Часть IV
17 июня 2025, 15:43ЧАСТЬ IV
Они были вместе, как пара, почти год. С той весны и до этой зимы: от выступивших на носу веснушек от яркого весеннего солнца, до обветренных зимним морозным воздухом пальцев в варежках. И всё, что происходило между — было самой настоящей, наполненной счастьем жизнью. Единственно правильной. Тайной. Никто о них ничего не знал, даже самые близкие люди. Никто не должен был знать. Они учились жить в полголоса, любить в полутьме, прикасаться на грани допустимого, и улыбаться так, чтобы никто не понял, что за этой улыбкой скрыта вселенная. После той ночи многое изменилось, и одновременно осталось прежним: они по-прежнему учились, по-прежнему сидели рядом в классе, по-прежнему бросали друг другу бумажки с дурацкими рисунками на переменах. Но теперь их взгляды содержали больше смысла, чем можно было содержать. Теперь, если Чимин прислонялся к плечу Чонгука во время фильма, Чонгук не мог спокойно дышать целую минуту. А если Чонгук поправлял ворот рубашки Чимина перед входом в школу, тот невольно втягивал живот и не мог сосредоточиться весь урок. Целовались они часто, слишком, пытаясь наверстать всё то, чего не позволяли себе годами. Иногда Чонгук притягивал Чимина к себе за куртку в тёмном коридоре у входной двери и вгрызался губами в его рот, пока тот не начинал хрипло смеяться и задыхаться. Иногда Чимин просто наклонялся над его тетрадкой, будто что-то шепчет, и прикасался губами к щеке, к уху, к шее, а потом оставался с опущенными ресницами, потому что невыносимо хочется большего — но нельзя. Всё было осторожно. Когда они оставались друг у друга ночевать, то делали это, как и раньше, не вызывая подозрений, словно между ними ничего и нет, кроме всё той же крепкой дружбы: всё так же две подушки, разные одеяла или матрас на полу, щелчок выключателя и поглощающая темнота. А потом длинная, жаркая тишина и руки, нащупывающие друг друга под простынёй, дыхание, смешивающееся между поцелуями, и тёплая ладонь на животе и ниже. И снова мокрые поцелуи, много поцелуев с влажными губами, прикушенными языками, остервенело-сладкие, что ноги сводило. Они изучали друг друга с помощью рук и языков, становились смелее в ласках, всё больше разрешая себе телесность... Много. Часто. Ставали более раскрепощенными, но не переходя последнюю грань. Но в том, как их тела прижимались, не было недостатка близости, потому что то, что они имели в данный момент — и было самое важное. Им двоим этого было достаточно. Иногда были минеты: первые, робкие, смущающие. Не слишком часто, слишком неопытно, но по особому доверию. Они не обсуждали это. Это просто случалось, на грани осторожности, чтобы казаться спонтанным, но слишком желанно, чтобы быть запланированным. А потом всегда была тишина, та, в которой они лежали обнявшись, сплетаясь всеми конечностями, с сердцами, которые били не в унисон и с пониманием: «Нам нельзя этого допускать. Но мы есть.» Они начинали бояться. Корейские школы — террариумы сплетен. Корейские улицы — ловушки для тех, кто не вписывается в "норму". Корейские семьи — цитадели традиций. Они знали: если кто-то узнает о них —всё закончится. Родители, друзья, учителя — никто не примет их такими, какие они есть. Они не хотели наблюдать ужас в глазах окружающих, отвращение и гнусный шёпот за спинами. И потому держались за то, что есть. Каждое касание, как в последний раз, каждый взгляд, как охраняемая драгоценность. Иногда парни ездили за город на автобусе, до конечной станции, где не было ни одного знакомого лица, где можно было держаться за руки, шагая по скверу, где можно