Вернутся к фанфику

Глава первая

24 ноября 2025, 00:00
      В то воскресенье, когда солнце уже клонилось к закату, двое мужчин возвращались по узким улочкам города – уставшие, потрепанные, с одеждой измятой и запятнанной тем, о чем мне благоразумнее не упоминать. Пак и младший из семьи Чон – чья юность, однако, не мешала ему быть столь же безжалостным в их делах, как и старшие товарищи – шли, пошатываясь от усталости.       – Гук, – позвал Чимин осевшим голосом, словно это его горло изнутри выжег витриол, – клянусь всеми демонами преисподней, это была последняя сделка.       Чонгук, друг его с тех лет, когда оба еще не ведали истинной природы фамильного дела, горько усмехнулся. Его цилиндр давно исчез – сброшен или украден в суматохе жуткой схватки в доках, – волосы спутались и прилипли ко лбу, а на щеке зияла свежая рана, из которой медленно сочилась кровь.       – Последняя? – переспросил он с мрачной иронией. – Ты говорил это и в прошлый раз. И в позапрошлый. Даже твоя матушка, эта добродетельная филантропка, уже спокойно пьет чай, прекрасно зная, что серебряные ложечки куплены на деньги, пропахшие кровью и опиумом – а ты все еще веришь во спасение.       Они свернули в переулок, и Чимин, наконец, позволил себе прислониться к сырой кирпичной стене и передохнуть. Его дыхание вырывалось тяжелыми, надрывными хрипами, и он ничего не мог сделать с накатывающей тошнотой при взгляде на мутные зловонные ручьи. Смешение запаха мочи, потных конских боков и угольного дыма было невыносимым в этой части города.       В кармане жилета покоилась свернутая бумага – расписка, за которую они чуть не поплатились жизнью.       – Ты видел его глаза? – внезапно прошептал Пак, и в вопросе слышалось нечто, похожее на ужас. – Того человека в маске, когда он… упал. Ты видел?       Гук не ответил. Да, он видел. Видел, как пальцы судорожно сжимались, цепляясь за последние мгновения существования, и как жизнь, наконец, покинула взгляд незнакомца. Это был не первый труп на их пути, но отчего-то именно этот теперь преследовал их воображение с особой настойчивостью.       Чимин оттолкнулся от стены и двинулся дальше, волоча ноги, словно приговоренный к виселице.       – Знаешь, что самое ужасное? – продолжал он, не оборачиваясь. – Завтра мой отец устраивает благотворительный вечер. Соберутся судьи, пэры, дамы в жемчугах. Они будут жертвовать на приюты для сирот и бездомных, пить шерри и восхвалять добродетель семьи Пак. Глянь-ка, у меня хорошо выходит улыбаться?       В его голосе прозвучало нечто надломленное, почти безумное. Чон подошел ближе, положил руку на плечо друга:       – Мы все улыбаемся, Минни. – Клянусь, от любого другого Чимин бы не стерпел этого детского прозвища. – Весь этот проклятый мир – театр, где каждый носит маску. Разница лишь в том, что лучше быть по нашу сторону этой маски, чем по сторону бедолаг в портовых водах.       Они шли дальше, две призрачные фигуры, несущие на себе тяжесть преступлений, правда о которых никогда не увидит света. Где-то вдали завыла собака – протяжно, тоскливо, словно оплакивая всех тех, кто продал душу за иллюзию благостания.       – Пойдем отпразднуем сделку?       Но Чимин покачал головой, и в глазах его мелькнуло нечто лихорадочное.       – У меня другие планы на вечер.        Чонгук остановился, окинув спину товарища недоумевающим взглядом. Брови его поползли вверх – редкое выражение удивления на лице обычно озорном.       – Все еще бегаешь к преподобному? – произнес он с беззлобной насмешкой. – Даже спустя две недели не насытился?       Чимин отчетливо помнил каждое мгновение, проведенное в Соборе Богоматери Милосердной – к собственному изумлению он теперь был частым гостем там! Проповеди его мало интересовали, как и косые взгляды прихожан – что-то гнилое точило их сердца неверием, что молодой повеса из злополучного семейства ищет в мессах соединения с Богом. Эту гниль им приходилось гнать от себя, но они были правы, конечно: Чимин наблюдал лишь за отцом Мином. Мужчина стоит у алтаря, где вел службы с той же благодатной отрешенностью, в коей пребывал и в ночь их встречи. Наблюдал, но долго не решался заговорить. Чимин оправдывал себя, что просто не хотел перед всеми раскрывать подробности их знакомства в участке – столь неприглядного, столь компрометирующего. А мирян вокруг отца всегда было полно – толпы богомольных душ, жаждали благословения, утешения, отпущения грехов.       