Вернутся к фанфику

Глава третья

18 декабря 2025, 19:31
      Отец Мин уже давно не был юнцом, над которым следовало бы назидать – он был сам себе и проповедник, и послушник, но даже так, несмотря на годы безупречной дисциплины и увеличенной нормы ингибиторов, только к третьему дню мужчина вернулся к службам. По их ремесленной наивности никто не усомнился в честности отца Мина касательно его худого здравия, и вопросов не задавал.       Непоседливые мальчишки, знающие о снисходительности и мягкосердечности отца, периодически прибегали справиться о его здоровье, отлынивая от особо тяжкого труда. Прошло еще не так много с тех времен, как Юнги сам молился не оказаться убитым за преступление быть просто ребенком – и за это время он так и не выучился злиться на наивные детские хитрости.       Серые стены приюта при Соборе Богоматери Милосердной источали сырость и запах щелока – тот самый едкий дух, что въедался в кожу и одежду, превращая каждого воспитанника в ходячее напоминание о прачечных чанах. С пяти утра до вечерней молитвы дети трудились, словно маленькие призраки в этой обители милосердия, где милосердие измерялось количеством выстиранного белья и вычищенных котлов.       Младшие – те, кому едва минуло шесть – ползали по каменным полам с тряпками, оставляя за собой мокрые разводы, которые никогда не высыхали до конца. Их крошечные руки, красные от холодной воды, чистили картофель на кухне, где старшие сестры правили деревянной ложкой как скипетром, не церемонясь наносить удары по спинам тех, кто работал недостаточно проворно.       Старшие девочки гнули спины над корытами в прачечной – бесконечной преисподней пара и кипятка, где белье богатых домов проходило через их исцарапанные пальцы, оставляя медяки в кассе приюта и рубцы на детских ладонях. Мальчики же таскали ведра, кололи дрова, чистили выгребные ямы – делали работу столь дрянную, что даже взрослые поденщики от нее воротили нос. Многих, впрочем, посылали в сам собор: полировать скамьи до блеска, драить проходы нефа, лазать по стремянкам до люстр и чистить подсвечники, выносить пепел из кадил. Девчонки стирали облачения, штопали церковные ризы при тусклом свете, портя свои молодые глаза.       Но существовал в этом чистилище путь наверх – путь образования. Лишь единицы, удостаивались чести учиться латыни, читать Писание, познавать церковные каноны. Остальные так и оставались безграмотными рабочими руками, способными лишь повторять молитвы, смысла которых не понимали.       У Юнги был чудесный слух – тот редкий дар, что способен различить фальшивую ноту в церковном хоре за три ряда скамей. Настоятель заметил это, когда мальчик, сам того не зная, подпевал репетиции идеально чистым тоном, и именно голос открыл ему дверь; прилежание и острый ум не дали ее захлопнуться. К совершеннолетию Юнги уже был младшим викарием – достижение немыслимое для приютского.       В тридцать он вел большую часть месс собора. Настоятель отходил от дел – старческое истощение превратили его в тень, и Юнги стал голосом и руками храма. Прихожане уже привыкли видеть его у алтаря, забыв – а может, предпочитая не помнить – что когда-то этот священник о безупречной сутане драил те самые плиты, по которым теперь ступал с достоинством.       Другие воспитанники смотрели на Юнги с завистью, смешанной с суеверным страхом, словно его голос был не даром Божьим, а сделкой с чем-то более темным. Ведь справедливости в стенах приюта Богоматери Милосердной не существовало – была лишь случайность рождения и капризы судьбы, облаченные в проведение. А те, кто не имел ни голоса, ни острого ума, оставались там, где им и место: в прачечных, на кухнях, в вечном круговороте черной работы, из которого был лишь один выход – смерть или побег, что зачастую было одним и тем же.       Как бы то ни было, в чем-то они всегда оставались равны: розги прилетали всем без разбора – и тем, кто скребли чаны, и тем, кто корпел над латинскими текстами. Сестры не делали исключений, и даже настоятель, при всей своей благосклонности к одаренным мальчикам, полагал, что розга – единственный язык, понятный глупым, злым, непоседливым детским душам. Мало было способов держать в узде это отродье приюта, и церковь не гнушалась самого простого.       – Вы схуднули, отец Мин!       