Коренной перелом
18 июня 2025, 16:03„Что же ты не это, что же ты не то, редкостный мудак —Вместе с танком не сгорел в вихре яростных атак?“
«28 мая 1942 года. Сегодня наиболее ожесточенные бои проходили в районе Ржева и Вязьмы, где находились наши 4-я танковая и 9-я армии. Советы не смогли окружить нас, хоть и прорвались частично в тыл, Ржевско-Вяземский выступ мы отстояли, но какой ценой! Мы с Вольфом снова своими силами помогали, кому могли, я даже не выходил на танке на поле боя. Я не боялся, нет, по всей линии, откуда мы выносили раненых, шел шквальный огонь, — просто я не смог. Не понимаю почему. Наверное подумал, что не смогу и воевать и выносить ребят. А вынести важнее для их матерей, жен, детей. Ганс жалуется, что солдат не хватает уже, дивизия тает на глазах. Я радуюсь: подмогу никто не пришлет; я хорошо знаю, у нас же «потерь нет, на фронте одни блестящие победы», зачем по мнению командования нам помощь, если этот брюзжащий голос трещит из каждого немецкого радиоприемника? Больше людей сможет неопределенное время оставаться в живых. Когда мы с Вольфом за руки и за ноги поднимали раненного в ногу рядового, чтобы положить на носилки, я услышал, как у моего плеча щелкнул затвор винтовки. Это оказался тот самый русский командир. Видимо он как-то сбежал от нашего конвоя, а может и из поезда.. Я кивнул Вольфу, чтобы тот пока солдата опустил на землю, после чего развернулся к командиру и поднял руки, показывая, что оружия у меня нет и стрелять я не собираюсь. русс: (нем.)«— Опять ты? Неужели не могут прибить пса?» я: (нем.)«— Я не буду в вас стрелять. Позволь мне вынести раненого.» Командир злобно усмехнулся. русс: (нем.)«— Позво-оль. Забыл сказать: хозяин. Испугался? Чего же не убьешь? Не мазанешь резким словцом? Трус! Давай! Я же русский солдат, твой главный кровный враг, фашисткая сволочь. Или ты, быть может, против своего великого фюрера и думаешь, что спасешь почтительностью свой зад?» Мне пришлось очень постараться, чтобы хоть немного повысить голос, чтобы этот человек меня хотя бы услышал, при этом мое горло пронзило такой неприятной ноющей болью, что я сильно закашлял, что, правда, сделало только хуже, из моего рта вышло несколько кровавых сгустков. я: (нем.)«— Дай. вынести. раненого, Коля.» На большее меня не хватило, я снова согнулся в спине, чтобы отплюнуть на грязную, пожелтевшую траву, жидкую кровь и желтоватую слизь. Это видимо выходит содержимое моих легких от такого длительного и частого курения. Толи этот командир побрезговал мною, толи ему стало меня жаль (что вряд ли), он отшатнулся. русс:(нем)«— Откуда, блять, знаешь?» — затем он вдруг сделал машинальный выстрел в воздух, видимо для видимости своим, что они не подозревали его ни в чем, а потом подошел ко мне ближе и сказал: «— Валите отсюда, оба, на неделе мы будем наступать и обязательно отвоюем Ржевские рубежи. А я тебя убью. И не смей так меня называть.» После этого он ушел в лес. Ганс временно перенял на себя командование четырьмя танками, экипажи которых изъявили желание до конца противостоять русской агрессии. Двое наводчиков в этом бою погибли. К тому же сегодня русские сильно ранили в бедро моего хорошего друга, гауптштурмфюрера СС Тиллике — командира танка «Пантера» из 12-й танковой дивизии СС, я с ним тоже знаком еще со службы в Берлине (к городскому военному