„Что же ты сбежал? Что ж ты не пошёл
Родине отдать священный долг?“
«21 ноября 1942 года.
Наконец я в Берлине. Только вчера утром приехал в служебную квартиру и сразу лег спать. Усталось берет свое. Теперь чувствую себя немного лучше, но все еще угнетает понимание, что тяжело передвигаюсь (почти всегда с тростью), приходится подтягивать за собой ногу, а все мои движения отдают сильной иррадирующей болью в правую область таза и под ребра.
Тиллике обещал послать утром теллеграму о состоянии на фронте — я его попросил перед отъездом держать меня вкурсе дел, потому что теперь понимаю, что сводкам верить нет смысла. В квартире я нашел, кстати, аж два работающих радиоприемника, но сразу выключил, чтобы не разболелась голова. Надеюсь тут за мной не будет следить Гестапо, пока для них нет причин ставить под сомнение мою благонадежность, ведь почти для всех я до сих пор доблестный и храбрый подполковник-танкист, к тому же не «сбежавший с фронта из-за своих антигерманских убеждений дезертир» (что, чувствую, скоро может вполне стать правдой), а «уехавший в тыл на время восстановления после ранения, кавалер ордена дубовых листьев». (Заметно, как после этих слов, сразу появляется ко мне другое, более положительное отношение, что не может не играть мне на руку.)
После того, как я проснулся, у меня нещадно заболел бок. Возможно во время сна я нечаянно что-то задел.. Но боли были невыносимые. Я пошел в больницу, приписанную формально к Берлинскому штабу СС, номер которого стоял на ярлычке: в ней мне провели повторную операцию и наконец извлекли все осколки из тела. Я точно не уверен в том, какое обезболивающее мне вкололи, но это был точно не новокаин, потому что его последствия после зашитой щеки я хорошо помню, а тут было иначе, по симптомам было более всего схоже с морфием. (неужели и у нас так все плохо, что высший офицерский состав этим травят? Или, что-то узнав, меня намеренно решили убить?) Сам по себе морфий не опасен, на самом деле это очень хорошее опиумное обезболивающее, опасна как раз-таки зависимость (она окончательно формируется в мозгу на второй/третий укол), вылечить которую практически невозможно. Поэтому вечер, после возвращения в квартиру, я провел в странном состоянии, если попытаться описать это в двух словах, то: чувствовал приятные ощущения в теле и одновременно испытывал удовольствие от состояния психологического расслабления, покоя и блаженства. В самом деле, наконец все ужасные мысли меня покинули, я, хотя бы в течение одного дня, смог по настоящему отдохнуть: я снова спал, потому что обезболивающее вызвало ощущения расслабления и сонливости. Когда я наконец проснулся и понял, что нахожусь-таки в сознании, я обнаружил в своих руках почти четверть от целого листа бумаги, даже не припомню, откуда его оторвал. На нем была кровь (я надеюсь моя) и довольно много предложений, написанных кривым, дрожащим почерком, на ломаном русском.
«Знйаеш' свиольочь, есльи би ти бил би на ньашей територии, а ещье луче в плеьну, йа би тьебйа, вместье с тофарищьйами убьил бы, полагайу впальне йест' за чтьо, но снач'ла викольоль би тьебе глйаза, сльишком оньи кр'асивие, визьивают' у менйа непрафильньйа мисли, мние за них перьет комсамолам стьидно. А потьем ми би забрьали твайу невьиност'ь. Оч'йень жал', чтьо сеьйчас ти в бесап'асност'ь. Благадарьи свайего Führer, ходьи и радуис'йа, штьо ещье диш'ишь.»
Не знаю, как я умудрился это вспомнить, но могу предположить, что, раз это русский язык, значит это, скорее всего, если не моя галлюцинация, то слова того командира. Нужно будет обязательно узнать перевод.»
***
Николай грустно качает головой. «Ужасно, в самом деле это говорил я. С детства за мной не замечали вспышек жестокости, да и во взрослой жизни я старался избегать всякого рода насилия, однако эти слова.. Я говорил их с наслаждением, в пальцах, как сейчас помню, кипела кровь. Мне была нужна реакция, ненависть, я жаждал ею удавиться. Как всегда, в ярости моей сплелось множество факторов: немцы вплотную подошли к стенам столицы и на мгновение мне показалось, что они в самом деле победят и захватят нашу страну; от Клауса я чувствовал угрозу; от себя — самоедство, чрезмерно высоко поднялось желание снова под кого-нибудь лечь, чтобы заткнуть голоса в голове, чтобы успокоиться. Я был зависим, я хотел ненависти, я хотел реакции, а ее не было. Я же Клауса совсем тогда не знал. Иначе и слова не посмел сказать бы в подобном ключе.» Ивушкин промакивает пальцами влажные глаза. Судя по слегка изменившемуся положению полной луны, едва виднеющейся в окне, прошло не так много времени и это несомненно хорошо, это значит, что Николай должен до рассвета успеть все прочесть, а после в этом самом лесу, что в процессе боев давно был запримечен, как место тихое, уютное — уничтожить тетрадь или себя (но не браслет, его не сможет), на этот раз окончательно и бесповоротно, чтобы не давать себе более причин для подобной меланхолии, с которой никогда ничего нельзя будет сделать (а тем более избавиться), потому что она вросла в душу корнями, когтями вцепилась в самое сердце, стала, так сказать, частью расколотой, униженной и оскорбленной личности.