было целоваться за стеной старого заброшенного вокзального здания. Где Чимин мог заснуть в пути, уткнувшись носом и лбом Чонгуку в плечо, а Чонгук не отстранялся, просто держал его руку в своей целую дорогу. Часто Чонгук рисовал Чимина: острый профиль, непослушные каштановые волосы, хрупкие кисти рук. У него был целый блокнот только с Чимином. Чонгук никому его не показывал. Никогда. К концу февраля им было почти по восемнадцать. Точнее Чимину в мае будет, всего то два с половиной месяца подождать, а Чонгук ждёт этой цифры к сентябрю. Их тела стали взрослее, страхи — острее. Но любовь… Любовь становилась только глубже. Потому что это был не просто роман или подростковая влюбленность. Это было их детство и юность, вросшие в кровь и плоть, перерождённые в желание и чистейшую любовь. И ни один из них тогда ещё не знал, что эта зима будет последней, в которой они могут просто быть рядом, в которой можно целоваться, пока идёт снег, и думать, что у них есть ещё вся жизнь впереди. Не будет больше жаркой весны, знойного общего лета. В тот день отец Чонгука пришёл домой раньше обычного. Он слегка толкнул чуть приоткрытую дверь в комнату сына не постучав, и увидел их: двух лучших друзей на полу, обнявшихся, босых, полураздетых, не совсем тихих. Лоб Чонгука — к щеке Чимина. Рука Чимина — на его оголённой груди. Естественно, там не было секса, но была нежность и страсть в каждом движении их тел и рук, блуждающих по коже друг друга, и видимое возбуждение, которое не прикрыть трусами. Отец всё понял сразу. Молча и тихо притянул за собой дверь, не допуская щелчка, не обнаруживая своё присутствие, и скрылся где-то в доме, в ожидании конца этого непотребства. Когда Чимин ушёл, оставив на столе Чонгука свой кулон, который случайно был сорван с шеи в порыве страсти, отец зашёл в комнату сына. Сначала молчал, вперив взгляд черных глаз, пылающих гневом, прямиком меж сияющих счастьем глаз сына. Потом громко, очень громко: — Ты, блядь, совсем рехнулся? — Папа…? — Что ты делал с ним?! — он заорал, даже не ожидая ответа. — Ты хоть понимаешь, что ты творишь? — Мы… мы просто... — Просто?! Просто?! Ты, блядь, педик, Чонгук? Да ты чёртов педик! Ты решил опозорить семью?! Ты позоришь мать! Позоришь себя! Я тебя как человека воспитывал, а ты кого в постель тащишь?! Пака?! Пацана? Этого размазню с его хихиканьями?! Ты с ним… — его передёрнуло, как от позыва на рвоту. — С мужиком, твою мать! Один взмах руки разгневанного отца и обжигающая боль тут же прострелила скулу Чонгука. Чонгук не отшатнулся, не заплакал, не замахнулся в ответ. Вся его грудная клетка заходила ходуном прорывая ткани и ломая кости, словно кто-то вырывал изнутри сердце на живую. — Если ты не уедешь, не выбросишь эту дурь с головы — я уничтожу его. Я скажу всем. Не о тебе. О нём. Я разнесу это дерьмо по всей округе. Пострадает не только он, а и его семья, их репутация в первую очередь. Он будет мальчиком для битья в любой школе, в любом другом учебном заведении! И обязательно найдутся те, кто будут не против воспользоваться его слащавой задницей. Но это точно будешь не ты! Если ты не сделаешь так, как я сказал, то обещаю, ты не только сдохнешь с голоду без моей поддержки, ты потащишь за собой и его. Я его уничтожу, чего бы мне это не стоило! — …Папа… — Я тебе не отец, если ты не поедешь в Японию, не образумишься и не поступишь там в художественную академию. Учиться будешь там и только там! Убирайся туда и пусть тебя научат быть человеком, быть мужиком, если я не смог с этим справиться. Или выметайся из моего дома и не возвращайся вовсе. Дерьмо! В ту