штабу, в котором работали также члены СС, одним из которых и был на тот момент унтершарффюрер СС Тиллике, меня приписали в тридцатые, после того как я ушел со стройки и отучился в военном училище, откуда вышел в звании старшего сержанта сухопутных войск.) Его тоже вынес я и я же извлек из его бедра кусок снаряда, потому что несколько из оставшихся в живых санитарок зашивали не столь серьёзные раны другим пострадавшим солдатам, чтобы не отвлекать от дел более опытного врача, оперирующего тяжелораненых. Да, до начала этой войны Гитлер явно был необходим нашей стране с его экономическими реформами и успешной попыткой выхода из кризиса, но зачем было заходить так далеко? Как будто бы сейчас из-за этой войны немцев умирает больше, чем могло бы погибнуть от всех угроз, которыми Гитлер стращал нас. Я просто на самом деле в ужасе. Я первый раз вижу столько трупов перед собой. Я никогда не слышал таких страшных криков. Я поэтому не говорю о проблемах с горлом врачу, хотя нахожусь в пункте почти постоянно, потому что я вижу, как плохо им. Я очень хочу помочь каждому, но совсем не знаю как. Я чувствую стыд, не могу объяснить почему. Очень неприятные чувства. Хотел бы я страдать больше, чем они, чтобы искупить свою вину за нахождение в Вермахте (я вполне мог выбрать гражданскую профессию или хотя бы уклониться, как Вольф, в июне сорок первого года, но совсем тогда не думал об этом) и ранее такую оболваненную поддержку политики Гитлера. Я совсем запутался. Я боюсь.»***
Николай Ивушкин моргает часто суховатыми глазами, давно упершимися в одну точку, теребя пальцами тонкий тетрадный лист. Щеки болезненно горят. «Было ли мне тогда Клауса жаль? Скорее нет. Скорее я отступил, потому что удивился, увидев, что опасности от него нет. Клаус доверился, выйдя ко мне без оружия. Так еще и назвал так..мягко? Как никто не называл, кроме племяшки, Ниночки. Я сразу понял: они встречались, она говорила обо мне. Тоска по родной земле замучила сердце, спал накал сыпать оскорблениями.» Николай усиленно трет пальцами левой руки глаза, виски, лоб; делает слабый вдох, будто необходимые нотки аромата могут исчезнуть, слиться с сосновым, влажным запахом, доносящимся из приоткрытого окна: на голени с внутренней стороны методично подергивается узловая мышца. «Я мог бы его убить, но кое-что помешало. Я испугался. Своим напором, оскорблениями, злостью я мог лишь сильнее Ягера отпугнуть, а после первой встречи, после его молчания, мне ничего было не надо более, чем его злость, его ненависть. Без его реакции, мне казалось, я не смогу жить. А тут, в его выдавленных словах я услышал безумную усталость и, как будто, презрение. Меня это безумно напугало. Мне пришлось отступить. Я мечтал его убить, понимая, что пока не услышу нужных мне слов, не смогу нажать на курок, иначе следующая пуля полетит в мой висок. Вот они, сложности чрезмерной фиксации и раздутого желания. Старая, болючая травма.» Николай хмыкает, чуть привстает с койки, разминает затекшие мышцы плеч пальцами, после чего возвращается обратно, переводя взгляд вперед, в стену, но не в зеркало (сейчас видеть себя не хочется), пытаясь отдохнуть от потока постоянных, тяжелых, вязких, как сироп, мыслей. Где-то снаружи все сильнее и глубже расстилается по лесам темная ночь, едва прерываемая призрачной луной и воем лесных зверей.