Прихожане тоже приняли его объяснения с той доверчивостью, что свойственна людям простым, для коих священник был воплощением непорочности и правды.       Но сердце Юнги было не здесь – не с ними, что склоняли головы перед алтарем, не с теми, кто шептал молитвы и крестился. Нет! Сердце его металось меж прошлого и настоящего.       Юнги тогда ломано привел себя в порядок – пальцы его, все еще дрожащие, застегнули сутану, пригладили волосы. Сославшись на то, что чувствует себя хуже – а разве это была ложь? – мужчина, пока Чимин все еще находился в неком ступоре, скользнул к себе в небольшую комнатушку при приюте, намереваясь принять подавители и забыться сном, дабы подумать о произошедшем завтра на трезвую голову.       Но не успел он переступить порог, как в дверь настойчиво постучали.       “Вас искал этот господин, отец!” – отчитался лучезарный служка.       За ним стоял Чимин – взъерошенный, с горящими глазами, с видом человека непримиримого. И Мину пришлось втащить его к себе, схватив за руку и притянув внутрь резким движением, чтобы детские уши не стали свидетелями того, что намеревалась сказать эта неугомонная кровь.       Дверь захлопнулась. Они остались вдвоем в тесном пространстве аскетичной кельи, где вмещались лишь узкая койка, стол, стул да висело распятие на стене.       “Чимин, послушай, – начал Юнги, и голос его дрожал, когда он рылся в ящиках и снова чувствовал, как его комната заполняется чужими феромонами. – Я сожалею о том, что сделал с тобой. Но прошу, позволь мне принести извинения позже, не сейчас.”       Но Чимин будто не слушал.       “Извинения? Вы о чем? Это я во всем виноват, мои феромоны... – глаза его все еще сверкали. – Да, но эта близость… Неужели вы не знаете, почему почувствовали мой запах даже сквозь подавители?”       “Я считаю это ошибкой, – оборвал его Мин, и в голосе его зазвучала твердость, что далась нелегко. За спиной отца стояла робкая правда, однако он вручал Паку кое-что другое. – Велением плоти. Писание не признает животное влечение – и ты, и я должны оставаться людьми. Послушай меня! Ты должен выбрать партнера сердцем – разумом, в конце концов – но не так. Тебе кажется, что ты что-то испытываешь ко мне, но это от лукавого. Не поддавайся.”       Он сделал паузу, отвернувшись, не в силах смотреть на Чимина.       “Это же было чистой воды изнасилование: без чувств. Без согласия. Я не знаю, как просить прощения за такое – и можно ли его вообще кому-то давать…”       Слова повисли в воздухе подобно приговору. Чимин побледнел, словно его ударили.       “Отец, вы прогоняете меня?” – тихо, в надежде, что его не расслышат вовсе и не ответят.       “Прости,” – Мин все еще не оборачивался, плечи его были напряжены, руки сжаты в кулаки.       “Вы не помните мою исповедь вам? – отчаяние прорвалось в голосе Чимина. – Человек, о котором я говорил, были вы! Мои чувства – это не слепое веление плоти! “       Юнги молчал некоторое время – долгое, мучительное молчание, в течение которого Чимин цеплялся за последнюю надежду. Быть может, священник смягчится, быть может, признает, что меж ними было нечто большее, чем животный инстинкт?       Но если преподобный сейчас же не прогонит этого альфу, у них не останется ни единого шанса что-либо исправить, поэтому следующие слова вырвали кусок сердца молодого Пака, оставляя кровоточащую рану:       “Я помню, – произнес он, насильно лишая слова той теплоты, которая проскальзывала в последние недели, что они разговаривали. – И ты был прав. Я не смогу принять эти чувства. Твое признание обременительно.”       В тишине, что последовала за этим словом, священник увидел, как невыносимое сияние, что исходило от Чимина, впервые исчезло.       Пак стоял перед ним – пока еще прямо, все еще с видимой гордостью и молодечеством в осанке – но уже не тем человеком, которого Мин... которого Мин привык видеть.       Разбитый. Да, это было верное слово. Сломленный – нет, Чимин не был сломлен: его челюсть была по-прежнему сжата с присущим ему упрямством; глаза бегали по лицу отца Мина, словно в поиске подсказки, намека, что мужчина не всерьез. Плечи его, что всегда были расправлены, откинуты назад с нагловатой уверенностью, что раздражала одних и восхищала других, слегка поникли – лишь едва заметно, всего на дюйм, не более, но Мин уловил это крохотное изменение, словно каждая тоу пронзала его собственную грудь невидимым шилом.       