ночь Чонгук стоял в ванной, полной ледяной воды, и даже в зеркало не смотрел, боясь увидеть в отражении свой потухший, в миг потерявший жизненный блеск взгляд. Он держал в руках бритву и думал о том, как хочет умереть. Потому что без его мальчика, без его Чимина — ему незачем жить. Потом, спустя долгие, болезненные минуты, думал о том, как стереть с себя всё: снять с кожи воспоминания, оскоблить себя до кости. Он не знал, как быть, но точно знал, что не может допустить, чтобы пострадал Чимин. Чонгук был уверен, что отец непременно сдержит слово. Уничтожит. Поэтому он начал медленно исчезать из будней Чимина, растворяться, как туман в сыром лесу. Они сидели на крыше чиминового дома под выступающим козырьком, как когда-то: та же самодельная скамейка, приколоченая к шиферному плоскому настилу, та же банка мандаринового лимонада между ними, одна на двоих. Такая же ночь. Но тишина другая. — Я улетаю, — сказал Чонгук. — …Куда? — Чимин не понял сразу. Подумал, что речь о какой-то семейной поездке. — Учиться. В Японию. — … — На четыре года точно. А там как жизнь сложится. У Чимина сжались все мышцы лица. Он застыл, как камень, не мог пошевелиться. В горле стало больно, так больно, будто он проглотил битое стекло. Он едва смог выдавить из себя: — П-почему? — Потому что… — Почему, Чонгук?! Мы же должны были вместе...поступать...тут. Мы… у нас был план. Как же это?.. — Я больше не хочу быть вместе. Вот она. Фраза, не содержащая в себе и грамма правды, фраза, которую Чонгук готовил неделями, не зная, сможет ли вообще её произнести. Холодная и острая, как лезвие. И он воткнул её в того, кого любил до луны и обратно. Господи! Как же больно! Чимин не кричал, не плакал, и, почему-то, не имел силы переспросить ещё раз, о чём сейчас сказал Чонгук. Это же не может быть правдой? Он не хочет больше быть вместе? Нет. Это ретроградный меркурий. Это точно сон. Кошмар. Ему просто снится долбаный кошмар! Чимин просто встал и ушёл, не говоря ни слова, не оборачиваясь, не позволяя себе даже дотронуться до Чонгука. Потому что если бы дотронулся, то точно разрыдался бы. А зачем теперь? Он спустился с крыши собственного дома, как будто с эшафота. Ноги подкашивались, мёрзлые ступени дрожали под подошвами ботинок, всё тело вмиг стало чужим: его сломали и вставили в другую оболочку. Чимин вышел за пределы своего двора, миновал калитку, которая щёлкнула замком, и пошёл вдоль улицы, освещённой блеклыми фонарями, в которых свет дрожал так же, как и он сам. Шёл, шатаясь, будто выпил бутылку самого крепкого, самого горького алкоголя, который только может гнать кровь из сердца в никуда. Конечно же он не был пьян. Он просто больше не был. Шёл и не чувствовал ног. Шёл и не чувствовал пальцев. Шёл, и с каждым шагом из него вытекало всё живое: все воспоминания, все объятия, все поцелуи, всё то, во что он так беззаветно верил. Он хотел остановиться и просто упасть прямо на асфальт, прямо под фонарь, прямо в эту чёртову февральскую ночь — и больше не вставать. Пусть прохожие переступают. Пусть утро пройдёт сквозь него, как сквозь пустое место. Потому что тело ещё было движимо, а душа осталась там, сидеть и дожидаться объяснений, которых не будет, осталась на той самодельной скамейке, в том маленьком уголке тепла между их плечами, в той банке лимонада, которую они так и не допили. Осталась — и уже начала замерзать. Чимин почувствовал, как рвётся внутри голос, но он не мог даже закричать, просто разжал губы и пошёл дальше. Потому что даже крик — это уже признание, что боль есть. А он… он опустел. Сломался. Молча умер. Ему казалось, что если он сейчас дотронется до своего обмёрзшего лица, то оно рассыплется, станет осколками, как зеркало от удара. И он сам станет этим зеркалом, тонким, стеклянным, опасным. Он продолжал идти, а под ногами хрустели не камни. Под ногами хрустело «мы».~~~