***
«14 июня 1942 года. Сегодня на фронте самые активные действия пришлись на утро. На украинском направлении командование попыталось провести операцию «Вильгельм», чтобы преодолеть Северный Донец и Оскол, лежащие на пути к Дону (к Сталинграду), однако Советы ответили нам танковым контрударом, поэтому наши солдаты остановились недалеко от Волчанска. Мы стоим под Осташковым. Наша часть понесла значительные потери в технике и живой силе. Снова пришлось нам с Вольфом выносить ребят с поля боя. Это было ужасно. Скоро мне будет сниться бесконечно хлещущая кровь. Но, благо, вечером, врач принялся оперировать наших раненых, а я смог навестить Тиллике и немного с ним поговорить. Он почти встал на ноги. По радио снова передавали сводки о блестящих победах, как будто с июня сорок первого года ничего не изменилось, как будто мы все также под Москвой и вот-вот ее возьмем. Так, что интересно, Тиллике не особо противится этому. Он никогда не был яро на стороне фюрера, это я знаю, и мне он снова сегодня это подтвердил своим достаточно отстраненным видом, однако я удивлен, что он не хочет задумываться над ситуацией в той степени, в которой она заслуживает этого. Все-таки это не просто ложь, это ложь, уничтожающая жизни людей, доверившихся ей. А поверить ей легко. Пока в собственной голове не щелкнет что-нибудь, или кто-то извне не укажет, можно очевидные вещи пропускать мимо ушей и не замечать совсем, потому что есть сформированная пропагандой точка зрения и факты, ей противоречащие, мозг предпочитает не воспринимать. Но, как я понял, Тиллике придерживается нейтральной позиции. Он мне говорил о несправедливости, мол: «Германия проигрывает, это совершенно неправильно, так совсем не должно быть, потому что наше государство и так настрадалось за все это время, заслуживает оно хоть одну лавру сорвать себе.» С одной стороны я понимаю его, Тиллике горюет за свое Отечество, как и все мы; главное только чтобы не путал он нужды страны и фюрера. Я, увы, пока не разобрался в этом: что именно нужно нам, а что ему. Тиллике признался, что воюет, потому что Родина призвала, но никак не за амбиции фюрера. Надеюсь он не подумал обо мне ничего плохого, а то я, кажется, слишком заметно, ярко расспрашивал его, активно жестикулировал руками, пытаясь компенсировать этим свой сиплый голос. Тиллике со своей позицией мне еще может помочь. Надеюсь он не понял, что я сомневаюсь в политике, проводимой фюрером. У него очень много знакомых в Гестапо.» *** «03 июля 1942 года. В сегодняшнем бою наши части, действующие на одном из участков Московского направления, в итоге сдали несколько важных населенных пунктов, однако особо обстановка на фронте не изменилась: не мы, не Советы продвинуться не смогли. Сейчас активно развиваются действия наших войск под Сталинградом, Курском, на Белгородском и Украинском направлениях, вроде даже есть сомнительные успехи. Не думаю, что это сможет кардинально изменить ситуацию на поле боя. Ганс полагает, что я слишком слаб для командования и уже месяц как меня смещает. Флаг ему в руки. Меня пока волнует далеко не это, я чувствую, что по состоянию здоровья (общая слабость, частый кашель с мокротой — Вольф сказал, это хороший знак, — и полное отсутствие желания воевать) скоро буду вынужден уйти, (к тому же мои три года к весне следующего года должны кончаться,) и уже не уверен, что для меня и в первую очередь для моей Родины это будет плохо. Только вот я теперь сомневаюсь, что хочу в СС, правда у меня нет выбора, что ужасно. Как я мог тогда в юношестве столь опрометчиво поступить и одним росчерком ручки перечеркнуть светлое будущее себе и своим, возможным, детям. Но что я только о себе? Сегодняшний бой был страшен многим. Когда мы с Вольфом выносили раненого немецкого ефрейтора, он заметил знакомое лицо и сказал мне, что человек, о котором я говорил, там, среди раненых. Нашего солдата мы донесли до пункта и я попросил Вольфа, чтобы он меня провел к этому, предположительно, Николаю. В самом деле, там оказался этот командир, на первый взгляд