Вернутся к фанфику
Глава вторая
8 декабря 2025, 23:30 Чимин не понял, в какой момент он начал и как долго уже источал феромоны.
Не понял, от обиды ли то было, от грусти или от гнева – быть может, от всего сразу, от того смятения, что теснилось в груди его. Они вырвались наружу помимо воли, заполняя тесное пространство исповедальни подобно невидимому мареву, густому и плотному. И лишь когда мужчина услышал глухой удар за стенкой, тяжелый и не знаменующий ничего хорошего, осознание пронзило его.
Не контролируя силу, Чимин чуть не сорвал с петель дверь соседней кабинки и ворвался внутрь.
Зрелище, представшее перед ним, заставило кровь застыть в жилах: отец Мин сполз со скамьи и сидел на полу, прислонившись спиной к деревянной стенке исповедальни. Выглядел он плохо – о, хуже, чем плохо! – ворот сутаны был уже расстегнут, и пальцы его, дрожащие и неловкие, судорожно расстегивали пуговицы дальше, обнажая бледную шею, ключицы и грудь священника.
Каждый вдох давался с видимым усилием, лицо морщилось, как будто от боли, на лбу проступила испарина, и весь облик его – обычно столь собранный, столь безупречный – был смазан изнеможением.
Это состояние ни с чем нельзя было спутать, и если во взгляде отца Мина мелькало непонимание того, что происходит с его телом, всю жизнь прожившего на ингибиторах, Чимин прекрасно отличал эти признаки от простой лихорадки или удушья.
Чимин аккуратно присел рядом, не решаясь прикоснуться, но и не в силах оставаться в стороне. Сердце его билось бешено от медленно подступающего понимания, что он сотворил.
– Преподобный... – голос был едва слышный, как если бы Пак не знал, имел ли он еще право обращаться к отцу.
Тесное пространство, пропитанное феромонами, было ловушкой, где не было спасения.
Так и не получив какого-либо ответа, Чимин осторожно обхватил священника за плечи и выволок в общий зал – туда, где высокие своды церкви позволяли дышать. Тело Мина было легким, почти невесомым, словно у птицы с полыми костями. Чимин усадил его на ступени у алтаря, поддерживая рукой за спину.
– Позвать кого-нибудь? – спросил он отчаянно, уже готовый бежать за помощью, за врачом – хоть за самим Дьяволом!
Но Мин вполне однозначно вцепился мертвой хваткой в руку Чимина, и пальцы его, хоть и дрожащие, сжались с силой неожиданной то ли в мольбе, то ли в приказе остаться.
И тут в голову Чимина закралась мысль – мысль столь невероятная, столь наглая, что он сначала отверг ее как умопомешательство. Была бы ситуация менее пугающей, он бы и пощечину себе отвесил.
Нет.
Мин отвел десятки служб, встречал сотни альф и омег. В ту ночь в участке – когда воздух был пропитан феромонами невменяемого альфы, когда запах ярости заполнял пространство и заставлял жаться по углам – священник никак не отреагировал, оставался спокоен и невозмутим.
Может ли быть?..
Чимин возненавидел себя ещё больше – за то, что даже сейчас, когда человек страдал перед ним, разум его бередил эгоистичные надежды.
И все же...
“…может ли так статься, что он отреагировал именно на мой запах? – наконец не смог он сдержать себя от ликования. Восторг поднимался в груди его, но сладкое смешивалось с горьким вины за то, что он этим довел священника. – Если его господь существует, такие встречи не могут быть случайностями, разве нет?”
Рука его, свободная от хватки Мина, дрожала, когда он коснулся влажного лба священника, провела по вискам – палящий жар исходил от кожи, как если бы само тело горело изнутри. Чимин попытался заглянуть в глаза мужчины, склонившись ближе, но те были устремлены в пустоту и лишены ясности, что всегда отличала взгляд Мина. Это были глаза человека, что не вполне осознавал происходящее.
– Вы меня слышите, отец?
Если Мин оказался без защиты подавителей – если лекарства, что он принимал с детства, перестали действовать под натиском феромонов – Чимину лучше было уйти. Разум кричал ему бежать, пока не поздно, позвать кого-нибудь, пока не случилось того, что нельзя будет исправить.
“Но разве я могу его оставить?” – порыв этот был неискренним. Скорее оправданием.
Ведь Чимин не чувствовал никаких запахов, кроме ладана, благовоний и дыма потухших свечей, и впервые они несли ему спокойствие. Воздух церкви не изменился, не наполнился новым – лишь его собственные феромоны витали в пространстве, постепенно рассеиваясь.
