом, полным такой немой, скопившейся за недели ненависти, что он сам внутренне содрогнулся. Он отстранился, упираясь ладонями в холодный стеллаж, отталкиваясь от него. — Оставь меня. В покое. Один. Услышал? Он увидел, как ухмылка сползла с лица Санчеза, сменившись сначала полным, неподдельным недоумением, а потом — внезапной, детской обидой. Но сейчас ему было всё равно. Абсолютно. Выглянув в тёмный коридор, он вытолкнул замершего дьячка, успевшего загородить собой проход, резким движением плеча из дверного проёма и почти бегом, спотыкаясь, пустился в глубь лабиринта служебных помещений.***
Следующие три дня стали днями тихой, тлеющей, но неумолимо растущей злости. Страх, выгорев дотла, оставил после себя горький, едкий пепел, который теперь медленно, но верно превращался в сухой, беспощадный гнев. Он злился. На Диамкея — за его всевидящие, спокойные, как воды глубокого, тёмного озера, дна которого не видно, глаза. За то, что одним своим существованием, своей непоколебимой, каменной уверенностью сделал его вечным заложником, не имеющим права даже на собственную тень. За то молчаливое, унизительное снисхождение, которое жгло сильнее любой открытой брани. На Санчеза — за его слепую, глупую, неосознанную весёлость. За то, что тот ничего не понимал и не пытался понять, живя в своём простом, солнечном, плоском мире. За его лёгкость, с которой он носил свой сан, как удобную, привычную одежду, а не как тяжёлые, давящие доспехи. За то, что он был жив, по-настоящему жив, а он, Алфёдов, — нет. Он был лишь тенью, функцией, оболочкой. На Джаста — злился до сжимающих виски спазмов. За то, что вообще появился на его горизонте. За эту тихую, тёплую надежду, которую заронил в промёрзшую, мёртвую почву его души, а потом взял и исчез, оставив её бороться в гордом одиночестве с неизвестностью. А теперь — вернулся. С таким видом. С таким прямым, открытым взглядом. Будто имеет на это полное право. Будто может просто прийти и одним своим присутствием перевернуть весь этот хрупкий, больной мир вверх дном. И больше всего — на самого себя. За свою жалкую, унизительную трусость. За то, что не может, как нормальный человек, просто подойти и сказать: «Здравствуйте». Или «Уйдите». За то, что он был ни тем, ни другим. Не праведным, безупречным служителем, не свободным, дышащим полной грудью человеком. Он был ничем. Только разве что пустым местом в дорогом, но чужом святом облачении. На третий день он стал невольным свидетелем одной очень противоречивой сцены у служебного входа. Санчез, по своему обыкновению, пытался сделать десять дел сразу, главным из которых был перенос тяжёлых, неповоротливых цветочных горшков, чтобы расчистить дорогу для предстоящей генеральной уборки. Один из глиняных горшков, самый большой и неуклюжий, с уже засохшей, поникшей геранью, выскользнул из его неловких рук и с оглушительным грохотом разбился о старые, потрескавшиеся каменные плиты паперти. Черепки, комья земли и бедные, размозжённые корни и стебли разлетелись во все стороны, усеяв пространство вокруг. Алфёдов замер на месте, застыв в дверном проёме, как вкопанный. Первым его порывом было привычное броситься на помощь, подсобить, убрать последствия этой маленькой катастрофы, отвести от друга возможный гнев начальства. Но ноги словно вросли в пол, совсем не желая двигаться. И в этот самый момент, будто по незримому сигналу, из двери, ведущей в епископские покои, неспешной, величавой походкой вышел владыка Диамкей. При виде строгой, невозмутимой фигуры епископа Алфёдов почувствовал, как по его спине пробежал знакомый ледяной холод, сковывающий каждую мышцу. Словно с него сняли чары, ноги наконец подчинились, и он инстинктивно отшатнулся назад, в густой, укрывающий полумрак коридора, и стал наблюдать, с каждой секундой чувствуя себя всё большим подлецом и предателем. Но тут, сквозь весь этот назойливый, вечный страх и тяжёлый