у него была раздроблена только ладонь. Хорошо, что он был в слабом сознании и поэтому не мешал мне провести беглый осмотр его тела, в процессе которого я увидел, что вторая пуля пробила верхнюю правую область его груди. Я попросил Вольфа мне помочь и мы вдвоем на носилках донесли его до нашего пункта. Пришлось правда пойти на хитрость. Документы из карманов его коричневого кителя я забрал временно себе, (беглым взглядом зацепился за его имя и фамилию — Николай (в самом деле Коля, тезка значит) Ивушкин), а когда врач, подошедший к нам, спросил меня, почему этот человек в советской форме, я сказал, что это мой друг, которого командование направило за линию фронта и соответственно выдало ему чужую форму, чтобы он устроил в тылу врага диверсию. Хорошо, что Ивушкин знает и понимает немецкий. Вроде как мне поверили, потому что одна из санитарок подбежала к Ивушкину и стала вынимать эту пулю, и зашивать ладонь. Я уже помог ему, чем смог, поэтому, понимая, что ждать придется около двух часов, быстрее подобные манипуляции не производятся, тем более когда много раненых, мы с Вольфом вернулись на линию фронта, к нашей работе. Когда по ощущениям прошло два-три часа, я вернулся в лазарет, Ивушкину уже наложили бинт, поэтому я вызвался помочь ему добраться до части. Он пришел в сознание, но почему-то молчал, только осматривал меня, как новую игрушку. Я даже не сдержался, впервые заговорил с ним первый, медленно спросил, как его самочувствие. Он мне сказал, что нормально, со всеми бывает. Без грубости в голосе, без агрессивных зырканий. Его сил как будто не хватило на это. Я удивился. Когда мы немного отошли в лес, я вернул ему документы и вытащил из-за пазухи несколько простеньких бутербродов с одним только тоненким кусочком сыра на каждом (я надеялся, ему это хоть немного поможет, а мне все равно не лез кусок в горло из-за скапливающейся слизи) и дал Ивушкину. Он пустым голосом сказал мне спасибо, после чего ушел, а я остался стоять, недолго, но все-таки. У меня екнуло сердце. Это со мной на самом деле еще с той первой встречи. Я должен был его убить, но я не сделал этого, напротив, я сделал столько всего, чего не делал, кажется, для своих, до сих пор. Казалось бы, просто слово «спасибо», но я до сих пор вспоминаю его, мне тепло внутри от того, что я смог помочь ему. И ведь мне было нетрудно, хотя идея была достаточно опасная. Стал бы я так рисковать ради кого-то еще? И почему меня еще не расстреляли? Как хорошо, что я нашел такого человека, как Вольф, который не допытывает, просто принимает меня таким и хранит эту тайну в своем сердце. Если бы не он, я давно был бы в могиле.»***
Николай вытаскивает из кармана почти пустую пачку сигарет и начинает ее бездумно рассматривать, водя ногтем по графичной надписи: «Курение убивает.». «Он так мило пишет: о екнувшем сердце, о закрадывающихся частичках осознания. А ведь передо мной до самого конца держал лицо, молчал. Боялся. И я тоже хорош, не понял тогда, что Клаус чувствует ко мне что-то теплое, может, на тот момент, даже простое уважение, ну или как минимум, не ненавидит меня бездумно, как большинство их солдат. Поверил в его игру. И это удивительно. В самом деле, как после такого поступка можно было этого не понять? Он буквально спас мне жизнь, рискуя своим положением, нарушая многие законы своей страны, нарушая, в первую очередь, свою присягу. А я подумал о презрении. Это чувство словно въелось в кровь. В самом деле, что мог испытывать немецкий офицер к человеку, которого четвертая часть армии переебала.» — лицо Ивушкина заметно искривляется, он стыдливо потупляет глаза, и, отложив пачку на простынь, начинает нервно ковырять воспаленный заусенец на большом пальце. Снова и снова задевает воспоминаниями болезненную травму. «И ведь никаких доказательств не было, что он знал. Клаус и не мог знать, я позже в этом убедился, а все-таки. Он еще и помог мне. Внутренний критикующий голос больше недели не мог замолчать. Я потерял всякую уверенность в том, что мои похождения находятся в секрете. Мне