Он ничего не чувствовал – и не мог навредить, потеряв самообладание.
Молодой мужчина никогда до этого так сильно не старался угомонить свои собственные мысли. Сердце постепенно возвращалось в прежний свой ритм, обида, грусть и гнев отступали под новым предвкушением, в истоки которого он пока решил не вникать. Прилив спадет, отец Мин придет в себя и они смогут нормально все обсудить.
Потому что если подавители не смогли заблокировать усилившийся запах Чимина, это могло значить только одно…
– Отец Мин?
Вместо ответа, Мин просто потянулся ближе и лицо его зарылось в изгиб шеи Чимина – туда, где под самой челюстью пульсировала артерия. Чимин замер, не смея дышать, когда уловил губы на своей коже.
То не были поцелуи нежные, благоговейные, какие можно было ожидать от священника – что-то отчаянное, голодное выдавали его неумелые прикосновения. Губы Мина спускались по шее Чимина, прижимались, целовали, оставляя влажные следы, зубы царапнули кожу, и Чимин вздрогнул, когда позволил им сжаться и оставить багровый след.
– Отец... – выдохнул Чимин, но зов был лишен убеждения.
Руки его повисли вдоль тела, не зная, куда теперь деться – обнять ли Мина, оттолкнуть ли его? Здравый смысл молил об одном, но тело предательски откликалось на эти животные прикосновения, на жар губ, на близость того, кого он желал с момента первой встречи – а теперь по-мальчишески растерялся.
Ниже – к ключицам, к груди, сквозь гладкий шелк. Пальцы его нащупали пуговицы, расстегнули их с неожиданной ловкостью, обнажая кожу. И снова поцелуи, словно он искал то, что могло утолить ту жажду, что терзала его.
Ниже.
Чимин задохнулся, когда понял, куда направляется Мин. Руки священника скользнули по поясу его брюк, расстегнули пряжку с уверенностью, что противоречила затуманенному взгляду.
– Подождите... – голос Чимина сошел на шепот, когда он почувствовал тепло ладони на своей плоти.
И Мин замер, как если бы повинуясь, но то пальцы его нащупали нечто на основании члена Чимина – тонкий ремешок, что теперь вполне ощутимо впивался.
Отец отстранился, глядя на находку с недоумением. Губы его приоткрылись в немом вопросе.
Слова давались с трудом, каждое было свинцовой гирей на языке:
– Видите ли, я альфа... – Чимин сглотнул, отводя взгляд. – Чтобы не было… сцепки.
Черная кожа, не шире двух пальцев, была последним рубежом между человеческим и звериным, и преподобный лишь в этот момент осознал – насколько это ему сейчас было доступно – как тонка такая грань.
Впрочем, она была разрушена, когда длинными изящными пальцами, что обычно держали четки да Библию, ремешок был стянут и забыт. Осталась лишь красная вмятина, и Мин последовал за этим следом легким, почти воздушным движением подушечек пальцев, очерчивая границу дозволенного – и было в этом больше развратности, чем все, что когда-либо могла бы исполнить даже самая искусная из падших женщин.
Чимин не верил в поголовное клировское благочестие, но вряд ли даже самый дерзкий афей решился бы на то, как они слились прямо перед фигурой Божьей матери Милосердной – ибо даже я, в надежде на зрелого читателя, не стану называть, чего в сладостной истоме коснулись губы отца Мина.
Между "хочу" и "должен" пролегала пропасть – черная, непреодолимая, подобная той зияющей тьме, что разверзается между душой грешника и небесами. Чимин постиг эту разницу в том нежном возрасте, когда сердце еще способно верить в справедливость мироздания, но жизнь уже с беспощадной методичностью разрушает эту веру, камень за камнем, надежду за надеждой, пока не остается ничего, кроме голого знания о том, что желание есть роскошь для избранных, а долг – жестокая необходимость для всех прочих.
Пак-старший никогда не баловал сына, но и все его воспитание было лишь в том, чтобы выбросить своего щенка в мир и наблюдать, насколько тот был достоин своей жизни и наследства.
Подворотни – единственные его учителя – преподали простую арифметику выживания, где в одной колонке стояло то, что хочется, а в другой – то, что должно быть, и эти колонки никогда, ни при каких обстоятельствах, не сходились в единую сумму. И сейчас, в этот проклятый, обреченный момент, когда воздух самого собора, казалось, наэлектризовался от тяжести их общего греха, он должен был – о, как ясно он это понимал! – оттолкнуть отца Мина прочь от себя.