— Клаус, прости меня за это. — шепчет молодой человек, листая дневник дальше.
***
«22 ноября 1942 года.
Мой организм совершенно не приспособлен к морф. С каждым впрыскиванием все хуже. Почти все утро рвало желчью. Я узнал, что мне во время операции впрыс. 0,31% раствор! Зачем так много? Я конечно сильно в процесс действия опиумов никогда не углублялся, однако имею химикоориентированную подготовку (в военном училище проводились медицинские курсы, чтобы мы на фронте могли взять на себя и обязанности фельдшеров тоже), поэтому, по-моему, для обезболивания во время проведения операции могло бы и около 0,015% раствора хватить (к тому же на операционном столе, я краем глаза заметил, лежал пузырек в количестве всего 5 грамм!) Теперь вкололи 0,26%. От чрезмерного поступления вещества в кровь, эйфория превращается в тошнотворную муть. Рецепторы не справляются, аппетит скачет, сознание вялое. Тело зеленеет. Сил хватает дойти до больницы и обратно, а дома даже не могу стоять, лежу и мучаюсь от голов. болей. Из носа течет кровь. Яснее выражаться не получается. Как люди к этому привыкают? Что им нравится? Мне кажется из меня сейчас вывалятся мои органы, распирает изнутри непонятная сила, которая не возносит, а причиняет боль!
Обнаружил к вечеру нарывы на бедре. Это от содержания инъекции или от несменяемой иглы шприца? Смазал йодом. Забинтовался.»
***
«23 ноября 1942 год.
Я ошибся. Как я сразу не распробовал! Тошнота отступила после очередного утреннего укола. (Бинты с меня сняли, про нарывы ни слова.) Весь день пролежал в кровати. У выхода из кв. караулили какие-то тени. Кажется, включилось радио. Геббельс опять что-то орал сквозь толщу воды и звон.
К вечеру снова стошнило. Мне кажется я лишусь ноги. Мне кажется скоро воздух перестанет проходить в сузившиеся носовые проходы. Я умру, если мне не уменьшат дозу.»
***
«24 ноября 1942 года.
Услышали! Уменьшили до 0,16%. Оказывается, прежние дозы мне рассчитывали новобранцы, только с училища. Как их подпустили к игле? Ощутил облегчение. Явно разумная доза. Разум начал функц. приближенно к здравости. С другой стороны организм негодует: нужно больше. Потихоньку начал ходить. Не знаю от чего меня больше свалило в эти два дня: от боли или от близости к передозу? Кости немного ломит, крутит живот, на лбу и плечах выступает ртутный пот. Сходил в душ.
Вечером сильно тошнило. Пальцы немного дерганные.»
***
«25 ноября 1942 года.
Сегодня колоть будут вечером. Мне заменили врача. Из носа капала кровь. Руки дрожат. Кожа немного пожелтела в месте инъекций, а может мне показалось? Нарывы не проходят, раздираю ночью ногтями до мяса. Приходится бинтовать. Там много синюшных синяков.
Пришла телеграмма от Тиллике за 19 ноября. Он написал, что советские войска начали какую-то масштабную операцию, вроде как по окружению нашей армии в Сталинграде, поэтому снова количество жертв неисчислимое. На своем фланге Тиллике подсчитал около 200-ста погибших, однако, учитывая масштаб развернувшегося сражения, погибших во всех частях больше раза в три, если не больше. Надеюсь очень, что я ошибся в своих подсчетах.
В центральном штабе СС, где уже третий день мне ставят уколы, я увидел
сестру. Узнал у нее, что она может предложить, чтобы спасти своего мужа. Я уточнил: Шарлотта имеет очень много знакомств среди офицеров СС, быть может это сможет ей как-нибудь помочь. Я, если будет необходимо, свое слово замолвлю. После этого я, хоть и прилагая усилия, все-таки пришел в больничный корпус, где начал заниматься с реабилитологом. Эта добрая женщина около часа объясняла, как мне нужно питаться теперь, после серьезной травмы; что нельзя делать (я точно запомнил, что запрещено курить, хотя, в целом, я и сам не заметил, как отвык от этой привычки, потому что почти весь период отмены находился под воздействием других наркотиков (в том числе теперь, морфия)); как правильно ходить и какие физические упражнения надо делать, чтобы сохранить подвижность ноги и чтобы швы от неверных движений случайно не разошлись, иначе я все залью кровью.
После занятия я спросил, знает ли реабилитолог русский и она обрадовала меня, сказав, что да. Я протянул ей тетрадный лист, на который заблаговременно переписал все интересующие меня фразы более понятным почерком. Сначала женщина посмеялась, сказав, что я допустил много грамматических и фактических ошибок, но, благо, на слух не исказил сути. Правда потом ее лицо скривилось. Наверное она увидела что-то неприятное. Вслух она мне говорить ничего не стала, взяла листочек из своей стопки и выписала аккуратным мелким почерком все мои фразы только на немецком языке. Листочек ее я не смогу сюда вложить, потому что боюсь, что может потеряться, поэтому повторю список ниже (смотреть по хронологии его высказываний):
• «Если бы ты не был чертовым фашистом, я (бы) не стрелял, больно ты красивый, и, если подохнешь, жалко будет глазоньки твои красивые, голубые, втаптывать в дорожную грязь, пока ты будешь в земле разлагаться, удобряя собою ее. А хотя я их лучше на куски порежу, чтобы никогда наших девчонок не смущали. Слишком смазливо выглядят они, вкупе с твоей щекой развороченной. Единственная твоя изюминка. Меня пробирает гордость, это же я тебя пометил, надеюсь хоть чуть-чуть тебе испортил жизнь своим осколочным из двадцать шестёрки. Будь моя воля: я б им тебя переехал, да ты мне пробил гусеницы. Ну ничего: не я, так другой. Все равно ты как шавка сдохнешь, как и твой гребанный фюрер.»