казалось тогда, что тот старослужащий растрепал всем, видно контроля над моим телом ему не хватило, захотелось окончательно психологически меня растоптать: собрать ораву своих друзей, которым я давал, потому что знал, что это повторится снова и каждому сообщить о моем "высоком либидо", о моей "бесплатной проституции". О прекрасно выполняемой мною мною роли бабы. Мне искренне казалось: Клаус знает. Больнее всего было понимание, что он — враг. И даже враг себе позволяет презирать меня. И ведь было за что. Его реакция, уже совсем любая, хоть ненависть, хоть любовь, но только не молчаливое, токсичное, отвращенное презрение, стала для меня необходимой дозой, сделалась моим ориентиром. Я снова попал в плен. Я не стал убегать. Я мог, но не захотел. Я знал, что вернусь к ним, я знал — насилие продолжится. Я буду пытаться вернуть утерянный контроль, а они — пользоваться моей травмированностью и подыгрывать, закрывать глаза на вынуждение, позволять мне себя успокаивать, что этого хочу я; что это — единственный способ замазать на себе следы того, первого служивого; что это саморазрушающее поведение позволяет мне хранить в себе стыд и наказывать себя за то, что мне, несмотря на боль (а быть может по причине ее наличия), это нравится больше, чем секс с девушками, во время которого я не ощущал ничего.» Молодой человек морщится: заусенец оторвался с кровью. «Я позволил заточить себя в Заксенхаузен, потому что понимал: в Берлине будет гораздо проще пересечься с Клаусом. Я искренне надеялся скинуть словами, действиями с него эту чертову опустошенную маску, наконец вывести на эмоции, по собственному желанию (не считаясь с его позицией) дернуть за такой нерв, задеть такую травму, чтобы рука его сама потянулась к моей щеке, а желательно сапог в живот, в шею, в голову. Навязчивая мысль увидеть его злость захватила мой рассудок. Без этого моя порченность давала о себе знать, я сильно боялся, что вот-вот все узнают и приравняют меня к нему. Мне нужны были неоспоримые доказательства, что враг все еще меня ненавидит.» Ивушкин, мягко проводя пальцами по буквенным завиткам на бумаге, снова возвращает внимательный взгляд в записи. «И тогда я даже не знал, как мне станет спокойно и тепло, когда мы с Клаусом поговорим, обсудим все, в том числе и травму, с которой я так долго жил и справлялся в одиночку, в этом самом лагере. Хотя я не принимал эти ощущения столь длительное время, думал, что должен такое чувствовать априори, потому что себя настроил на определенную операцию, на одурманивание штандартенфюрера. (лишь сейчас по-настоящему осознал, что это было правдой). Я так и не позволил себе без вины и стыда насладиться этой милой нежностью, до самой смерти Ягера.»
***
«29 июля 1942 года. Нашу часть перебросили под Сталинград. Говорят: продвигаемся. Я не верю, да и будет лучше, если лгут. Я не хочу убивать. Совсем скоро должны войти в сам город, потому что пока стоим на окраинах. Даже не знаю, как я буду в боях там раненых выносить, в городе ведь ни деревьев, ни прикрытия, мало того, что меня или раненого гораздо легче убить в такой обстановке, так еще и свои могут помешать. Вчера Вольфа советский солдат ранил в руку сильно, почти обойму выпустил в кожу от плеча до кисти, пока мой наводчик выносил раненого за линию фронта. У него, к слову, была белая повязка с красным крестом на руке, показывающая, что он не исполняет военный приказ, а действует от «Красного креста». Благо Хайна уже прооперировали: военный врач зашил ему плечо; только из-за полученной где-то на линии фронта контузии Вольф теперь не очень хорошо слышит правым ухом и его левая часть тела делает все немного медленнее, чем правая. Пока моего друга не было, я тоже вытаскивал солдат, но получилось всего пятерых. Слишком ожесточенные бои сегодня развернулись за область, огонь со стороны Советов шел градом и не стихал до самой ночи. Нам очень нужна передышка. Мне очень нужно убраться отсюда.» *** «02 сентября 1942 года. Я не писал более месяца. Я и сам не ожидал, что получится такой