Чонгук не улетел сразу, и пока вопрос с его отъездом решался со скоростью падающего метеорита на землю, он всё ещё был рядом, в той же школе, в том же доме напротив, в том же воздухе, который они когда-то с Чимином разделяли на двоих. Он ел в той же столовой, ходил по тем же коридорам, проходил мимо шкафчика Чимина, не задерживаясь ни на секунду, и казалось, что между ними никогда не было ничего, кроме случайного соседства. Чонгук не смотрел, не касался, практически не говорил и больше не улыбался. Он вёл себя так, словно всё, что было — стёрто ластиком, словно не было тех ночей, когда его пальцы скользили по ключицам Чимина, словно не было того шёпота, который терялся в подушках, — ...«ты моя весна». Теперь он стал тихим, холодным, как чашка чая, забытая на подоконнике, сдержанным, до беззвучного крика. И в этой тишине он медленно и незаметно умирал. Чонгук боялся прикоснуться к Чимину даже кончиком пальца, потому что знал, если коснётся, то не выдержит. Боялся заговорить, потому что знал — скажет правду, а правда разрушит всё, разрушит Чимина. Того, кого он любил сильнее всего в жизни. Поэтому он выбрал ранящее молчание. И это молчание стало его собственной тюрьмой. Чимин долго не мог поверить тем словам, что чуть его не убыли. Он просыпался с мыслью, что всё происходящее — просто дурной сон, от которого можно отмахнуться, проморгаться, разбудить себя мокрой водой, плеснув с ладоней в опухшее от слёз лицо. Но каждый новый день доказывал, что это не сон, что Чонгук по-настоящему отдаляется. Он пытался вернуть его, осторожно, боясь спугнуть хрупкое, затравленное существо. Писал сообщения, без давления, без упрёка:«Ты сегодня нормально?»
«В автомате есть лимонад с твоим любимым вкусом. Хочешь?»
«Я наверное оставил у тебя свою тетрадь. Посмотри, пожалуйста.»
Иногда ответа не было совсем. Иногда — сухое «ок». Иногда — благодарность, холодная, как снег на горе Эверест. Чимин долго сидел с телефоном в руках, стирая и переписывая одно и то же; ловил его взгляды на переменах, пытался начать разговор у шкафчиков, у входа в класс, на лестничной клетке в холле школы. — Хватит избегать меня! Ты можешь объяснить, что с тобой случилось? С нами? — Нет. — Я сделал что-то не так? — Ты ни при чём. — Тогда скажи… что происходит? — Я просто устал. Устал. Каждый такой разговор, скупой и пустой, обжигал Чимина, словно его пытали в темноте, нанося удары кожаной плетью по нагому телу, где нельзя видеть, но всё слышно, всё чувствуется. Чонгук по вечерам запирался в ванной комнате, открывал воду на всю, сидел на краю ванны с трясущимися руками, глядя в зеркало и не узнавая собственного отражения царапал ладони до покраснений, зажимал рот, чтобы не выть, чтобы не сорваться и не натворить глупостей. Он вытаскивал из ящика рисунки, сделанные раньше, — профиль Чимина, его руки, глаза, плечи — и один за другим сжигал их в раковине, наблюдая, как пепел слипается в мокрые пятна. Иногда Чонгук стоял под окнами дома напротив, запрещая себе позвонить в звонок, но продолжал так стоять, просто потому что не мог не быть рядом. Он сжимал в кулаке кулон, который Чимин когда-то носил, тот самый, что случайно был сорван с его тонкой шеи в порыве страсти, и мучил себя болезненными воспоминаниями, пытаясь вырвать их из памяти. Но однажды Чимин всё же не выдержал. Он пришёл к дому