• «Красивый, таких в плену нашем ценят особенно, наши парни могли бы отточить удары на твоей морде и прицеливаться в твое поганое тело, а потом желательно и кровь пустить тебе. В итоге, ты только рва заслуживаешь или канавы, без погребения, даже сношать тебя стыдно, только если труп твой, чтобы обесчестить. А собакам не отдашь тебя, мало ли отравятся. Жаль твое командование не увидит, как тебе было бы с нами хорошо, как всем их солдатам с нами было бы классно. Сразу задумались бы, свиньи, зачем начали эту войну и перебили в начале июня наших пацанов в Беларуси и в Украине. К сожалению, мои далеко, а я слаб и в безвыходной ситуации тут один, на этот раз ты останешься жив.»
• «Ну что, псина фашистская, приятно тебе было, когда насиловал наших девушек? Знай, и тебя это настигнет, я организую.»
• «Армия ваша уже дохнет, как клопы, а ты все не дождешься своей очереди. Молись, свинья, на мой заклинивший пистолет.»
• «Знаешь, сволочь, если бы ты был бы на нашей территории, а еще лучше в плену, я бы тебя вместе с товарищами убил бы, полагаю вполне есть за что, но сначала выколол бы тебе глаза, слишком они красивые, вызывают у меня неправильные мысли, мне за них перед Комсомолом стыдно. А потом мы бы забрали твою невинность. Очень жаль, что сейчас ты в безопасности. Благодари своего фюрера, ходи и радуйся, что еще дышишь.»
Последнее, что я услышал от реабилитолога был вопрос: «Быть может он обращался к другому? Не к вам? В записях же нет имени. Может вы неправильно записали? Может ошиблись? Ослышались?» (Конечно, этот командир обращался ко мне и я прекрасно это знал.) Мне моментально стало нехорошо, но я очень постарался не подать виду, боюсь, получилось это плохо: скрутило живот, к горлу подступил ком, нос предательски намок и покраснел. Реабилитолог, наверное, прониклась, дала мне нашатыря. Кое-как пришел в себя спустя несколько минут. Про невинность задело сильнее всего. Жаль Вольф этого не увидит, он должен понимать с кем мы имеем дело. Несомненно эти слова русского командира не могут оправдать наши действия на их земле, однако перевод, полученный мною, может защитить наших солдат — таких как Вольф, антифашистов. Подобная осведомленность о мыслях вражеской стороны в наш адрес поможет им не бросаться к русским сразу с распростертыми объятиями. Причину этих слов искать долго не придется, этого командира можно понять, но выходит так, что даже для немцев, не желающих воевать и оказавшихся в жерновах войны не по своей воле, русские, в своем большинстве, опасны. Это надо всегда держать в голове.
Я был в таком расстройстве от услышанного, что вечером неприятная боль в боку едва ли не прошла мимо меня, только когда совсем стало невмоготу лежать, потому что внутри раздирались, расходились по швам остатки мяса, я явился-таки в штаб, без особого, честно сказать, желания. Думал оно само пройдет. Мне сказали, что терпеть нельзя и нужно идти сразу, как только начинаются слишком сильные боли, потому что морфий способствует заживлению вырезанной области, которая будет еще некоторое время так ощущаться внутри, потому что происходит заживление рубцов. Мне дали напоследок еще какую-то бумажку, но я решил, что вникну в нее в квартире, после того как приду в себя. Симптомы в целом у меня были менее выявлены, потому что уменьшена доза: потливость усилилась, сердцебиение подскочило, зрачки расширились, эйфория, расслабленность, но как будто в груди что-то (хотя как что-то, это именно его слова) засело грязное, мерзкое, что меня держало от погружения в пучину кайфа. Заметил, что у меня появилось настойчивое ощущение, будто всегда так быть должно, будто без внутривенной инъекции однажды этот русский командир меня обесчестит; из каждой, когда-либо полученной раны, начнет хлестать кровь; его друзья будут решетить мое тело; куски гранат вонзятся в кожу рук, ног, в самое мясо груди; а жизнь возьмет и оборвется.
Как только препарат подействовал, я сразу отключился в служебной квартире.
Проснулся и сел изучать я данную мне бумажку около трех часов ночи (это раньше, чем в прошлый раз). В ней было написано, что, в связи с бывшим уговором, практически окончанием трехлетней практики, а также моим ранением и невозможностью в скором времени вернуться на фронт, меня чуть раньше выписывают из 11-й дивизии Вермахта и вписывают в Берлинский штаб СС, с сохранением звания, а значит с присвоением наименования: Оберштурмбаннфюрер СС. Сказать, что я был в ярости — не сказать ничего. Я совсем забыл о своем глупом юношеском решении. Конечно, мне же именно идеологической промывки не хватало больше всего. Я не выдержу там даже месяца, я проговорюсь, они точно узнают. Мне нужно что-то придумать, чтобы как-либо избегать службы в штабе, или хотя бы найти человека, которому я мог бы открыться, чтобы не сойти с ума.»