перерыв. А если быть точным: не ожидал, что будут столь напряженные бои. Отдыха нам не дают совсем, танковые дивизии сократили (это мне пошло на пользу), потому что в городе тяжеловесные машины неповоротливы и становятся легкой мишенью. Меня сделали командиром пехотного батальона: не набралось в нашей дивизии танкистов даже для составления полка. Однако о чем я, это уже далеко не наша дивизия, наша кончилась еще под Москвой. Из знакомых мне в живых остался только Ганс — удачливое стечение обстоятельств для него. Кстати, я думаю, что он скоро заберет мою должность, он храбро показывает себя на поле боя, чтобы дослужиться, но мне не жалко, сам с радостью сложу с себя полномочия. Командование постоянно отдает странные приказы вроде: захватить телеграф; или удерживать улицу (одну из тысячи!). К слову, в здание этого самого телеграфа мы с Вольфом попали, так получилось едва ли не случайно, мы выносили с поперечного переулка раненого. Там оказалось только три трупа советских солдат. Я так и не понял, какую же ценность представляет этот объект. Вернувшись в захваченный дом, где обосновалась наша часть, я узнал, что никто так до телеграфа и не дошёл после нас: в этом бою погибло более пятидесяти человек, дойти и захватить оказалось просто некому.» *** «13 октября 1942 года. Сегодня, в утреннем коротком уличном бою за завод, в северо-западной части города, русские уничтожили около двухсот наших солдат и офицеров. Состав нашего батальона снова претерпел изменения. Я разочарован. У меня и раньше интересоваться личным составом получалось мало: нам с июня 41-го всего трижды отправляли подмогу. В первый раз я расспрашивал, но почти все прибывшие погибли тогда в мясном штурме под Калининым; а во второй раз было не до того, а спустя четыре дня я понял, что сэкономил время — снова осталась лишь 1/5 от всего прибывшего состава. Вот и теперь, я даже не знаю, как зовут новоприбывших добровольцев, прибывших вчера-позавчера с Берлина, членов «Гитлерюгенда» (по семнадцать лет ребятам); я уже путаюсь в лицах; я перестал интересоваться именами тех, кто прибыл, потому что завтра-послезавтра будут все либо раненые, либо трупы. Это ужасает. И из всех не понимают этого конца только они (новоприбывшие): рвутся в атаку, мечтают жечь русских и захватывать новые земли, а Ганс, взявший на себя будущие лавры капитана батальона, потакает этому. Совсем ничему их ошибки старшего поколения не учат. Как же мне стыдно, что я и сам был таким. Мне никогда не искупить вину за собственные деяния, даже если бы я очень захотел. Я очень боюсь, что мое Отечество проиграет, я не знаю, что в таком случае будет со всеми нами, но явно ничего хорошего. Хотя, исходя из моего состояния, мне вовсе не нужно волноваться за проигрыш и за то, что дальше произойдет. Я не доживу. От ночи к ночи спать не приходится: то нужно рапорт командованию составить, то происходит неожиданная ночная вылазка из окопов, то вообще, просыпаюсь от того, что тело не слушается. Вот сегодня ночью например, я проснулся и попытался открыть глаза (и как бы наполовину я это сделал, потому что половина разрушенного частыми бомбёжками здания, где временно обосновалась наша часть, предстала передо мной в серо-желтом цвете и мушках), а телом при этом я не мог двигать вообще, хотя мозг в голове кричал: «подними руку, подними руку», а ничего не поднимается, я не могу пошевелиться, не могу вдохнуть, как-будто я парализован. Я пытаюсь повернуться на бок, а не могу, пытаюсь разлепить глаза, но мушки не уходят. Так было секунды три, потом я подскочил на железной, прикрученной к стене койке и попытался отдышаться. Но это было ужасно. Я мог задохнуться, я вполне мог умереть. Недавно еще и тошнило. Вроде ничего особенного, от наших условий не то что тошнить, должно выворачивать наизнанку органы, столько здесь мерзостей можно увидеть, особенно много ползучих гадов, норовящих заползти в волосы, рукава, сапоги, а с другой стороны страшно — у Вольфа, живущего в таких же условиях, ничего подобного нет. Завтра пойду за советом