Однако, и их первый разговор вышел скверным.       Чимин мало что понимал в церковном символизме. Цифры, даты, священные числа оставались для него языком, на котором он не говорил и говорить не собирался – он принадлежал миру позолоченного разврата и элегантного насилия, где преступление носило фрак, а разложение благоухало дорогими духами.       Просто становилось неловко, что он приходил каждый день в собор и еще ни разу не перекинулся даже парой фраз с викарием. И каждый день думал: сегодня подойду. Сегодня заговорю. Но каждый такой день находил причину отложить: то прихожане задерживались слишком долго, то сам Мин исчезал в ризнице прежде, чем Чимин успевал собраться с духом, то страх, глупый и необъяснимый, сковывал горло.       Поэтому Пак не смог оценить того, что всё же подошёл именно на шестой день, когда Бог создал человека по образу и подобию Своему.       Вечерняя месса закончилась, и собор медленно пустел, выдыхая людей в сумерки улиц. Остались лишь несколько старушек, бормочущих у исповедален, да дети из приюта – призраки в сером, что появлялись каждый вечер, как часть церковного заведенного порядка.        Они убирались безмолвно, почти бесшумно: мели полы длинными метлами, собирали оплывшие свечи, вытирали скамьи влажными тряпками. Девочка лет десяти несла тяжелое ведро с водой, и руки ее дрожали от натуги, но лицо оставалось пустым, отсутствующим. Мальчик чуть старше драил каменный пол у алтаря на коленях, и спина его была согнута под углом, который казался противоестественным для детского тела.        Приближение Чимина прозвучало громче, чем он ожидал – каждый звук отражался от стен, множился, пока они не превратились в целую процессию призрачных шагов. Отец Мин убирал священные предметы и сразу обернулся, заслышав это.       “Я рад, что ты решился,” – произнес он, и голос его был лишен холодности, что Чимин рассчитывал услышать.       “Вы осуждаете, отец? – зазвучали отголоски страха, что был столь несвойственен молодому Паку. – Наша первая встреча вышла несколько неприятной…”       Он осекся. Воспоминание о той ночи в участке обрушилось волной – его развязность, его издевка, молчание священника, что было красноречивее любых слов.       “Да, я бы хотел попросить за ту ночь прощения, – виновато отвечал Мин и взгляда не отводил. – Я был сам не свой.”       Мин немного помедлил. Он пожалел, что напомнил отцу о той встрече – о позоре своём, о грязи участка, о том, каким жалким был тогда за решеткой. Пожалел и о тех извинениях, которые почему-то получил.       Священник вновь вкрадчиво заговорил:       “И нет, я тебя не осуждаю. – Пауза, в течение которой взгляд Мина скользнул по Чимину с ног до головы. – Каждому свое время. День, когда ты решил открыть сердце Господу, и есть день Его явления – сколько бы вы ни блуждали порознь.”       Слова прозвучали как благословение, как отпущение грехов ещё до исповеди, и в груди Чимина, наконец, дрогнула та защитная броня, что он носил всю жизнь. Треснула, пропуская внутрь свет, что исходил от священника.       Читатель, рассуди – потому что у меня сил нет! – враньём ли было ему умолчать, что не в поисках Господа Чимин ходил в собор? Ибо тот не нашел в себе и капли смелости для этих слов.       Священник мягко кивнул в сторону исповедальни – той темной деревянной клетки, где грехи вверялись сквозь решетку – но что-то в лице Чимина, некая судорога у губ, выдавшая внутреннюю борьбу, подсказала ему, что молодой человек в тот вечер был не готов к покаянию.       “Мы можем просто поговорить,” – предложил отец, и мужчина вздохнул с облегчением, словно с его плеч сняли невидимое бремя.       “Замкнутое пространство и решетка уж слишком напоминают тюремную камеру, – попытался отшутиться Чимин, не скрывая ехидства. – Не находите, преподобный?”       Веселость Пака нисколько не раздражала отца Мина. Напротив, в ней чувствовалась жизнь и молодость, еще малая опытность с собственными эмоциями и словами – та неотесанная искренность, которая давно выветрилась из душ прихожан. Юнги помнил, каково это – быть молодым и бунтующим, хотя его собственный бунт умер в зародыше под тяжестью розог и латинских текстов.       