***
Николай Ивушкин, съеживаясь от порывов прохладного, влетающего в комнату через щель в окне ветра, едва касаясь, выводит на тетрадном листе продрогшим пальцем неровное слово: «Прости»; капая горькими слезами на свои колени и осторожно, словно не имея на это права, вдыхая нотки вишни. «Если бы только я мог сейчас увидеть тебя, Клаус, хоть на минутку. Я бы извинился, непременно извинился бы, много-много раз, и не важно, что ты говорил, что простил меня, я знаю, как тяжело такое принять даже, не то что простить или понять. Я ведь извинялся не искренне, не то что теперь.. Я бы все это сам с собой сделал, да с кем угодно, что обещал тебе, если бы ты попросил, если бы мне тогда пообещал никогда не связываться с этим мерзким, гадким завистником — Вальтером.»
***
«30 ноября 1942 года.
Меня повысили до Штандартенфюрера СС. Надеюсь это показатель доверия к моей персоне (а может обычный подкуп), в таком случае Гестапо все-таки ни о чем не подозревает. Церемония прошла хорошо, потому что, видя мои обстоятельства, командование позволило мне обойтись без речи. Я остался доволен.
Шарлотта сказала мне, что ее друзья не могут ничем помочь, потому что в личном деле Вольфа стоит определенная черная пометка, игнорировать которую не способен никто, ни за деньги, ни по знакомству, ни по поручению самого фюрера (ну разве что от него и то с личного устного и письменного подтверждения амнистии.)
Моя несчастная девочка совсем расстроилась, она в самом деле его любит. Увы, и я не знаю как мог бы помочь. Остается лишь надеятся, что Вольф сможет выжить на фронте и вернется, когда это закончится. Или сдастся в плен. Или успешно дезертирует и скроется у нас.
К вечеру сделали укол в другое бедро. Рецепторы практически не отреагировали, я смог остаться в привычном сознании, только слизистые по ощущениям немного подсохли и губы посинели. Нарывы чесать перестал. По совету нового врача продолжаю мазать йодом и бинтуюсь.»
***
«11 декабря 1942 года.
С утра мне не сделали укол морфия. Сказали, что все должно было зажить за такой период. А ведь я привык. Не то, чтобы еще чувствовал эйфорию, просто не тошнило, ощущения в пальцах и теле были знакомые, а теперь, это словно не я, не мое тело, а оболочка, склизкая, чужая, чешуйчатая. Хочется ее содрать. Нарывы снова расчесал. Я понимаю, что со мной все-таки что-то случилось, и меня, казалось бы такого сильного духом, зависимость не обошла. Благодаря моей просьбе о меньших дозах, я хотя бы могу бороться с этим странным чувством, как-то замещать его другими переживаниями, меня больше беспокоит психологический дискомфорт, который доставляет мне этот отход от опиума. У меня начались мышечные судороги, но когда я двигаюсь — это проходит; еще я стал часто зевать, сегодня, вот, не выспался. Аппетит ухудшился. С утра вообще ни о чем думать не мог, ходил, как завороженный, отмерял шагами не пойми что. И так почти весь день. А к этому еще прибавились приступы жара/озноба, слезотечение. А самым интересным пунктом стали галлюцинации. Я несколько минут назад снова видел перед глазами почти реальное дуло пистолета. Кто же стоял за ним? Тот самый русский. Коля. Николай. Николаус. Клаус. На любой манер опробовал его имя. Лучше бы я так и не знал того, что он говорил мне. Может это тоже было моим воображением? Я совершенно запутался. Морфий ужасен что при привыкании, что во время переживания синдрома отмены.»
***
«12 декбря 42 г.
Рвало утрм кровью в 4 часа. Не мг встать, словно прирос к крвати. Со лба сходил пот. Нрвно содрал все нитки с пльцев. Раз.[ошлись] швы, поехли кости. Не смог обрабтать нарывы. Не хочу укола, хочу спокойствия. Руки ноют жуько. Чтобы перестало тело болеть, как будто мня переехал танк. От безысходности бился об стену. На лбу — кровь. Хочу вспороть швы. Хочу, чтобы это кнчилось.»
***
«13 декабря 1942.
Пережил день. Руки дрожат неимверно. Пальцы зашили занво. Забываю слова. Лежал, отвернувшись к стене. Мне нужна доза. Мне нужна доза. Я не хочу от этого зависеть. Если бы не тело, я бы пережил проще. Физически бльно. Встать больно, дышать больно. Желудок свернулся в узел. Не могу есть и пить. Эйфория — приходящая. Мне не надо.
Отхаркивал кровь. Как только смогу встать — возьму морфию. Весь вечер просидел на полу у туалта. Лезут волосы.»
***
«14 декабря 1942 года.