И все же руки его, эти грубые, мозолистые, израненные жизнью руки, замерли в волосах священника – темных, неожиданно мягких под пальцами, пропахших церковью, и чем-то еще, чем-то неуловимо человеческим и смертным. Пальцы застыли, вплетенные в пряди, и мозг Чимина вопил, взывал, требовал с настойчивостью колокола, что бьет тревогу о горящем городе: отпусти, отстранись, останови это безумие, пока еще остается хоть призрак возможности вернуться назад, пока дверь в преисподнюю еще не захлопнулась за вами обоими, не оставляя надежды на спасение.
Он должен был, потому что из них двоих лишь он сохранял жалкие остатки рассудка, некую способность мыслить за пределами всепоглощающего, иступленного желания. Отец Мин был потерян – Чимин видел это с той кристальной ясностью, что приходит в моменты величайшей опасности. Видел в прерывистом дыхании, что вырывалось из его груди, словно он только что поднялся из глубин моря и жадно хватал воздух, в дрожи, что пробегала по всему телу мужчины волнами при каждом, даже самом легком прикосновении. Священник тонул – да, именно тонул, как тонут в бурном море те несчастные, что не выучились плавать – шел ко дну стремительно и безвозвратно, и последнее, что ему было нужно в этот момент – это чья-то рука, что толкнет его голову под воду в тот самый миг, когда он еще мог бы, возможно, ухватиться за обломок спасительного корабля и удержаться на поверхности.
Кем Чимин станет – кем, во имя всех святых, он станет – если воспользуется этим помутнением рассудка, этой минутной слабостью, когда все барьеры, воздвигнутые годами воспитания и обетов, рухнули, когда запреты рассыпались в прах?
Падальщиком.
Гиеной, что кормится на чужом отчаянии и боли, что роется в мусоре чужого безволия в поисках насыщения собственного голода.
Должен был, должен был, должен был.
Но хотел он – о Боже, Господь всемогущий, как хотел! – совершенно другого.
Хотел чувствовать прикосновение горячего влажного языка, что обжигало его плоть сильнее раскаленного докрасна железа, что клеймят преступников, что выжигает неизгладимые знаки принадлежности и позора. Хотел чувствовать, как длинные сильные пальцы впиваются в бедра. Хотел слышать звуки – низкие, горловые, прерывистые, непристойные в своей обнаженной откровенности – что наполняли церковь, оскверняя святость намоленного веками места. Хотел смотреть, не отрываясь, не моргая, в глаза, что отец Мин поднял, наконец, к нему – наполненные страстью или отчаянием, или тем и другим одновременно, потерянные в лабиринте собственных запретов и желаний, молящие о чем-то таком, чего сам священник не мог бы назвать вслух, даже если бы его пытали.
Отцу не стоило поднимать этих глаз.
Ибо контроль – эту жалкую самонадеянность – Чимин терял часто и с пугающей легкостью, будто внутри него обитала сущность, что дремлет в обычное время, но просыпается в самые неподходящие, опасные моменты. Одна спичка, чиркнувшая в темноте, и все вспыхивало пламенем, что невозможно погасить. Косой взгляд в прокуренном, вонючем баре – и руки уже тянулись к ножу, что всегда лежал в кармане, Неосторожное слово, брошенное в его адрес – и кулак летел в челюсть обидчика прежде, чем мозг успевал взвесить последствия. Насмешка – и мир вокруг окрашивался в кроваво-красный цвет, что застилал глаза непроглядной пеленой.
Контроль был бутафорией, не более того. Корочкой льда над бездонным провалом ярости, обреченности, что клокотали где-то в толщах его естества.
– Вдохните поглубже, Мин.
Пальцы Чимина сжались в волосах священника – не отталкивая, но притягивая. И удерживая. И в этом движении, простом и инстинктивном, была заключена вся его несчастная натура: знать с кристальной ясностью, как должен поступить, но делать с упорством безумца то, что хочет, идя к собственной гибели с открытыми глазами, сознательно, потому что желание было сильнее любого страха, громче любой совести, ярче любой чертовой, придуманной людьми морали.
Чимин чувствовал, как сжимается чужое горло, видел слезы, что выступили в уголках испуганных глаз. Прекрасная картина, в сущности, думал Чимин с тем отстраненным, почти больным спокойствием, что приходит после – и он теперь понимал, почему бог отца Мина запрещал такую красоту, ибо она воистину необъятна для человеческой души.