холод, в голове почти незаметной, ядовитой молнией промелькнула коварная мысль. «Ну вот. Наконец-то этому идиоту влетит по-настоящему. Пусть знает, что такое дисциплина». Он тут же, с внутренним омерзением, попытался задавить в себе эту гадкую идею. Ему стало жгуче стыдно. Санчез был, пожалуй, его единственным другом, единственным человеком, с которым он мог быть хоть немного собой в стенах церкви. А он... он сейчас желал ему зла? Алфёдов, стоявший в тени за массивной колонной, замер, внутренне сжавшись, ожидая страшного выговора, жутких, режущих слов, сопровождающихся приторным, едким пониманием со стороны епископа. Но этого не произошло. Диамкей лишь остановился, неспешно перевёл взгляд с разбитого горшка и разбросанной земли на виновато замершего, покрасневшего Санчеза, и… всего лишь покачал головой. Не осуждающе. Не гневно. С выражением усталой, почти отеческой, снисходительной печали. Сказал что-то тихое, неразборчивое на расстоянии, что, судя по мгновенно прояснившемуся выражению лица Санчеза, было не упрёком, а скорее мягким, шутливым замечанием. И прошёл дальше, слегка, по-дружески, похлопав растерянного дьячка по худощавому плечу. Похлопав. В груди у Алфёдова что-то клокотнуло, поднялось горячим комком к самому горлу, перекрывая дыхание. Несправедливо. Дикая, бессильная обида ударила в виски, затуманивая разум. Не в силах вынести это зрелище, это проявление милости, которой он был лишён, он развернулся и почти бегом ушёл прочь, сжимая кулаки так, что замёрзшие пальцы болезненно заныли. Внутри, под рёбрами, снова разгорался жар — удушающая, пожирающая, несправедливая досада. Вечером, в их тесной, пропахшей чаем, закопчённой подсобке, Санчез, развалившись на расшатанном, скрипящем стуле, очень бодро и красочно живописал случившееся, с присущим ему неподражаемым драматизмом. — …а он такой выходит, смотрит на эти черепки, на всю эту мою разруху... потом на меня... — тараторил дьячок, разминая покрасневшие пальцы о горячую, дымящуюся кружку, — Я уж думаю, всё, конец мне, Сашечке. Приехали. Он ещё смотрит на меня так, будто я не горшок разбил, а весь алтарь поджёг. Всё, сейчас отчитает меня, как последнего дауна, ну или в лучшем случае заставит мыть все полы в епархии до самого Рождества... — Санчез сделал театральную паузу, наслаждаясь вниманием, которого, впрочем, не было. — А он просто фыркнул! Представляешь? Знаешь, я вот никогда не понимал, как это можно «фыркать», ну именно про людей, потому что я вообще никогда не слышал, чтобы люди так делали. А тут он прям вот фыркнул! И говорит, знаешь, что говорит? Говорит: «Неуклюжесть — не смертный грех, Александр, но, признаюсь, порядком раздражает». И всё! И пошёл дальше, прикинь? Алфёдов сидел напротив, сгорбившись, втянув голову в плечи, и уставившись взглядом в свою кружку, на дне которой темнела недопитая, давно остывшая, горькая заварка. Он не слушал, он слышал лишь интонации — слишком весёлые, слишком легкомысленные и беззаботные для только что оплошавшего работника. В его гнетущем молчании копилась и пульсировала, наливаясь тяжестью, та самая ядовитая смесь обиды, едкой, разъедающей зависти и немой, бессильной злости. — Ты чего опять в себя ушёл? — наконец спросил Санчез, подпирая голову рукой и смотря на него с наигранным, но уже настороженным любопытством, — Что же у тебя-то стряслось? Ходишь, будто на похоронах побывал, да ещё и своих собственных. Мешки под глазами — ты реально всю ночь не спал? Или… — он сделал паузу, и в его обычно звонком голосе прозвучала знакомая, колючая, режущая слух нотка. — …слушай, кстати, где твой главный поклонник, тот, высокий, беловолосый? Давненько он что-то не появлялся. Что, надоел ты ему со своим вечно кислым, постным видом, Алф? Или он, наконец, разглядел, какой ты на самом деле бука, и сбежал к святым повеселее? Это стало последней каплей, переполнившей чашу терпения до краёв. Жар, тлевший