Еще день. Утром рвало, но недолго. Много приходится сморкаться. Из глаз текут слезы, сами по себе. Все тело жутко чешется, но нарывы стал прилежно мазать йодом. Синдром отмены — тошнотворная штука. Я боюсь, что в один прекрасный момент сорвусь и начну колоться сам, чтобы только прекратить это неприятное состояние неопределенности, чтобы заместить эйфорией переживания в мозгу, чтобы перестать наконец обо всем думать. Я смог встать с кровати. Как и обещал: к вечеру, можно сказать авансом, никому не сообщив, взял 5-граммовый бутылек морфия (в порошке) из шкафа, стоящего в лазарете штаба, что уже является преступлением, но иначе я не могу, мне бы не дали, положили бы, возможно, в стационар больницы, чтобы промыть капельницей кровь и провести со мной иные очистительные манипуляции, но ведь у меня зависимости нет, я взял на всякий случай, чтобы, если мне станет совсем плохо, я не убил себя в припадке. Я знаю, люди могут так делать без морфия. Я видел на фронте. Мне и не нужно было много. Это лишь на самый крайний случай, чтобы была возможность купировать боль в состоянии, близком к смерти.
Ночь провел в ванной. В животе были страшные боли. Я не могу сорваться. Я не должен срываться.»
***
«15 декабря 1942 года.
Я долго спал сегодня. Еще день без укола. Руки стали дрожать меньше, но сознание немного мутит. Моя заначка хорошо спрятана в кабинете, я пока держусь и не проявляю к ней интереса, вообще избегаю своим вниманием и присутствием этот ящик стола. Но, чтобы хоть немного себя отвлечь, и при этом заняться тем делом, которого мне так не хватает и так хочется, я с утра сегодня расчитывал дозировку. Смертельной дозой для человека, не толерантного к морфину, является 1-2 грамма этого вещества вещества, это получается 5-и или 10%-ый раствор инъекции, при смешении порошка с 20-ю миллилитрами воды (стандартный шприц). Для зависимых около 4-5 гр, то есть 20-ть или 25%-ов. Теория приготовления растворов пока мне плохо дается, потому что в училище не было практики, и сейчас я тоже не могу проверить на самом реактиве, но ничего, надеюсь мне и так это не понадобится. Я пока лишь пытаюсь себя отвлечь.
Мне стоило больших усилий сегодня прийти к реабилитологу, тело снова ломало физически, как будто во время борьбы мне отбили все органы и переломали каждую кость, но я знал, что это необходимо. Наконец я снова могу ходить также хорошо, как до ранения, в целом никакие упражнения и действия более не кажутся мне болезненными. Нога сохранила подвижность. Нарывы на бедрах потихоньку проходят. Пока хожу в бинтах. Реабилитолог меня похвалила. Больше нам с ней обсуждать было нечего, это было последнее занятие, и я постарался побыстрее уйти со встречи, потому что меня начало мутить и трясти. Я не знаю, сколько я так смогу вынести. Это были самые отвратительные четыре дня в моей жизни.»
***
«20 декабря 1942 года.
Вчера к нам в Берлин приехал Тиллике. Он был контужен, снова получил сильное ранение, поэтому его, как и меня, временно отправили в тыл для восстановления. И хорошо, он убрался с этого проклятого места. Я более менее оклемался, хотя синдром отмены еще достаточно силен. Буду начинать жить как здоровый, нормальный человек. Нарывы прошли, только кожа на бедрах все еще заметно испещрена проколами и имеет синеватый оттенок. Вены взбухшие. Надеюсь пройдет.
Наконец смог распечатать вторую телеграмму от Тиллике, полученную вечером 16-го декабря. Тиллике написал, об идущих активных боях, связанных с начатой Советами операцией. Вроде как наша 6-я армия стягивается в какое-то кольцо внутри города, а может быть это просто совпадение, что Советские армии наступают со всех сторон. Мне кажется это слишком опасно для наших солдат, если дело закончится как в Демянске. Благо, Тиллике смог выкарабкаться оттуда и не погиб. Он — последний человек, на защиту которого я надеюсь, если вдруг что случится. Он написал, что снова погибло очень много наших ребят. Среди них обнаружили и тело Вольфа. Его, вместе с некоторыми другими трупами, его друзья, смогли вытащить с линии фронта, чтобы с достоинством похоронить. Сообщили об этом Тиллике, зная о нашем с ним знакомстве, видно Вольф рассказал. Особо отметили, что на лице Хайна снова было много кровоподтеков (нельзя утверждать, что его смерть не является следствием ненависти Ганса и осознанного преследования от него), однако в табельном пистолете отсуствовали пули, (не разу не видел, чтобы Вольф в кого-то стрелял) при этом было обнаружено довольно редкое для нашей войны сквозное и четкое ранение в висок, не в лоб, а также ранения в живот и грудь, оставленные явно после смерти советскими штыками и их пулями меньшего диаметра: из них даже не вытекла кровь, значит качать ее уже было нечему. Даже боюсь подумать, что мог сделать Вольф, хотя мысль напрашивается сама собой: дезертировал-таки. А точнее: решил даже не пытаться. При нем нашли письмо. Тиллике посодействовал тому, чтобы Гестапо его не вскрывало и не просматривало. Содержание привожу дословно:
«Герр Ягер, извини, что не попрощался с тобой, я до последнего пытался выжить здесь, после того раза с жучком, как мы договорились, что я не буду подвергать нас опасности. Нынешний командир Ганс — лютый зверь. Я не имею сил более сражаться под его руководством. И с тобой-то не сражался, а ребят раненых выносил. Этот гад мне не дал продолжить мою мирную деятельность. Русские меня убьют. Я нашел белую тряпку, я все еще думаю над тем, чтобы перейти линию фронта и сдаться им, но я очень боюсь, я думаю они возьмут меня в плен и будут долго пытать. Домой мне уже не вернуться. Ты главное меня не клейми, я бы сражался с тобой, ради Германии, если бы никогда не слышал бы ничего другого. Мой двоюродный брат, Зепп Хайн, которого расстреляли в 40-м, сильно повлиял на мои взгляды, еще когда я был подростком. И сейчас я вижу: он был прав. Мы росли, видели спасение в вере, а силу в Рейхсрате, только Германия в это время, под руководством новопришедшего, самопровозглашенного фюрера, превращалась в свинарник. После первого же моего боя, после отступления под Москвой, которое породило такое большое количество погибших, мне совсем все стало ясно. Я не хочу быть бараном. Удасться мне сдаться в плен или нет — одному Богу известно. Но домой я не вернусь. Как не вернусь и в наш танк. Надеюсь, Ганс когда-нибудь испытает этот ад на себе, чертов фриц. Герр Ягер, передай мои слова прощения и прощания Шарли, надеюсь она не станет на меня злиться за мое решение (ей не составит труда понять, что мне было не выжить, нигде. Меня убил режим, не я сам.), я ее очень люблю. Моему Дитриху скажи, что папа уехал в длительную командировку по военным делам. И Шарли пусть не тревожит его психику подробностями. Вообще, не нужно знать об этом письме ни ей, ни ему. Пусть думают, что их отец и муж героически погиб. Пусть потом ненавидят, когда правду об этой войне узнают. Главное, чтобы себя не винили.
В случае чего помни: ты, Герр Ягер, всегда желанный гость в моем доме. Я много говорил о тебе родителям и двоюродному племяннику, Вальтеру, особенно после того, как ты меня от кровавых обязанностей освободил. Вальтер восхищался тобой. Он — славный малый, похож на меня. Ты, если жизнь сведет, береги и его, от армии и Гестапо главное, чтобы как я — себя не убил. Он в таких условиях не сможет, слишком добр, слишком обеспокоен нравственным падением Германии. Слишком он мне дорог, как и сын мой, только вот Дитрих по возрасту в безопасности будет, а Вальтер..ему уже почти 15-ть.
Зепп просил беречь меня, я..я прошу тебя. А так, если тебе когда-нибудь понадобится помощь — все мои родственники помогут, чем смогут.
В конце концов прости меня за эту слабость. Как мы и договаривались: все это время я молчал.
сержант Хайн.»
Бедная
моя Шарлотта, я не смогу ей об этом сказать. Она и сама уже на грани. Хотя наверняка ей придет похоронка. Надеюсь там напишут: «пал смертью храброго защитника Рейха», и хотя бы посмертно сотрут эту черную полоску с его дела.
К полудню меня пригласил к себе комендант лагеря Заксенхаузен, Вальтер Грим, — пренеприятный тип, я с ним также знаком со службы в 40-х годах. Он никогда не преминул донести на кого бы то ни было в Гестапо, чтобы, как шавка, выслужиться. Он сказал, что ему было поручено от высшего командования, собрать команду пленных танковых асов (преимущественно из числа русских) и использовать их в качестве мишени для тренировок курсантов 12-й дивизии СС «Гитлерюгенд». В этот раз он подоспел вовремя — если я соглашусь, мне не придется находиться и по совместительству мучиться в штабе. Я согласился. Грим попросил меня выбрать четырех человек из карточек, выложенных на его рабочем столе. Ну что за ерунда? Как можно профессионалов выбирать вслепую? Только по фотографии? Но разве буду я спорить с этим дураком? Голос себе дороже. К слову я заметил, что осиплость потихоньку начинает исчезать. То, что меня теперь слышно, это вообще прекрасно, от простуды я тоже вылечился, однако голос становится в самом деле тверже. Но даже учитывая эту положительную динамику, я вовсе не собираюсь тратить его на Вальтера. Среди выложенных дел я заметил одно, с очень знакомым лицом на фото, прикрепленном к желтоватой бумаге скрепкой. Я довольно быстро понял, что это был тот самый командир, (Ивушкин Николай — гласил заголовок дела), с которым мы бились под Нефьедово и встречались дважды на линии фронта. Не знаю, что именно руководило мной, обида или здравый смысл (он несомненный ас), но я выбрал и его.
Ивушкин явно был не очень рад видеть меня, но никакой злобы не проявил. Я тоже решил не портить отношения: мало ли, что могло случиться с человеком в тот момент, тем более на фронте после поражения; потому, пока запрятав свое недовольство, я ему рассказал, что выбрал его в качестве необходимого командира для экипажа. На мое удивление Ивушкин не стал особо сопротивляться и довольно быстро согласился. Больше нам обсуждать было нечего. Мне снова стало не очень хорошо и я предпочел поскорее уйти со встречи, чтобы остаток дня пролежать в постели в своем кабинете.»
***
„В мозг отправляет взгляд, слабеющие импульсы,
Внутри тебя — мой яд, тебе уже не выбраться.“
«24 декабря 1942 года.