Они говорили о разном. Говорили, бродя между рядами скамей в полумраке, где статуи святых смотрели на них незрячими каменными глазами. В тот шестой день в душе Чимина было больше возмущения, чем раскаяний – оно клокотало, рвалось наружу, требовало ответов на вопросы, которые приличный христианин не должен был задавать.       “Как можно называть это милосердием? – Голос Пака дрожал от плохо сдерживаемого гнева, когда мимо них пробегал очередной ребенок, не решающийся даже глаз поднять от пола. Впрочем судьба конкретно этих детей мужчину нисколько не заботила: он давно выведал у болтливой торгашки, что Мин сам был воспитанником церкви с младых ногтей. Вся его жизнь – от министрата, до органиста, до викария – прошла среди запаха ладана и звона колоколов. Он не знал иной жизни, не ведал иных радостей, кроме тех, что даровала служба Господу. И теперь Чимин знал, что значила эта “служба”. – Дети работают до изнеможения, их бьют за малейшую провинность, они не знают ласки, не знают детства! Это не приют, отец Мин, это фабрика по производству покорных слуг для церкви и богачей!”        Но на каждое возмущение у Мина находилось спокойное, смиренное разъяснение – слова, отточенные годами службы, выверенные до последней интонации.       “Лучше такой кров, чем без крова вовсе, – произнес он тихо, но весомо, как самое тяжелое писание их архивов. – Лучше так, чем умереть попрошайкой на улице или стать карманником, промышляющим в трущобах.”       “У семьи вроде Пак,” – услышал продолжение Чимин у себя в голове, но знал, что отец не станет обращаться к прямому порицанию.       “Большинство воспитанников остаются в церкви, – продолжал священник, и его голос звучал почти извиняюще. – Это помогает нам вести ровный друг перед другом и Господом образ жизни. Такой уклад – цена, которую наши души уплатили за спокойствие.”       Чимин хотел возразить, но никакие слова не приходили, чтобы описать то, что скреблось на душе. Было что-то жуткое в этом признании – в том, как отец Мин сказал тогда о спокойствии, словно о могильной плите.       В повисшей тишине слышался лишь треск догорающих свечей да далекий скрип половиц – будто храм мог дышать, вдыхая и выдыхая столетия грехов и молитв. Собор поглощал их разговор, впитывал слова, как впитывал столетиями исповеди и проклятия, превращая все в одну нескончаемую историю.       Чимин смотрел на Юнги с придыханием, словно перед ним была не фигура священника о безукоризненной сутане, а некая загадка, которую он всё пытался объять мирским пониманием: жизнь этого мужчины, послушание и принятие – но тщетно. Его разум скользил по поверхности этой души, не находя точки, в которой они могли бы соприкоснуться.       И это бессилие рождало трепет – не страх, нет, но что-то более глубокое и беспокойное. Восхищение перед тем, кто мог видеть свою клетку храмом, свои цепи – четками, свое рабство – служением. Была в этом какая-то жуткая красота, как в окаменевшем изваянии, что простояло века в холоде и сырости, обрастая мхом, но не утрачивая своих черт.       Память вдруг вернула Чимина к тем дням его отрочества, когда он, еще только нащупывая границы дозволенного и задавал вопросы, что заставляли священников бледнеть.       "Нет, брат Чимин, воткнуть крестовую отвертку в ногу человека и назвать это крещением – невозможно."       О, как сурово смотрел тот старик! Голос его дрожал от праведного негодования, когда он объяснял юному альфе разницу между священным таинством и насилием. Чимин тогда лишь возгордился своим остроумием – бесстыдство уже в те годы стало печатью его натуры.       “Что заставило тебя улыбнуться?”       Чимин решил не рассказывать тот случай и просто покачал головой, думая про себя: интересно, если бы он тогда знал отца Мина, стало бы в рядах рабов Божьих на одного поболее?       После у них появился приличный повод говорить в завершении каждой службы, и теперь душа Чимина ликовала в предвкушении нового дня.       – Сегодня я наконец решусь подойти на исповедь, – ответил, наконец, Чимин другу с той притворной уверенностью, что скрывала внутреннее волнение. – В такой славный день – мы живы, сделка удалась – удача будет на моей стороне.       – Не говори, будто надеешься на взаимность, – и слова Чонгука был прям и неприличен в той степени, в которой могут общаться исключительно близкие друзья, поэтому Чимин обвинял хоть и раздраженно, но без истинного гнева:       – Какой же ты испорченный!       Злился он вовсе не на длинный язык младшего, не на ту бесцеремонность, с которой тот обнажал первые попавшиеся мысли. Нет! Злился он на самого себя, оттого что в глубине души, в той потаенной глубине, что не освещалась светом разума, он действительно скрывал это желание.       Окажись отец Мин омегой... Друг мой, хоть мне и неловко об этом писать, мысли же эти изводили самого Пака вот уже несколько дней. Взглянет ли тот иначе? Ответит ли взаимностью?       И Чимин, оставив Чона у таверны, направился к церкви. Кровь на рубашке уже засохла, синяки начинали проступать на лице, но он шел, влекомый той же неудержимой силой, что влечет лозу к опоре.       Шпиль костела вздымался к небесам подобно обвинительному персту. При нем же располагался приют – то самое мрачное учреждение, о котором судачили в городе – и который возмущением теперь жил в мыслях Чимина.       Рацион всех воспитанников там состоял из розог, молитв и ингибиторов – вне зависимости от вторичного пола. Детям давали их с самого момента, как те переступали порог – маленьким сиротам, что не имели никакого иного покровительства. Говорили, что это делалось для их защиты, ибо альфы и омеги слабы и ведомы инстинктами, ибо отринуть – единственный путь избежать непоправимого. Но Пак знал – и я не покривлю душой, сказав, что все это знали – что истинная причина была другой.       Розги воспитывали робость и кротость. Молитвы – слепоту ко всему, что не Бог. А ингибиторы... ингибиторы стирали то, что дала людям природа.       Чимина злила собственная беспомощность в том, что отец Мин вырос в подобном месте.       Мужчина остановился у врат церкви, прислонившись к холодному камню. Сердце его билось учащенно – не от усталости, но от тянущего ожидания перед их встречей. Исповедальня и отец Мин – тот самый отец Мин, чей образ не давал ему покоя уже две недели, тот самый отец Мин, готовый принять даже душу убийцы, душу вора – были ближе, чем дух мужчины.       Последний предзакатный свет, пробивающийся сквозь витражные окна, окрашивал все вокруг в оттенки рубина и сапфира. Лучи падали на склоненную голову священника, и казалось, что нимб святых окружает его, делая еще более недосягаемым.       Мин читал молитву: губы его двигались размеренно, и голос, тихий и глубокий, наполнял пространство костела подобно органной музыке. В каждом его движении было то, что не приобрести никаким учением и не заполучить из долгих лет служения и самоотречения, то, что смертному дается лишь свыше. Когда он поднимал руки для благословения, казалось, что сами небеса склоняются, дабы внять его словам.       На алтаре лежал хлеб – простая облатка, белая и пресная, как и положено. Рядом стояла чаша с вином – темным, почти черным в слабом свете свечей. Священник поднял облатку над головой, и в этот момент собор замер, прежде чем прихожане с шорохом опустились на колени.       – Это есть тело Мое.       В этом ритуале было что-то первобытное, языческое, скрытое под слоем христианской благопристойности. Каннибализм, облаченный в священные одежды. Пожирание Бога, чтобы стать ближе к Нему. Кровь, что не кровь. Плоть, что не плоть.       Отец Мин преломил облатку – сухой треск разорвал тишину. Белые осколки легли на патену, и в голове Чимина мелькнула безумная мысль: а что, если это правда? Что если в его руках действительно плоть Христа, разорванная, окровавленная, мертвая?       Вино плескалось тяжело, густо – слишком густо для вина.       – Это чаша крови Моей.       Он пригубил, и на миг Чимину показалось, что губы викария окрасились красным. Но нет, это была лишь игра света и теней, обман изможденного разума.       Вереница призраков в черном и сером потянулась к алтарю. Открытые рты, высунутые языки – жест покорности и животной жажды – и пальцы отца касались этих языков, оставляя на них белый след, и представлялось, что это не таинство, а клеймо. Они глотали облатки, запивали вином, и на их лицах отражалось нечто среднее между экстазом и благоговением.       