в груди все эти бесконечные дни и ночи, вспыхнул ослепительно и яростно, выжигая дотла остатки осторожности. Алфёдов резко поднял голову. Его глаза, обычно избегавшие прямого контакта, были направленны точно в ухмыляющееся, не понимающее ещё ничего лицо Санчеза. — А тебе-то какое дело? — голос прозвучал тихо, почти шёпотом, но с такой отборной, концентрированной злобой, что в этот раз прозвучала целенаправленно. Выражение лица дьячка мгновенно сменилось опешившим недоумением. — Может, ты сам к нему в поклонники записался? Раз уж тебе так не сидится без сплетен и чужих секретиков. Или тебе просто не хватает зрелищ, Саш? Хочешь посмотреть, как меня снова будут отчитывать, как провинившегося школяра? Чтобы почувствовать себя лучше, чище на моём фоне? Утешиться, что ты здесь не самый последний? Он выдохнул эти слова, со стуком поставив свою кружку на стол. Потом незамедлительно встал. Стул отодвинулся с визгливым скрипом, режущим уши. Не глядя на ошарашенного друга, он вышел и притворил за собой дверь с тихим, но окончательным, как приговор, щелчком. И тут, в гулкой, пустой, давящей тишине коридора, его накрыло с новой, невиданной силой. Не мыслью, не эмоцией, а физическим, почти что ударом где-то глубоко под рёбрами, в самое солнечное сплетение, сбивая остатки воздуха с лёгких, заставляя схватиться за холодную стену. «Почему? Почему он может?» Почему Санчез может быть собой — шумным, неуклюжим, живым, настоящим? Почему у него, этого вечного ребёнка, есть право на ошибку, на прощение, на снисхождение, на похлопывание по плечу? «Почему меня за простое общение, за попытку быть человеком, так шпыняют, а его за такой проёб — чуть ли не по голове гладят?» Почему он, Алфёдов, должен прятаться здесь, в этих каменных, давящих стенах, как самый последний преступник, за одно лишь желание… просто поговорить? За желание быть не бездушным монументом, не идеальной, безотказной машиной, а живым, чувствующим человеком? Хоть на одну, единственную минуту. Страх перед Диамкеем всё ещё сидел в нём чёрной, холодной глыбой. Но её начала теснить и размывать новая, ещё незнакомая сила. Обида, перешедшая в праведный гнев на всю эту удушливую несправедливость, а из гнева рождающаяся дерзость. И бредовая, почти безумная, освобождающая мысль, промелькнувшая в голове так стремительно, что её было тяжело уловить: «А чем я хуже? Чем я, в самом деле, хуже?» Он замер на середине тёмного коридора, как вкопанный. Мысль эта пронеслась, прожигая насквозь все слои накопленной годами тревоги, страха и покорности. Наконец позволяя вздохнуть глубже, полной грудью, игнорируя промелькнувшую, знакомую боль в лёгких. Услышав позади себя какое-то шуршание, отдалённо напоминавшее неуверенные шаги, диакон не стал оборачиваться. Он решительно направился к выходу, к холодному осеннему воздуху. Торопливо шагая по улице в направлении своей квартиры, он позволил себе, наконец, думать. Не о долге, не о возможном наказании, не о правилах и уставах. Он думал о Джасте. О том, как тот слушал, чуть склонив голову набок, как в его зелёных, невероятно ясных и спокойных глазах вспыхивали искры настоящего, неподдельного понимания, когда он ловил суть слов, которые Алфёдов за долгое, долгое время вновь захотел кому-то донести. Слова Диамкея пытались вклиниться в этот поток, как острый, отравленный нож, но теперь Алфёдов мысленно сметал их прочь, как сор, как ненужный хлам. Дома он не пытался заниматься делами. Мысли, целый рой мыслей о том, что он может сказать, что хочет сказать Джасту в их следующую, неминуемую встречу, заполнили голову, вытесняя всё остальное. Всё это размышление разбавлялись редкими, слабыми вспышками старой совести: «Наверное, так резко убегать тогда было всё же слишком грубо. Не по-людски». Однако Алфёдов почему-то не сомневался, не мог сомневаться, что его новый, единственный слушатель придёт вновь. Придёт обязательно, даже несмотря на всю эту недосказанность, на весь этот испуг и бегство. Впервые за очень долгое время он провалился в сон не с чувством выгрызающей, точащей изнутри вины, а с призрачной, но такой желанной, такой тёплой надеждой, слабым, но упрямым огоньком в кромешной, всепоглощающей тьме.***