Вальтер Грим, который, как оказалось, еще и превозносит фюрера, (я едва не пришел в ярость, впервые подобное услышав от него, потому что сразу же вспомнил себя в столь же нелепом виде.), предоставил мне девушку-переводчицу из лагеря, Анну Ярцеву. Она должна будет переводить мою речь Николаю и наоборот. Но я решил, что, если вдруг захочу с ним личной встречи, пожалуй звать ее не буду, не хочу, чтобы она слышала мои, наверняка глупые вопросы. К тому же я не знаю какая она. Хоть и славянка, а может донести на меня Гриму. Так что в особых случаях Ивушкин будет со мной говорить на немецком, (личного будет всяко меньше рабочего, поэтому ни ему, ни мне не придется много напрягаться для понимания друг друга) как-нибудь я вытерплю его ужасное произношение. Я хочу знать, как ему здесь живется, как здесь другим, я хочу понять в верном ли направлении сейчас я иду или все-таки Вольф тогда солгал и нынешняя политика вовсе не ужасна. Я, стыдно сказать, все еще сомневаюсь.
Довольно незаметно для меня в этот раз проходит Рождество. Праздничной атмосферы давно не видать, на фронте подавно не до того было, а ведь иногда воспоминания давят, хочется просто забыть все, прошедшие через мои руки и глаза, смерти; кровь — то, что меня преследует по ночам, и, звонко смеясь, задуть свечи на рождественском пироге под бой курантов, утопая в еловом запахе свежести.. Хочется как раньше. Хочется голубого неба. Мира без войны. (Кто же знал, что подобные мечты моя родная Германия когда-то приравняет к государственной измене..)»
***
«03 января 1943 года.
В целом, сегодня, после какого-никакого новогоднего отдыха, я ощущал себя гораздо лучше (я еще выпил перед встречей и оказался вынужден несколько бокалов вина употребить во время разговора, когда состояние неслушающегося тела уже вывело меня из себя), поэтому я чуть дольше говорил с Николаем по поводу будущей тренировки курсантов: постарался рассказать ему, как будут расположены наши «Панзеры», где будет находиться его Т-34, какие маневры совершать он имеет право, а какие нет, чтобы не причинить вреда членам Гитлерюгенда. Но, мне кажется, болезненный румянец (жар) и мои трясущиеся руки не могли не пробудить в моих гостях молчаливого вопроса о моем состоянии. Хорошо, что они все-таки не задали его. Мне явно было бы нечего ответить. Голова все еще очень плохо работает.
И вообще, на мое счастье, Ивушкин оказался достаточно понимающим человеком, внимательно меня слушал, что-то переспрашивал, не разу ничего плохого не сказал мне. По крайней мере мне этого не перевела Анна, что уже может указывать на одно из важных ее качеств: тактичность.
Я еще заметил, что Николай довольно часто на меня засматривался. Не просто смотрел, а именно зависал, потом поэтому и переспрашивал. Анна, мне кажется, тоже это заметила, но также тактично умолчала, только Николаю что-то сказала, по интонации, как будто бы, злое.
«Тьи чтьо софсем страх патирьйал? Тьи, софетский чиловьек, луйубуиш'ся врагом, как бутта вотвот напригнеш' на ниго. Даше на мин'йа ти так ни смотриш' кагта..кхм. Карочи, пиристан' пьйалит'сйа, или йа иму сичас скажйу, што ты лживий пахтизан и зафтра тибйа повисьйат. Ни пирижифауй, биз типйа как нипут' спрафлйус'.» Слово «партизан» явным уколом отозвалось в голове.
«Ни баис' ан'ка, по пусту падазриваиш' минйа. Йа иму в даверие ватрус', патом выкрату картьи, уб'йу и сбеж'им. Йак ти магла падумат', што мине фич нравица? Йа лубуйус' табой..и толка претфорйауйс', йа слищу, штоби нимцура паганайа ни дагадалас' о нашем с табоу плане, ни увидила пиреглйатки. Ти шлишкам дарага мине, штобы тирят' тибйа из-ша иго дагадливасти. » «Анька..фриц..» Слишком странно. Может у Николая задание? Может его цель вовсе с ума свести меня? Может в лагере организованная ячейка? Они убьют все высшее командование, не побрезгуют себя подорвать. Боюсь ли я смерти? Вряд ли. Но я не хочу умирать оболганным, не хочу, чтобы в меня плевали. Я должен до Ивушкина донести, какой я человек, что есть еще такие как Вольф, как Тиллике, что далеко не все немцы оскотинились, озверели.
Из-за этого всего я не могу понять, как Николай относится ко мне сейчас. Вроде он не бросается с кулаками, а с другой стороны в его глазах нет понимания, есть жгучая ярость. Если он ненавидел меня за вторжение в первый наш бой, то сейчас скорее испытывает те же чувства, несмотря на отсутствие под ногами родной земли. Но, нужно отдать должное, Николай хорошо скрывает свою злость. Если бы не глаза.. Я бы не понял. Он не передумал. Он обещал меня убить. Он убьет. Возможно уже лелеет в душе план. Я даже не знаю, имеет ли смысл препятствовать Николаю? Я уже писал чуть раньше: у граждан Рейха не особо много вариантов сейчас, они могут дезертировать; умереть; выжить (но с клеймом убийцы и животного.) Дезертировать у меня вряд ли выйдет, моя семья, как и семьи многих других людей, достаточно подвержена влиянию Гестапо, не думаю, что они станут защищать меня. Я мог бы уйти к родителям Вольфа, но им и так сейчас крайне тяжело, к тому же, насколько я понимаю, с прежнего места жительства они уехали, а нового Вольф мне не раскрыл. (я его понимаю, боится за племянника.) Жить? С таким грузом? То и дело на улицах видеть знакомых людей, которые еще вчера рвали зубами чужую плоть, а теперь ходят в кителях, пиджачках, умело рассчитывая перепады цен на фондовых биржах? А оно мне надо?