к врачу в пункт, быть может, обследовав, он меня успокоит, скажет, что это последствия курения и, раз начинал, теперь нужно это пройти, зато потом все симптомы пропадут (если так, я тотчас брошу, совсем.), а может пропишет таблетки. А ведь так сильно не хотел идти.. Уже просто не осталось сил.» *** «20 октября 1942 года. "Завтра" сходить не получилось. Слишком тяжелые бои идут сейчас в городе в районе завода «Баррикады». Много наших солдат гибнет на подступах. Мы с Вольфом не успеваем вынести даже половины от числа этих людей. Я был прав: город слишком открыт, меня чрезмерно хорошо видно. Они бросают косые взгляды, мешают, что-то иногда кричат... Я должен быть с пехотой своего батальона, а я, в который уже раз, прекрываюсь повязкой «Красного креста». Полноценно понимают пока лишь немногие. И это хорошо. Зато врач обрадовал меня, так сказать появились позитивные новости, впервые за долгое время. Врач сказал, что это в самом деле от курения. Да, мое горло немного воспалено, дыхательные пути чуть сжаты, в них много мокроты и слизи, однако это выходит из бронхов, которые я так долго гарью травил. Значит, когда я брошу совсем, не пройдёт и полугода, как все симптомы уйдут и даже осиплость в голосе! А по поводу горла — врач сказал, что я просто простыл. Мне прописали пару антибиотиков. В самом деле, после врачебного заключения как камень с души свалился, мне стало гораздо легче дышать. Простуда — это не рак.» *** «11 ноября 1942 года. За эти несколько недель многое произошло. Наконец я в окопах, не на разделочном столе. Не думал, что когда-нибудь буду этому радоваться. Жизнь моя, однако, прежней не станет никогда. Вроде бы дней пять назад (я, честно признаться, потерял здесь счет времени, поэтому точно и не вспомню) меня ранило осколком гранаты в бок. Врач обследовал меня и сказал, что несколько осколков вошли слишком глубоко под ребра, поэтому мне убрали только самый большой, торчащий наружу осколок. Остальные придется вырезать в Берлине, где вроде как должны быть более опытные врачи. По ощущениям это было ужасно. Как будто наживую вырывали руками мясо из правой части живота. Я этот шов даже боюсь трогать. Врач, по прошествии наверное часов двух, сказал, что мне до операции вкололи инъекцию новокаина. Если это было обезболивающее, то видимо в семнадцатом веке при такой же операции я бы умер бы от болевого шока. Прежде шрам на щеке, теперь это.. Зато, теперь-то меня точно отправят в тыл, чтобы долечить и дадут отсрочку. Я наконец стал совершенно бесполезен. Больше мне не придется убивать (правда после Нефедьево я очень старался никого не убивать, за исключением случаев самообороны.) Находясь в здании санитарного корпуса, отходя от наркоза, я услышал сигналы радио, полные помех, в которых едва можно было разобрать слова: вещал знакомый крикливый голос. Геббельс. Когда наконец я смог встать, это повторяющееся вещание на одну и ту же тему (конечно же блестящие победы на Сталинградском направлении, кто бы мог подумать) мне так надоело, что я не удержался и сильно ударил локтем по динамику, и разбил его. В боку сильно закололо, я решил больше не предпринимать никаких действий и желательно не двигаться вовсе. Санитарка — молоденькая девушка — посмотрела на меня с непониманием, но, ничего не сказав, вернулась к своему пациенту — солдату, страдающему от ожогов. Вольф, который приходил меня проведать, улыбнулся краешком губ, я, признаться, едва заметил и ненадолго даже обрадовался, а после снова погрустнел, распереживался: нельзя, чтобы меня увидели таким, иначе напишет кто-либо из раненых, из медицинского персонала или из моих сослуживцев донос, и отправят меня не в тыл, а в концлагерь, и не будет жизни не только мне, но и моей семье. А уж пожилая мама моя не должна страдать из-за того, что мысли ее сына противоречат идеологической пропаганде, официально разрешенной карательными органами репрессивного государства. Я этого не допущу. Не позволю. Поэтому я должен быть осторожен во всем, чтобы мои действия не имели далеко идущих, негативных