Он все сделал правильно. Он должен был сказать это. У него не было выбора. Он служит лишь Богу одному, он дал обещания, он не может...       Но почему тогда ощущение было таким, словно он убил что-то живое и драгоценное?       Память вернула Юнги в ту ночь, когда заболел младший священник и он сам отправился в полицейский участок на окраине города, где держали пойманных за ночь пьяниц, воров и драчунов, прежде чем решить их судьбу утром.       Камеры тонули во тьме, а свет открытой масляной лампы дрожал от каждого сквозняка, отбрасывая кривые тени на решетки и каменные стены.       И там, в этой преисподней, кроме тусклой лампы полыхали еще одни огни – глаза молодого господина из семейства Пак, и в глазах этих не было ни малодушия, ни уныния, ни покорности перед судьбой.       В них был вызов. Насмешка. Жизнь, что бурлила, требовала выхода, отказывалась быть задавленной жалкими прутьями и цепями.       Впрочем, думать о том, что Пак там делает, долго не приходилось — и преподобный отец Мин Юнги еще не знал тогда, что будет жалеть о своих поспешных суждениях. Ведь по Чимину давно плакала виселица – это говорили все, кто имел хоть каплю здравомыслия. Преступления его были многочисленны, задокументированы и известны полиции до мельчайших подробностей, но каждый раз – каждый проклятый раз – когда, казалось бы, справедливость должна была наконец восторжествовать – он вновь оказывался подле своего отца, подле других аристократов и их влиятельных друзей, и ни у кого не возникало вопросов более.       Тогда, в ту первую ночь, он все же повел себя недостойно человека, носящего сан священника.       Он не удостоил Чимина даже приветствия, заслышав возню из глубины полицейского участка – крики, ругань, звон металла о металл – и горло отца сдавил нервный спазм от тяжести предстоящего.       Позже Юнги утешал себя тем, что они с Паком не пересекались все эти двадцать лет – именно столько, примерно, и было молодому господину – и вряд ли встретятся еще. Священники и преступники живут в разных мирах, и миры эти, хоть и существуют бок о бок, касаются друг друга лишь краями в такие редкие моменты, как та ночь – и позвольте мне не рассуждать про разницу между случайностью и Божественным замыслом, ибо в моей истории они совершенно не отличимы.       Чимина стало неожиданно много в жизни преподобного.       “Отец, душе моей неспокойно, – задыхался мужчина средних лет по другую сторону резной заслонки. – Я не сдержался… Этот Пак!”       Юнги тогда застыл в исповедальне, рука его замерла на четках и даже само дыхание прервалось, приготовившись услышать очередное преступление молодого аристократа.       “Господь да пребудет в сердце твоем и на устах твоих, дабы ты истинно и смиренно исповедал грехи свои. Здесь нет осуждения, только милосердие Божие.”       Чимин был сплетней на губах улиц, что обрастала подробностями с каждым пересказом, становясь все более чудовищной и все более притягательной одновременно. Был украшением званых ужинов, скандальным именем, что произносили с показным ужасом и тайным восхищением, что делало любую беседу пикантной. И был тайной, что каждый знал и боялся выдать это знание – потому что знать о Пак Чимине много означало быть причастным к чему-то непростительному.       Все это стекалось в церковь. Все это знал старший викарий – глазами, ушами и языками горожан.       ”Я встретил его в пабе… хотя честнее было бы сказать, я пошел в этот паб специально, – продолжал мужчина, и в голосе его смешался стыд и восторг, что сделало признание неожиданно неприятным. – Он улыбнулся мне. Просто улыбнулся, и я... я не смог удержаться.”       Юнги ждал услышать о драке, о гневе, что вскипел в груди этого человека при виде известного душегуба, разгуливающего по питейным заведениям безнаказанно. Ждал услышать о праведном возмущении, о попытке свершить то, что не может свершить закон. Ждал – и…       ”Мысли мои греховны, отец, – прошептал мужчина, и шепот этот был полон такого сокрушения, такого самобичевания, глубокой, всепоглощающей вины, что Мин почувствовал, как волосы на его затылке встают дыбом. – Похоть одолевает меня при виде Пак Чимина. Я женат, у меня дети, но этот юноша... он искушает меня, соблазняет одним своим существованием! Я смотрю на него и... и хочу. Хочу прикоснуться. Хочу познать. Хочу – о, Господи, прости меня! – хочу того, что мужчина не должен хотеть от другого мужчины. Это грех, отец. Страшный грех. И я не могу избавиться от него, сколько бы ни молился!”       