Старуха впереди причастилась, перекрестилась дрожащей рукой и отошла, бормоча молитву. Слезы текли по ее морщинистому лицу – слезы благодарности? Облегчения? Чимин не мог понять. Может, она и сама не знала.       Ритуал завершился. Священник допил остатки вина из чаши – каждую каплю, тщательно, не оставляя ничего, ибо это была кровь Бога. Он вытер чашу белым полотенцем, и движение это было таким обыденным, таким домашним после всего происшедшего, что граничило с кощунством.       Сердце Чимина металось в груди отчаянным зверем, и каждый раз, когда оно билось о клетку ребер, он не мог поверить, что нечто столь чувственное в нем может быть. Разве это про любовь? Ведь Чимин любил, он знал это чувство. Одержимость? Или нечто, что уже не имело названия в людском языке? Он был пленен – да, похоже, это слово подходящее! – той одухотворенностью, что исходила от Мина, той чистотой, что была столь чужда миру Чимина.       Он наблюдал за тем, как длинные пальцы священника с благоговением касались святых предметов, как свет свечей блестел в глазах мужчины. Даже бледность казалась не болезненной, но возвышенной – бледностью мученика или святого на старинной фреске.       Чимин прекрасно знал – и об этом знании он старательно себе напоминал – что можно только смотреть и нельзя трогать. Отец Мин был недосягаемым, словно звезда на небосклоне. Словно отражение луны в воде – попытайся схватить, и оно ускользнет, оставив лишь мокрую пустоту.       Да и Пак-старший наверняка уже готовил список подходящих невест из хороших семейств, с достойным приданым, с незапятнанной репутацией. Друзья его посмеивались над холостяцким статусом, и Чимин – что его утомляло, обличу я его – периодически заводил какие-то ничего не значащие интрижки, прекрасно осознавая, что его образ жизни никогда не позволит окунуться в тихую мирную жизнь.       В этой жизни он готовился к союзу, а не к любви, поэтому теперь не понимал ту страсть, что уже был готов утолить не плотским или расчетливым соединением, а одним созерцанием, украденными мгновениями, когда он мог смотреть на Мина, вдыхать аромат мокрого камня и дерева, что окружал его в соборе, слушать голос, что казался мелодией ангелов.        С самого начала все это было обречено.       И все же... и все же!       “Чувствуют ли верующие такую же связь со своими богами, что и я, глядя на отца Мина? Богохульство ли – сравнивать их и мои чувства? Не знаю. Не знаю. Но уверен! Что роднит нас одно: лучше так – жалко, на расстоянии, через непреодолимую пропасть – чем променять на прежнюю пустоту.”       Пожалуй, то было самое смелое признание, которое делал Чимин – хоть и всего лишь самому себе. Лучше было гореть пламенем невозможной любви, чем день ото дня умирать бесчувственной душой.       Молодой мужчина стоял в тени колонны, не в силах ни уйти, ни приблизиться, на перепутье двух миров – мира, из которого они с Гуком сегодня уносили ноги, и мира благодати, к которому он стремился, но вряд ли сможет достичь...       Вдова, что всегда задерживалась дольше всех, наконец заковыляла к выходу, напевая что-то скрипучее себе под нос. Звук тяжелых дверей, закрывающихся за ней, отдался эхом под высокими сводами. Детских голов тоже нигде не было видно – воскресная служба затянулась даже больше обычного, и те уже наверняка хлопотали поближе к кухням приюта.       Тишина опустилась на церковь – та особая тишина, когда кажется, что сам воздух застывает свидетелем творения чужой судьбы. Свечи догорали, отбрасывая причудливые тени на каменные стены. И только тогда, когда он убедился, что они остались одни, Чимин вышел из своего укрытия.       Сейчас.       – Зеленый вам к лицу, преподобный.       – Не заискивайте, Пак, – но улыбнулся без упрека.       Викарий окинул обычно опрятный вид холеного сына городского достопочтенного мецената с еле заметным вздохом: он знал, что молодой мужчина рано или поздно заявится к нему сразу после какой-нибудь стычки, но ничего не сказал про кровь и грязь, которые Чимин сегодня выставлял будто свои медали. Даже если бы отец понял, что то был намеренный вызов, он бы прошел проверку – всецелое принятие было одной из его лучших благодетелей.       Чимин опустился на жесткую скамью, и темнота окутала его, отделяя от всего мирского. Сквозь решетку он различал лишь силуэт отца Мина – размытый, призрачный, как видение во сне.       