Чонгука, обошёл вокруг и залез по деревянной лестнице на крышу, как делал это всегда и постучал в маленькое квадратное окошко. Чонгук распахнул его практически сразу, от чего Чимину казалось, что он ждал его появления. — П-пожалуйста, — сказал Чимин дрожащим голосом, глядя ему в глаза. — Скажи, что это не к-конец. Что ты всё ещё мой. Я не верю. Не могу п-поверить, что т-ты бросил меня просто т-так. Он стоял на холодной черепице в лёгкой футболке и домашних тапках, весь дрожащий, с открытой душой и искусными до мелких трещинок губами, с которых срывались не слова, а мольбы. Но Чонгук смотрел пустыми глазами, со взглядом, застывшим в вечности. — С-скажи, что это неп-правда… — Ничего неправда, — ответил он. — Тогда посмотри мне в глаза и с-скажи, что ты б-больше меня не любишь. Молчание повисло между ними, длинное, болезненное, вязкое, звенящее. И в этом молчании Чонгук собрал в одну фразу целую зловонную кучу лжи, которая может убить своим смрадом за секунду, и выдохнул: — Я не люблю тебя, Чимин. Он сказал это ровно, как отрезал, и только глаза выдали его предательство. На долю секунды взгляд дрогнул, губы чуть поехали вниз, и Чимин понял: больше нечего спасать, не за что бороться, не за того, кто не оставил даже щёлочки, чтобы остаться в его сердце. Чиминово сердце только что вырвали с корнем из груди. Кровоточит. Он спустился с крыши на трясущихся ногах, не сказав более ни слова. Ушёл, оставляя после себя тишину, в которой когда-то была вся их вселенная. Он больше не приходил, не писал, не ловил взгляд, по которому безумно тосковал. Просто в момент стал тише, безжизненней, бледнее, осторожнее. Смотрел на Чонгука издалека, как смотрят на чёрно-белое фото кого-то, кто когда-то был жив, но уже никогда не вернётся.~~~
В комнате, где они когда-то лежали рядом, где был их первый поцелуй, первое «будь», первое «можно», теперь стояли чемоданы. Чонгук складывал в них потерянную жизнь, разбирая останки своего прошлого. Футболку, в которой всегда спал Чимин, он достал из шкафа, прижал к лицу и дышал ею до головокружения, наполняя лёгкие запахом любимого человека, а затем свернул и спрятал её под подушку. Рисовать больше не мог, потому что всё, что рисовалось его рукой, было им, Чимином, и потому невыносимо. Он смотрел на стены, где ещё висел старый стикер: «Не забудь воду на крышу. Мандариновый лимонад», написанный прошлым летом рукой Чимина и не снял его. Пусть остаётся здесь. Отец бросал в комнату документы, визы, билеты. Мать молчала. И всё, что ему оставалось — это глухой крик, зажатый между зубов. Больно. Он больше никогда не увидит Чимина заснувшим у него на плече, никогда не услышит его сиплый голос после сна, никогда не почувствует прикосновения его нежных, мягких пальцев к своей щеке. Он уходит, чтобы спасти. И умирает, потому что спасая, теряет всё. Чонгук улетел. И всю дорогу в самолёте держал кулак у губ, чтобы не закричать, не разрыдаться, не выдать себя. Он смотрел в иллюминатор, где не было видно ни горизонта, ни земли, и шептал, как молитву: — Прости. Прости. Прости. Прости. Как будто его мальчик, его душа, его сердце — мог его услышать. Не мог. Чимин остался в своей боли, одинокий, разбитый, уничтоженый, с подушкой в обнимку, пахнущей Чонгуком. Он разучился дышать. Он выживал. Не спрашивал больше сам себя "почему?". Потому что понял: если кто-то уходит, даже не объясняя причины, не посчитав нужным дать тебе хотя бы право на прощание, — значит, он давно закрыл за собой дверь. Ему хватило смелости. Но не хватило любви остаться.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!