последствий.» *** «19 ноября 1942 года. Сегодня отвратительный день. Наш военный врач убит. Только к полуночи узнали об этом: после временного прекращения огня, наши товарищи из пехотной дивизии, осторожно пробравшись, опознали его среди мертвых тел, оставшихся на месте прошедшего пехотного уличного боя. Быть может он пытался помочь раненому, которого не получилось вынести с трудно доступного места, а может, видя, что части проигрывают, отступают, сам решил взять в руки оружие, положить себя во имя очередного приказа о взятии очередного телеграфа. Теперь ведь и не понять, что для гражданина Третьего Рейха опаснее: дезертировать и скрываться по соседям, испытывать стыд и хорошо еще если не попасть в концлагерь и не оказаться расстрелянным; проиграть (вместе со всем народом) и вернуться в Германию живым, испытывая стыд перед всеми безвременно погибшими, выслушивая упреки от глупых "патриотов", по воле случая оставшихся в тылу, ни разу не державших винтовки в руках и не пачкавших ее чужой кровью, или погибнуть в самом начале бесконечного количества боев, как пушечное мясо, убив неопознанное количество невинных людей с другой стороны, во имя сумашедшего, кровожадного режима, зато иметь впоследствии обременение ответственностью за военные преступление (если только в памяти выживших) и лет 5, пока режим не будет полностью низвергнут, являться героем (а затем, видимо, убийцей и насильником).. Не знаю, и не могу знать. Я выбрал бы первый вариант. Я к этому близок. Или, на крайний случай третий. Но пока — я имею возможность законно уехать в тыл, можно сказать даже законно и незаметно дезертировать и нужно этим воспользоваться. Врач позавчера выписал мне ярлычок-свидетельство о ранении и временной недееспособности. Потому, предъявив его на трапе, я смогу завтра, на самолете «Красного креста» улететь к матери, оставаться здесь все равно нет смысла: командование понимает, что я стал неспособен к быстрым и маневренным передвижениям, столь необходимым в уличных боях (нужно постоянно бежать, пригибаться, тут же падать, затем вскакивать и снова бежать, и снова падать, слышать выстрелы, укрываться за стенами, перебегать метры по обломкам домов), а перед ними столь яро выслуживается Ганс, бросающийся с искренней смелостью в огневые точки. В самом деле, имеет ли им смысл оставлять меня, когда можно поощрить страждущее молодое поколение? Я не могу быть полезен, и командование это понимает, а я, в свою очередь, не против покинуть фронт, чтобы не быть более вынужденным совершать военные преступления или нарушать все законы, скрываясь от собственной присяги, во время выполнения заданий «Красного креста», которые должны выполнять специально обученные и направленные от фюрера люди. К тому же в Берлин я улетаю не только по причине ранения: там ведь должны будут вытащить и оставшиеся в моем теле осколки, а это весомый повод. Командование просто не имеет право что-либо заподозрить.» *** «20 ноября 1942 года. В последний раз сегодня ранним утром общались с Вольфом перед началом боя. Хайн переживает за меня, полагает, что в Берлине я не смогу найти понимающих людей, к тому же это столица, в ней Гестапо имеет разросшиеся паучьи сети по всем кварталам: в разы увеличивается вероятность того, что меня могут подслушать, увидеть, разоблачить. Я и сам это понимаю, но вариантов у меня нет, по направлению отправляют в Берлин. Стану просить об изменениях, возникнет много вопросов, чем мне неугодила столица. Там все сложно. Выпросить и Вольфу отсрочку по ранению у меня не вышло, мое поручение принимать отказались и за прошлые «заслуги» ему, в случае оставления части, обещали сиюминутный расстрел без суда. Я постараюсь держать с Хайном связь, может хоть словами смогу помочь. Над ним и батальоном поставят Ганса Вайса (как я и думал), теперь уже Оберштурмбаннфюрера СС. Мой друг этому известию крайне не рад. Я его понимаю: под командованием Ганса батальон рискует превратится в отряд кровожадных тигров.Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!