И странное дело: Чимин чувствовал себя более уютно, запертым за железными прутьями, чем здесь, в тесноте исповедальни.       В камере он знал правила игры: что сказать, как смотреть, как держаться, чтобы не выдать лишнего. Полицейские хотели фактов имен, дат, улик – это была понятная торговля. Но священник хотел большего. Он хотел правды – той самой правды, которую Чимин не произносил даже в собственных мыслях.       В камере воздух пах плесенью, рвотой с алкоголем и дьявол знает чем ещё. Здесь он пах сладостью и старой древесиной – то были запахи, которые должны успокаивать, но вместо этого душили, как петля, медленно затягивающаяся на шее. В камере была грязь, но грязь честная, видимая. Здесь была чистота, которая казалась обвинением – каждая отполированная доска, каждая деталь исповедальни словно шептала: ты не принадлежишь этому месту.       Чимин открывал рот и закрывал его обратно, и в этом ожидании было что-то невыносимое, потому что оно не требовало, не принуждало, не угрожало. Оно просто было.       – Я не умею, – наконец признался он.       – Доверь свои тяготы, – Мин был терпелив. – Например, ты можешь попросить прощения.       “Это какая-то божественная шутка? – пронеслось в сознании Чимина. – Искать утешения у того, кто сам и подарил душе смятение?”       Неужели, то было испытанием – похоронить свой секрет безучастному Богу или раскрыть сердце тому, кто его наверняка разобьет? И так, и так больно, в чем же разница?       Минуты тянулись, словно часы. Дыхание Мина было едва слышно – размеренное, спокойное. В то время как сердце билось так, будто пыталось выпрыгнуть из груди.       – Почему мне не легчает? – наконец вырвалось у него с отчаянием.       Голос Мина зазвучал почти... ласково:       – Может, ты и мне расскажешь? Я не Отец Небесный, но возможно смогу помочь мирским советом и облегчить твою душу.       “Нужно срочно что-то соврать.”       Паника охватила Чимина еще сильнее. Что он мог сказать? О темных делах Паков? О крови на руках его? О сделках, что проворачивались сегодня в доках? Так уж в самом деле его тяготит то, чем занимается Семья? Признаться, не очень – он и сам знал о своем фасадном бунтарстве, без него было невозможно – и невыносимо. Совесть давно была мертва в этом отношении, погребена под слоями привычки и необходимости.       Строго говоря – и мы не будем строги к растерявшемуся Чимину – он не соврал:       – Мне нравится одна девушка, но я не могу ей признаться.       Пустота между ними стала осязаемой, но Чимин продолжал, как если бы что-то начало подгонять слова:       – Я обнаружил, что я многого боюсь – а я не привык жить в страхе. Я боюсь спутать любовь с признанием. Любовь с восхищением. Боюсь стать ей обузой, что мое признание будет обременительным.       Голос его дрогнул, но он заставил себя произнести те самые слова, что были правдой тягостной, хоть и облеченной в ложь:       – Я знаю, что она не сможет принять мои чувства, – он сглотнул ком в горле. – Правильнее будет не тревожить и просто наблюдать со стороны – нет, отец Мин, я не решусь. Ведь на кону не мои растоптанные чувства, а ее сожаления.       Последние слова прозвучали почти шепотом, исполненным той муки, что терзала его душу. Он говорил о девушке несуществующей, но чувства были реальными – реальными, как дыхание, как боль в груди и тот восторг, что охватывал каждый раз при виде человека, которого он по воле судьбы встретил в самом неожиданном месте, за которым последовал в церковь и с которым искал самые обманные способы побыть вместе.       Чимин не искал совета у Господа, он бы не посмел обременять Того своим покаянием, ибо знал, то не спасет его душу, как ни одна исповедь не очистит прошлые грехи – но разве был он преступником во своем желании тянуться к этому человеку?       Молодой Пак сидел в темноте, сжав кулаки до побеления костяшек, ожидая ответа от того, кто был причиной его агонии, и не зная, что священник за решеткой побледнел еще сильнее, и пальцы его впились в четки с силой, что заставила деревянные бусины оставлять следы на ладони…       Чимин не понял, в какой момент он начал и как долго уже источал феромоны.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!