Мин молчал, костяшки его побелели. С такой стороны он никогда не смотрел на Чимина. Никогда не видел в нем объект желания, источник соблазна. Видел преступника, грешника, угрозу – но не это.       Слушая сбивчивую исповедь мужчины, слыша вожделение, что звучали в каждом слове, Мин хотел заткнуть тому рот, ибо невольно начал вспоминать черты лица молодого Пака, рассматривая их заново через призму неожиданного откровения. Но он вовремя прогнал эти мысли прочь – прогнал с той настойчивостью, что граничила с паникой – выслушал остаток исповеди и дал епитимью, произнося слова по памяти, как произносят молитвы после многих лет повторения. Но образ Чимина остался в его голове – нежеланный, требующий пересмотра всего того, что он думал об этом человеке до этого момента.       Усугубляя, Чимин стал частым гостем на мессах – и мы с вами, конечно, не сможем объяснять это набожностью и внезапным пробуждением религиозного чувства – однако, Юнги же возрадовался тому, что молодой мужчина проникся церковью: тот появлялся в соборе, садился в задних рядах и слушал проповеди с завидным вниманием даже для самых богобоязненных верующих.       И у Мина появилась возможность видеть теперь то, чего не заметил в первую ночь в участке, чего не разглядел за чужими пересудами, ослепленный предубеждением и усталостью, не желая видеть в сидящем за решеткой человеке ничего, кроме подтверждения дурной молвы, еще одного свидетельства падения человеческой природы.       Как и все альфы, он был грубым, шумным и вульгарным, но все же он был изящнее нечестивцев потерянных душ, что заполняли таверны и игорные дома, кричали, сквернословили и дрались по пустякам. Чимин никогда не хвастался своей силой и жестокостью, словно понимая, что то не его гордость, а проклятие. В движениях была грация, каждый жест был выверен, продуман, не допускал ничего лишнего, ничего случайного. Речь была полновесной, образованной, лишенной того арго, что был обычен для людей его круга.       После первого разговора отец Мин осознал – и было то почти божественным прозрением – что слухи о молодом мужчине, хоть и являлись правдой, были лишь очень, очень малой ее частью: они были эхом, что отражается от чужих умов и что ничего общего не имеет с оригиналом.       Неожиданно, в Паке было с избытком внутреннего огня, который Мин принял сперва за дерзость. Но теперь он видел это иначе – видел, то не просто показная храбрость, но подлинная, неугасимая жизненная сила, что делала Чимина видимым, заметным в любой толпе, в любом месте, словно он излучал собственный свет, независимый от внешних источников.       Он был тем, кто мог явиться со следами чужой крови на своих одеждах – и все еще весело щебетать о чем-то незначительном, смеяться тем легким, беззаботным смехом, что был так неуместен после того, что он, очевидно, только что совершил. Кровь не тяготила его. Смерть не преследовала его в ночных кошмарах.       И это было, пожалуй, самым ужасающим, самым непостижимым в нем. Он говорил о ней – когда говорил, что случалось редко, только когда Юнги прямо спрашивал, пытаясь найти хоть какой-то намек на раскаяние или на сожаление – с тем равнодушием, с каким другие говорят о погоде или урожае. Смерть была для него инструментом достижения цели, не более значимым, чем перо для писателя или молот для кузнеца.       Но он мог – о, непостижимая коллизия! – с полной искренностью печься о несправедливости в приюте. Возмущаться тем, что детей бьют слишком жестоко, что их кормят слишком скудно, что на них взваливают работу, непосильную для их хрупких тел. Он мог долго сидеть над мертвым котенком, что нашел в темных внутренних дворах собора, пока не знал, куда себя деть после службы – Юнги нашел его тогда, но так и не нашел в себе смелости потревожить момент, когда молодой мужчина позволил себе слабость. Чимин держал этого котенка на руках, прижимал к груди, и слезы катились по его щекам – добрые слезы, не наигранные – и то было не столько горе по умершему животному, сколько доказательством подлинной глубины души его.       