И вот наступил тот самый день, который, казалось, должен был наступить не так скоро, но который, по какому-то высшему счёту, должен был решить всё. И началось всё с невероятной, всепоглощающей суматохи. В храме и на подворье царила непривычная суета — ждали какую-то важную архиерейскую комиссию с внезапной проверкой. Все, включая обычно невозмутимых, степенных старших священников, были на взводе и носились, как угорелые: мыли, красили, подметали, драили до ослепительного блеска медные ручки и подсвечники. Воздух в храме был спёртым, горячим и густым от скученности, нервного напряжения и запаха химии. Алфёдов метался между подсобкой и алтарём, как белка в колесе: таскал тяжёлые фолианты, поправлял бесконечную, капризную утварь, вытирал несуществующую пыль с уже сияющих поверхностей. В этой всеобщей круговерти, в этой выматывающей, автоматической работе Алфёдов окончательно забыл про всё. Забыл и про Диамкея, и про Санчеза, и про свою недавнюю злость. Он просто работал. На автопилоте, на износ. Подрясник прилип к мокрой от пота спине, на лбу выступила крупная, солёная испарина. Тело, закалённое годами беспрекословного послушания, отточено, бездумно выполняло команды. А разум был спокоен, пуст и безмолвен. И в этой благословенной пустоте даже было некое подобие хрупкого мира. Когда дыхание стало сбивчивым, а ломота в теле — слишком острой и невыносимой, он, постаравшись остаться незамеченным, выскользнул на несколько драгоценных минут во двор, куда не доносились отголоски внутренней суеты. Рысцой пробежав несколько метров до знакомой старой липы, он медленно, с облегчением присел на холодную, немного влажную поверхность лавочки и блаженно растёкся на ней, вдыхая полной грудью студёный осенний воздух. Глаза сами собой закрылись. Было тихо. Он просто сидел, переводя дух, чувствуя, как подрагивают от накопленного напряжения колени. Морозный, резкий ветерок обдувал разгорячённое, вспотевшее лицо, принося мгновенное, почти болезненное облегчение. И тут краем глаза, в узком проёме калитки, что вела с улицы, он уловил чьё-то движение, чью-то знакомую, высокую фигуру. Устало, он повернул голову. Джаст. Снова. Но на этот раз всё было иначе. Он не стоял на месте, застыв, как во все прошлые разы, будто ожидая незримого разрешения. Он шёл. Шёл через двор не вдоль ограды, крадучись, а напрямик, через самую середину, прямо к паперти, не смотря никуда больше, ни на что не отвлекаясь. Шёл быстро и уверенно. Вид у него был сосредоточенный, почти суровый, что вызвало лёгкий внутренний диссонанс. Чужую, непривычную серьёзность выдавали сведённые к переносице брови, и выглядело это даже... немного забавно. Он шёл с такой целеустремлённостью, какой Алфёдов в нём ни разу не замечал. Словно он всё для себя решил. Всё взвесил. И теперь шёл исполнять. Измотанный и выжатый до капли разум Алфёдова сначала слепо обрадовался этому появлению. Предвкушение от нового, волнующего, живого диалога заставило его приподняться с лавочки, сделать движение навстречу. Но тут же, внезапным уколом, в самое сердце, пришло трезвое осознание: в этот раз студент пришёл явно не за тихим, светским разговором. Знакомый, предательский жар страха попытался подняться из пепла, сковывая грудь, заставляя вновь бежать и прятаться. Но наткнулся на новую, ещё хрупкую, но уже успевшую затвердеть преграду. На ту самую дерзкую мысль, что незаметно успела обрасти плотью и кровью за один вечер. «Почему я должен вечно бегать? Почему я?» Вспышка мимолётного, слепого воодушевления оборвалась также резко, как и появилась, сменившись новым, тревожным