Он должен был остановиться, отступить, отпустить, пока еще была возможность. Но хотел – всей своей нечестивой, не достойной прощения душой! – сгореть вместе с отцом в этом пламени дотла. И пусть пепел, что останется после, достанется богу – если бог вообще снизойдет до того, чтобы принять столь жалкое подношение.
Отец закашлялся, отстраняясь, но Чимин, пожалуй, слишком резким движением вздернул подбородок мужчина обратно наверх, заставляя снова посмотреть себе в глаза.
Отец Мин качнул головой вбок и затем, к безграничному изумлению и ужасу Чимина, священник поцеловал его пальцы.
Не грубо, не жадно, не с той страстью, что могла бы быть понятна и объяснима после того, что с ними уже случилось – но с невыносимой, душераздирающей нежностью, что сердце Чимина сжалось о тянущий узел, а дыхание застряло где-то в горле, отказываясь двигаться дальше. Губы священника скользили по костяшкам, задерживались на шрамах – уродливых свидетелях недавних уличных драк и темных кварталов, где решались споры ножом, а не словом. Целовали каждый изъян, каждую рану, каждую отметину насилия и жестокости, будто отпевали их, будто прощали их.
Почему он так ласков с тем, кто разрушил его жизнь?
Рука Пака дернулась из-под губ мужчины и схватила того за затылок – по-варварски дико, без той сентиментальности, что священник только что сам дарили столь щедро.
И они поцеловались – и ангелам всех фресок собора пришлось стыдливо потупить свои рисованные глаза – самозабвенно, не оставляя места дыханию, мыслям, Богу. Ребра ступеней пред алтарем болезненно впивались, но ни один из мужчин этому не придавал значения в их отчаянной попытке слиться воедино, раствориться друг в друге без остатка, стать единым существом, где невозможно было бы различить, где кончается один и начинается другой.
Руки Чимина касались мест, о которых он и не мечтал – не позволял себе думать, боялся представить даже в самых тайных, смелых пучинах своего разума. Священник под черной сутаной оказался неожиданно живым: теплым под пальцами, податливым под давлением, откликающимся на каждое лёгкое движение.
Что есть страсть, если не поглощение? Одна лишь разница, думал Чимин с мрачной иронией, отделяет поцелуй от укуса. То, как глубоко впиваются зубы.
Оба могут убить.
Чимин всегда был жадным любовником. Он брал, что хотел, как хотел, когда хотел, не спрашивая разрешения у своих партнеров, не церемонясь с их чувствами или желаниями. Близость для него была нападением, где побеждает сильнейший и хитрейший, где нет места трогательности или состраданию.
Но он никак не ожидал – и это стало для него откровением, почти что шоком – той силы, что скрылась в руках отца Мина.
Ладони священника смелели с каждой секундой, теряли последние остатки благоразумия и приличия. Они хватали, сжимали, исследовали с алчбой слепого, которому внезапно, чудесным образом вернули зрение и который пытается увидеть все и сразу, боясь, что это видение исчезнет в любой момент. Они тянулись к местам непристойным, запретным, туда, где сан священника и законы порядочности никогда не должны были позволить им оказаться.
Кулак Чимина взлетел сам собой, с той отработанной до автоматизма легкостью, что приходит лишь после сотен, если не тысяч побоищ, где секундное промедление означало смерть или увечье. Это произошло не сознательно – это был чистый и неконтролируемый рефлекс, выработанный годами разборок на улицах, где выживали лишь те, кто бил первым, животная реакция на вторжение в то пространство, что он не позволял никому, даже тем, кого желал.
Удар вышел смачным, мясистым – и звук этот эхом прокатился по пустому собору, отразился от каменных сводов, умножился и вернулся к ним гулко. Голова отца Мина дернулась резко в сторону от силы удара, тело его качнулось, чуть не упав, и на краткий миг в глазах священника вспыхнуло нечто – то, что Чимин много раз видел в собственном отражении.
Время, казалось, остановилось – превратилось в вечность, заключенную в единое мгновение.
Они стояли неподвижно – Чимин с занесенным кулаком, все еще сжатым, все еще готовым ударить снова и снова, если потребуется, и отец Мин с окровавленным ртом и расширенными до предела глазами, в которых страх и желание боролись и сплетались в чудовищный, противоестественный комок.
Кровь продолжала стекать по подбородку священника – алая на белом его оголенной груди, доказательство греха на чистоте, и с какой-то наивной оторопью мужчина вытирал красные капли рукой, лишь сильнее размазывая.
Сожаление обрушилась на Чимина, впиваясь острым осколком и не давая произнести хоть слово в свое оправдание. Чимин жалел – жалел горько и тщетно – о своей вспыльчивости, об этом выработанном рефлексе, что сорвался с цепи прежде, чем он успел остановить руку, уже летящую к цели.