Где же проходила грань дозволенного? Где кончалось человеческое и начиналось чудовищное? Как он совмещал в себе это противоречие – нежность и жестокость, сострадание и безжалостность, белое или чёрное? Как можно плакать над смертью животного и оставаться равнодушным к человеческой крови на своих руках? Как можно заботиться о голодных детях и убивать без раздумий, без колебаний?       Мин не понимал. И это непонимание притягивало его, завораживало, заставляло думать о Чимине снова и снова, искать ответы там, где их, возможно, не существовало. Все это – все эти мысли, все эти наблюдения, все эти чувства, что он не мог и не хотел называть своими настоящими именами – две недели с их первой встречи в участке не покидало головы преподобного.       Ни днем, когда Мин служил мессы и видел Чимина на задних рядах, смотрящего на него с тем вниманием, что было слишком пристальным, слишком личным, слишком... слишком для простого прихожанина, слушающего проповедь.       Ни ночью, когда он лежал в своей узкой постели в тесной келье, смотрел на потолок, пытался молиться, но молитвы рассыпались, не складываясь. Слова путались, мысли убегали в сторону, уступая место образам, воспоминаниям, за которые он каялся на следующее утро перед исповедальней, но которые возвращались с прежней силой следующей же ночью, настойчивые и неумолимые.       – Господь с вами! – собственный голос выдернул его на мгновение из воспоминаний.       – И со духом твоим.       Мин произносил слова литургии, но губы двигались механически, без того благоговения, что всегда наполняло его службы, ибо вновь охватили его воспоминания того, что сотворил он у этого алтаря с молодым Паком – и что мог еще, не останови его вовремя. Более омерзительно отец чувствовал себя и оттого, что помнил он произошедшее смутно: вот он рад тому, что Чимин решился на исповедь, а вот перед глазами уже падает темный занавес. Эта память должна была бы стать его личным крестом и предостережением, все-таки вместо этого запечатлелось другое — страх и растерянность, с которыми Чимин посмотрел на монстра, что против воли вырвалось в ту ночь.       Взгляд отца скользил по лицам собравшихся, и он – грех был тяжек! – несмотря на свои собственные жестокие слова, все равно искал в толпе Чимина. Старая вдова на своем обычном месте. Семейство торговца в третьем ряду. Группа послушников у колонны. Однако нигде – нигде! – не было той фигуры, что стала столь знакомой за последние недели.       Наверное, так оно и к лучшему.       Нечто сжалось в груди его – не облегчение, как следовало бы ожидать, но... разочарование? Тоска?       ”Если бы я на один удар сердца допустил, что… Если Господь правда против, зачем Он создал истинных? Разве Он может настолько не любить детей Своих, чтобы шутить с нами такие шутки?”       Но Юнги сразу отмел от себя все порочные мысли, вспоминая встречу с настоятелем: если первые сутки мужчина ждал когда подействуют ингибиторы и мысли и феромоны вернутся в равновесие, вторые и третьи – когда последствия разговора с ректором сойдут хотя бы немного.       Церковь была пуста в тот вечер – прихожане уже разошлись после вечерней службы. Только сверху, с хоров, доносились звуки органа, и музыка лилась сквозь своды, наполняя пространство.       И Мин, не проверяя, кто остался в столь поздний час, просто опустился на колени перед Божьей матерью – на том самом месте, где отверженной и благословенной ночью губы его коснулись губ Чимина.       Мотив начинался быстро – даже весело и непринужденно. Трели бежали по клавишам подобно роднику, светлому и беззаботному. И тут –       Первая низкая нота.       Она не испортила – нет! Одна, краткая, еле заметная – она ничего не оборвала: то был лишь намек, и смешливые ноты продолжили лопотать на фоне, словно ничего не случилось.       Но Юнги уже помнил. Напряжение. Предзнаменование. Предвкушение?       “О, ты ждал этого момента! – прошептало что-то в душе его. – Момента, когда все закончится слезами.”       Тревожный перекат разлился по нему долгожданным удовлетворением: конечно, он ждал. Он был опытен. Он хотел этого – хотел, чтобы музыка обнажила то, что скрывалось под слоями благочестия.       Кантилена начала обволакивать его, окутывать – и сразу забираться туда, где он не знал о существовании тайников, туда, в чем он никому не признавался даже на исповеди. Глубже. Глубже.       … и замедлилась, подводя к кульминации.       “Боже, как же сейчас она обрушит мою душу!” – подумал он, до боли сжав руки в молитве.       Тишина.       Юнги обернулся к хорам, где сидел органист о лице, что было совершенно неразличимо в полумраке, но показалось ему, что тот смотрит прямо в глаза. Отчего он остановился?       “Отец наш Небесный, Ты тоже это видишь? Твой сын знает, что делает со своим братом – и Ты этим доволен? Боже, Тебе это нравится?”       И вот отрывок вновь заиграл, но уже… прощением.       Предвестие обернулось легкостью. Страх – надеждой. Органист все знал, но его сердце выбрало пожалеть томящуюся душу слушателя. Высоко зазвучали ноты. Звонко – с освобождением, которым шумит горный поток после грозы, смывая грязь и порок.       “В этом ли Твой замысел? – вопрошал Юнги, и слезы текли по щекам его. – Через все тернии привести к очищению? Без тьмы не иметь возможности познать света?”       Переливы ускорились, и вступило другое буйство – стремительное, как капель. Весна! Игра оживала, и эта жизнь напоминала возрождение, которое уже не знало человеческих терзаний, что низвергали дух, а следом поднимали из пепла.       Торжество. Вознесение. Отделение от мирского – Юнги не мог своим человеческим сознанием в полной мере понять то божественное, что спускалось сквозь трубы органа на пустую церковь.       История, рассказанная музыкой, была не про него, не про его конкретный грех – но нашла отклик в душе его, словно написана была именно для этого момента, для этой муки.       Последние штрихи – робкие, словно пальцы на клавишах вдруг опомнились и смутились играть Божественное слово. Словно осознали дерзость свою – пытаться выразить волю Господа через земные звуки. Последние штрихи – личное, наполненное собственным пониманием того, что Он даровал в момент откровения.       Концовка получилась нескладной: нет, музыка не сомневалась в направлении, а как будто вопрошала, правильную ли дорогу выбрала, ибо сколько бы человеческая душа ни искала праведности, она всегда будет неустойчива из-за того, что не может ведать общего замысла.       Или...       Пошли заученные, академические ноты – неизвестный на галереях потерял нить, не смог продолжить, дописать провидение Господа. Вдохновение покинуло его, и остались лишь технические пассажи, что учат все послушники. Юнги чувствовал в этом благоговение – ни одно создание Божие не дописало бы Его симфонию. Попытка была благословенна, но завершение принадлежало лишь Творцу.       Финальный аккорд замер, медленно умирая, и, наконец, умер совсем, но долгие мгновения продолжал играть уже внутри Юнги. Он сидел на коленях, пытаясь подобрать слова к тому, что испытал, но они не шли. Было лишь чувство – странное, противоречивое – что, быть может, его желания не так уж греховны. Быть может, в них было свое намерение.       Шаги раздались позади, и Юнги знал:       "Из Его рук я готов принять и прощение, и саму смерть" .       Сменилось поколение черных фигур, что хлестали мальчишек и девчонок розгами с методичностью, достойной лучшего применения – и не без участия Юнги, не без его тихих, осторожных, почти незаметных внушений и предложений, методы воспитания в приюте при соборе Богоматери Милосердной значительно смягчились, стали менее жестокими, менее беспощадными к детским телам и душам. Но, разумеется, они не изменились в своей сути – ибо как можно изменить то, что укоренено в самом фундаменте этого учреждения, где дети были не детьми, но материалом, из которого следовало вылепить послушных рабов Божьих любой ценой, даже ценой их человечности.       Настоятель – старик, что заправлял этим местом с той же суровой непреклонностью, с какой библейский бог правил избранным народом, своенравно карая и милуя – давным-давно уже не пачкал собственных рук исполнением наказаний, передав эту обязанность сестрам и младшим священникам. Но для своего первого викария – для Юнги, этого любимого и одновременно ненавистного создания, что вырос под его неусыпным надзором из жалкого беспризорника в приемника – у него, конечно же, всегда находились и силы, и время, и, что более важно, желание.       