осознанием. Хоть прошлый вечер он и провёл за лихорадочными размышлениями, он так и не придумал, как ему сохранить это опасное общение с Джастом, ведь продолжать встречаться открыто, прямо здесь, на работе, под всеми взглядами, он не был готов. Совсем. Рука, засунутая в глубокий карман подрясника, сама собой сжалась в тугой, влажный от нервного пота кулак. Потом с усилием разжалась. Дрожащие пальцы нащупали гладкий корпус телефона и задержались на нём. Немного занервничав, чувствуя, как драгоценные секунды уходят безвозвратно, Алфёдов начал панически осматриваться по сторонам. Его взгляд, скользя по влажным, потемневшим от сырости стенам, упал на приземистую, неказистую пристройку — церковную лавку. Окно не излучало света, дверь, скорее всего, была накрепко заперта, но прилавок снаружи, под деревянным навесом, где обычно выкладывали для продажи свечи и простые, дешёвые иконки, был в открытом доступе. Времени думать, взвешивать и бояться не было. Да и это было единственной идеей, что пришла в голову, нахлынув потоком отчаяния и внезапной, острой решимости. Убедившись, что во дворе, кроме приближающегося ко входу Джаста, никого нет, он в несколько торопливых, широких шагов оказался у лавки. На прилавке, под потрёпанным, мутным целлофаном, защищавшим от дождя, лежали аккуратные стопки пустых записок «О здравии» и «О упокоении» — простые, дешёвые, из тонкой, серой, шершавой бумаги. Отведя взгляд в сторону, он взял первую попавшуюся, выдернул из-под плёнки, прижал к неровной, влажной стене лавки и, выводя немного онемевшими пальцами угловатые, скачущие буквы, складывающиеся в еле разборчивый, корявый почерк, стал что-то писать карандашом, валявшимся тут же, на краю. И только он закончил, оторвал грифель от бумаги, беспечно отбросив карандаш в сторону, он обратил внимание, какую именно записку взял. В верхнем углу, под восьмиконечным православным крестом, было напечатано чёрным, нестираемым шрифтом: «О упокоении раба Божия…» Текст пронёсся в голове Алфёдова с неким ироничным внутренним смешком. Символично. О упокоении его старой, рабской трусости. О упокоении того Алфёдова, что боялся собственной тени. Но менять было уже поздно, да и карандаш закатился куда-то вглубь, под прилавок запертой лавки. Схватив обеими руками бумажку, он сложил её вдвое, стараясь сделать сгиб ровным, потом ещё раз, превращая в маленький, плотный прямоугольник. Получился крошечный, невзрачный квадратик. Он зажал его в кулаке, почувствовав, как острые уголки впиваются в влажную ладонь, оставляя красные, болезненные отметины. Сердце колотилось где-то в самом горле, отдаваясь глухим, частым стуком в висках. Было страшно. До тошнотворного головокружения. По спине пробежали знакомые мурашки. Но сквозь этот толстый слой векового, въевшегося страха пробивалось, прорывалось наружу что-то другое — острая, как отточенная бритва, решимость, выкованная в горниле долгих дней молчаливого отчаяния и пожирающего изнутри зноя. Сейчас. Или никогда. Он сделал первый, неуверенный шаг от стены лавки. Ноги были ватными, предательски подкашивались, но по крайней мере держали. Потом ещё один. И ещё. Постепенно ускоряя темп, набирая ход. И вышел из тени глухого дворика на слабый, рассеянный свет, навстречу тому, кто уже почти достиг низких, стёртых ступеней паперти. Алфёдов шёл, сжимая в кармане крошечную, мокрую от пота записку — свой пропуск в другую, не затхлую жизнь, свой немой вызов всему этому старому порядку, свою маленькую, безумную и такую желанную надежду. Его сердце судорожно билось, выпрыгивая из груди, но теперь это была не только старая, знакомая трусость. Было в этом бешеном ритме и что-то новое, трепетное, живое. Жар ещё не прошёл, он всё так же пылал под кожей. Но он больше не выжигал. Впервые за долгие дни он согревал изнутри, наполняя теплом промёрзшую до костей душу.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!