Он жалел, безусловно жалел. Но жалость эта, при всей своей искренности, была всего лишь бледной тенью того чувства, что съедало его в тот момент.
Может быть – как мерзко, как отвратительно было в этом признаваться даже самому себе – может быть, священник махнет рукой на случившееся, отвернется с видом человека, пережившего помрачение рассудка, промолчит о том, что не должно было произойти. Что они оба, по немому соглашению, сделают вид, будто ничего не произошло в этих стенах. Их преступление растворится в воздухе, подобно дыму ладана после службы, и завтра, при свете дня, они встретятся снова – священник и грешник, пастырь и заблудшая овца, исповедник и кающийся – как будто ничего не изменилось в устройстве их маленькой вселенной.
Чимин был согласен на что угодно, лишь не на ненависть отца Мина.
Рот Пака приоткрылся – слова уже теснились на языке, неуклюжие, совершенно ненужные и бесполезные: "Прости меня", "Я не хотел тебя принуждать", "Я не думал, что так получится" – все это жалкое.
Но он не успел вымолвить ни единого слова из этого печального списка оправданий.
Вдали, где-то в нартексе церкви, скрипнула дверь – тихо, осторожно, почти неслышно, но в мертвой тишине опустевшего к ночи собора звук этот прозвучал оглушительно, подобно пушечному выстрелу, подобно удару грома в ясный день.
Сильная рука дернула его за воротник. Мир вокруг качнулся, и Чимин полетел вниз – его швырнули за невысокий алтарь, и затылок ударился о камень так, что белые искры боли вспыхнули перед глазами, застилая зрение.
Тело отца Мина последовало за ним почти мгновенно – и в этот момент священник неожиданно сделался непосильным. Не легким и призрачным, каким казался в их страстных объятиях всего минуту назад, когда он был скорее фантазией, чем живым человеком, но массивным, осязаемым.
Чимин задохнулся – не от физической боли, хотя и она присутствовала – но от близости мужчины, от осознания того, как интимно тело отца Мина вжимало его в холодный мрамор. Они были прижаты друг к другу не страстью, но необходимостью – грудь к груди, бедро к бедру, живот к животу, так близко, что Чимин чувствовал каждый вдох, каждый выдох, каждый удар сердца мужчины, что лежал, покрывая особой, как проклятие и спасение одновременно.
И тогда рука отца Мина, что всего минуту назад ласкала его, накрыла рот Чимина с силой, не терпящей возражений. Ладонь вжалась так, что Чимин почувствовал вкус собственной крови на языке, пальцы священника впились в его щеки, не давая раскрыть рот, выдохнуть слишком громко, застонать от боли или от чего-то еще, что могло бы вырваться из его груди и выдать их.
Размеренные, неспешные шаги того, кто не ожидает ничего дурного, отдавались где-то впереди, в главном нефе собора.
Чимин смотрел в глаза отца Мина, не моргая, словно боялся, что если он закроет глаза хоть на мгновение, то мир вокруг исчезнет или, что хуже, станет реальным – и видел в этих темных омутах отражение собственного сумасшествия. Страх, да, безусловно страх присутствовал там. Но под этим страхом, глубже, в самых потаенных чертогах души священника, таилось что-то еще. Что-то темное, опьяняющее, запретное, что не имело права на существование в душе служителя Божьего, но тем не менее жило.
– Меня к вечерней трапезе ищут, – его голос принял прежнюю осознанность, словно туман рассеялся, оставив его снова самим собой.
Но вместе с тем Чимин слышал его голос как через вату – реальность расщепилась, и он существовал одновременно в двух мирах.
И именно в этот момент, когда они застыли в смертельной близости, когда кровь священника все еще сочилась из губ, и перепачканная ею же ладонь зажимала рот Чимина, тот впервые почувствовал запах феромонов Мина.
Еле уловимо – столь слабо, что, не будь отец так близко, он вполне мог спутать его с другим каким-нибудь ароматом, какими была наполнена церковь.
И только одна нота выбивалась. Терпкая. Тяжелая. Подобная аромату дубовой коры, мокрой от дождя, с примесью чего-то ржавого. Это был запах земли после грозы, запах древних камней, на которых стоит церковь, запах…
И это был запах явно не омеги.
Все в теле Чимина онемело. Дверь снова скрипнула, закрываясь. Шаги послушника уже давно умерли.
Но Мин не отпускал и в темноте за алтарем глаза их в первый раз по-настоящему встретились.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!