Отец Мин был взрослым мужчиной тридцати лет, пастырем, что вел большинство месс в соборе, викарием, на которого смотрели прихожане и другие служители с уважением и благоговением. Однако ректор помнил – о, как хорошо он помнил, с той цепкостью памяти, что свойственна лишь изуверам – каждый изгиб под черной тканью, помнил каждую линию мускулов под кожей, помнил, как это тело отзывается на прикосновение розги или хлыста, помнил все его слабые места, где будет больнее всего, где кожа тоньше, где нервы ближе, где можно причинить максимум боли, не оставляя видимых следов, что могли бы вызвать нежелательные вопросы.       Эти их встречи втроем не были местом для разговоров или объяснений вины, это не имело и отношения к общему христианскому учению о покаянии и прощении.       Свист первого удара прошел рядом с Юнги – намеренно мимо, не коснувшись обнаженной спины, а лишь звонко щелкнув в воздухе. И Юнги вздрогнул от этого звука – вздрогнул всем телом, и в дрожи читался не столько страх перед предстоящим, сколько упование, что не должно было иметь места в душе служителя Божьего.       Старик никогда не щадил этого подкидыша – ни разу за все эти годы, что прошли с того дня, когда крошечный сверток, завернутый в грязные тряпки, был найден на ступенях собора в еще по-зимнему морозное начало марта. Поганая кровь была в нем сильнее, чем в остальных детях приюта, делала его выносливее, живучее, приходилось постараться, чтобы в самом деле навредить ему так, как следовало бы. Но настоятель старался – о, как он старался! – и сейчас кожа спины священника, наконец, почувствовала лизнувшую ее полоску огня, когда хлыст впервые коснулся плоти, оставляя за собой линию, что медленно наливалась цветом.       В период ученичества – в те далекие годы, когда Юнги еще учился музыкальной грамоте и церковным канонам – его сверстники часто пытались разжалобить старика вскриками и мгновенными покаяниями, слезами и мольбами о прощении, надеясь, что проявление раскаяния смягчит наказание или хотя бы сократит количество ударов. Но Юнги – что тогда, в детстве, что сейчас, когда его кожа уже горела от ритмичных, хлестких ударов – терпел молча, сжав зубы до скрежета.       Однако, настоятелю в этой стойкости, в его упорном молчании, виделась не безропотность, но немая просьба – просьба не сдерживаться, не останавливаться, идти до конца, до той точки, где боль превращается в нечто иное, где грань между мучением и освобождением стирается напрочь.       И здесь, дорогой мой читатель, мне следует попросить у вас прощения – ибо мне мучительно, описывать то удовольствие, темное и непристойное, что испытывал ректор в такие моменты. Но вы должны знать неприглядную правду, как бы отвратительна она ни была.       Правду о том, что старик не остановился даже тогда, когда Юнги уже повалился вперед, больше не в силах держаться на коленях ровно, опираясь на дрожащие руки и тяжело дыша, когда каждый вдох давался ему с трудом, когда пот смешался с кровью на его спине, стекая по ребрам тонкими солеными струйками. Настоятель лишь взял паузу – краткую, мучительную паузу – чтобы полюбоваться жалким, поверженным состоянием своего ученика, своей жертвы, своего творения. Паузу, чтобы почувствовать, как рукоять хлыста в его ладони наливается той особой, опьяняющей властью над другим живым существом, над этой богопротивной тварью, что была перед ним, павшая и разгромленная.       Паузу, чтобы насладиться тем, как напрягалась спина в ожидании очередного удара и опасении, что этот удар ляжет аккурат в момент обманчивого дозволения передохнуть.       Мужчине было совершенно безразлично, за что именно Юнги попросил это наказание – за какой конкретный грех, за какую мысль, за какое действие или бездействие. Это давным-давно переросло просто исправительную меру, в этом не было никакого наставления более, никакой воспитательной цели – лишь голая кровожадность, притворяющаяся благодушием.       Все, что отделяло настоятеля от тех обезумевших, приговоренных к казни преступников, что ждали своей участи в камерах тюрем – это священнический сан, который носил он, как доспехи, защищающие его от суда людского, хотя и не от суда совести, если таковая еще оставалась в его почерневшей душе.       Но с Юнги он мог не сдерживаться! С Юнги он мог позволить себе быть тем, кто он есть на самом деле, под всеми этими слоями праведности. На этой собаке все заживает к третьему дню – так он оправдывал себя, так он разрешал себе идти дальше, бить сильнее, не останавливаться, когда следовало бы. Юнги был двужильный, как сорняк, что пробивается пусть сквозь камень – его тело залечивало раны с той скоростью, что была почти сверхъестественной, несмотря даже на подавители.       Глаза настоятеля блестели безумием, и иного слова не подобрать для того, что горело в этих старческих, выцветших глубинах. И он хотел видеть этот отблеск собственного безумия в глазах викария. Он хотел слез – горячих слез унижения и боли, что покатятся по щекам священника, стирая с них остатки человеческого достоинства. Он хотел подойти, схватить того за волосы бесцеремонно и жестоко, дернуть голову вверх и найти во взгляде Юнги страх – настоящий, первобытный страх за свою жизнь – найти каторгу, мольбу о пощаде – все то, чего он никогда не видел в этих глазах.       Но вместо того, чтобы поддаться желанию, вместо того, чтобы позволить себе это последнее, окончательное надругательство, настоятель замахнулся вновь – в последний раз, как он обещал себе, в самый последний раз сегодня. И в этот последний удар он вложил все, что терзало его душу, весь тот гнев, и ненависть, и обиду, что копились в нем годами и не находили выхода нигде, кроме как здесь, в этой церкви, на этом теле.       Он ненавидел животность – свою собственную звериную сущность, что пряталась под сутаной и проявлялась в такие моменты особенно сильно. Ненавидел ее всей силой своей черствой души.       Но более всего он ненавидел, что не контролировал ее, что она управляла им, а не он – ею, что когда хлыст свистел в воздухе и оставлял кровавые полосы на чужой спине, он был рабом, а не господином, ибо человек, лишенный разума и воли, господином быть не мог.       Юнги сидел перед ним, истерзанный, окровавленный, дрожащий от ломоты и изнеможения, при этом сохраняя контроль над собой с той железной выдержкой, что была недоступна самому настоятелю.       Сидел перед ним на коленях – в позе величайшей покорности, в позе, что должна была символизировать полное подчинение одного человека другому – и был выше своего наставника во всех смыслах, что имели значение перед лицом Бога. Ибо Мин никогда не будет держать злобы на настоятеля – никогда, ни единого дня своей жизни. Потому что в его понимании настоятель был лишь рукой – слепым, бездушным инструментом, исполняющим то наказание, которое викарий назначил себе сам.       Старик был в несомненной власти этого отребья – Юнги пришел сам, попросил сам, подставил спину сам. И в любой момент мог встать и уйти. И в этом охотном принятии мучений, способности не только терпеть, но и прощать своего палача, было больше истовой силы духа и больше искупления, чем в самом хлысте, чем во всех ударах, что обрушивались на его спину, чем во всей ярости настоятеля, сложенных воедино.       Настоятель не посмотрит в глаза своему ученику сейчас – не посмеет встретиться взглядом с тем, кого он так жестоко пытался заставить сдаться, покориться, проявить и свою дьявольскую природу – ведь ни одна человеческая душа, какой бы праведной ни была, не могла сопротивляться так долго! Потому что тогда – от невозможности, от бессилия перед неприступной крепостью чужой воли – он, возможно, убьет Юнги. Не метафорически – но физически, буквально своими руками задушит или забьет до смерти человека, что стал одновременно его величайшим достижением и величайшей отравой.       И тогда все, что он строил всю свою жизнь, рухнет.       – Аминь!       Месса подошла к концу.       Слова отца Мина исцеляли души других. Весь день приходили к нему миряне с мирскими их бедами, с их грехами мелкими, с их страхами и сомнениями.       Он никому не отказал в исповеди, закрывая чужой болью свою, пытаясь забыться в служении, раствориться в нуждах других. Но когда последний проситель ушел, когда церковь опустела и тишина опустилась на своды ее, Мин остался один со своими мыслями, что терзали его сильнее любой раны. Он машинально тронул себя за плечо – то самое, по которому хлыст недавно лег больнее всего.       В руке учителя он искал отрезвления, надеялся опомниться и молил Его, чтобы тело усвоило — мысли о Чимине должны приносить не трепет, не тепло, но боль, и отвращение, и ужас. Тело, что в ту ночь восстало против духа, должно теперь научиться восставать против греховных мыслей. Плоть должна научиться бояться того, что душа жаждет.       Но в этот раз потворства Божьего не было.       Юнги более не мог вылечить себя сам.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!