Остается лишь одно — смерть. А она сидит передо мной, навязчиво растягивая избитые губы в улыбочке.
Я боюсь взгляда, которым
смерть Николай всю беседу смотрит на меня, но в тоже время его зеленые глаза притягивают меня. Запретный плод. Искушение.
Однако, если я ошибаюсь? Если, быть может, не злость в его глазах, а нечто иное? Интерес? Желание? Само собой понятно, он мне говорил про невинность, у него так долго не было бабы, чего еще здесь ждать? Позволю ли я ему использовать меня? Не знаю. Быть может я и хотел бы? Нет, я не считаю себя обязанным, чтобы свои грехи в отношении Николая искупить, лечь под него, да и он не сможет поставить меня в принимающую позицию, в этом непреуспели многие (а ему, ко всему прочему, не хватит даже сил). Но, в глубине души, где-то там, мне кажется, что могло бы выйти нечто дельное из нас. Нас. И как я о таком мог подумать? Вдруг становится так стыдно от собственных мыслей. Понимаю: весь разговор я был занят отвлеченным делом, мой рот, трещащий о «Пантерах», существовал словно от мозга отдельно — и это отлично. Не хватало еще сболтнуть лишнего. Я хорошо натренировал себя. Сжимаю кулаки до треска ткани перчаток, — держу лицо, и вроде бы получается вернуть лицу привычный непоколебимый вид. Но мысли совсем не дают покою. Кто я после всего этого? Изменник? Предатель? Про собственную ориентацию молчу, это стало понятно давно, но тогда было хотя бы с немцами, а теперь.. Если это произойдет, я окончательно и бесповоротно предам свою страну. Внутреннее мое состояние будет разгромлено. Любви, которой я может и хотел бы, не будет никогда. Насилие. Только если насилие. Иного от Николая ждать не имеет смысла. Никаких «нас» никогда не было и не будет.»
***
«04 января 1943 года.
Мне становится лучше. Больше не засматриваюсь на ящик с заначкой. Вполне возможно, что скоро верну ее на место. Вроде как этот ужас обошел меня стороной (я просто слишком отвлекся на попытки понять Николая, мозг нырнул в новый интерес.)
Где-то около полудня я решил снова пригласить Николая к себе, но на этот раз без Анны. Я понял, что хочу снова услышать его немецкий (
я соскучился), и, поразмыслив, понял — это произношение мне даже нравится, хоть и звучит достаточно странно (Николай все слова переставляет, использует грамматику, наверное, русского языка, изъясняясь немецкими словами. Понимать его немного проблематично, но не критично). Я вчера заметил, как сильно он пытался мне понравится, как подозрительно на меня заглядывался этими своими злыми глазами. Вчера я особо не думал над этим, а тут вдруг мысль пришла в голову, что он, быть может, хочет получить мое доверие для того, чтобы облегчить себе жизнь в лагере. И для этого пытается показать мне свою любовь, выдавливает из себя несуществующие, лживые чувства. А глаза не лгут. Я решил его помучить: порасспрашивать на интересующие меня темы. Если Николаю в самом деле интересен я, он и слова не скажет, внимательно будет слушать, а если ему от меня нужно что-то — я увижу, глаз набит теперь на таких людей. Все-таки бывшая тогда чуть не испортила мне жизнь ради нескольких тысяч немецких марок. Это того не стоило. И все-таки, я долго психологически мучился, а мог ли я тогда, с ней, завидев вовремя, что ей нужно от меня, дать ей это, не мучить себя? Могли ли мы тогда с ней сохранить отношения? Осталась ли бы она со мной, когда получила бы то, что нужно? Я хочу попытаться узнать через Николая. Мне кажется, они с Дарьяной похожи.. Если ему нужны деньги — я дам; власть — заступлюсь. Увидим, что выйдет из этого. А залезть в мое нутро, как ей, я не могу Николаю позволить, если я ему не нужен, чтобы защитить себя от нового морального падения. А я узнаю, я эту незаинтересованность и скуку обязательно увижу. А еврейский вопрос давно меня мучает. Виноваты ли евреи в их бедах или проблемах нашей Германии? И как они живут в других государствах?
Николай, то и дело говоря что-то на своем, (я не понимал) мне сказал, что это вполне здраво со стороны Гитлера не убивать евреев в Германии, это сохраняет социальную стабильность в государстве, однако это совершенно не означает, что Гитлер вовсе не дает приказы убивать евреев. Их убивают в концлагелях, в таких же, как Заксенхаузен. Николай сказал, что видел нескольких евреев, они находятся в ужасном состоянии: истощены и перенесли множество опытных операций. (именно на них испытывались новые анестетики, использующиеся на линии фронта, много их и других заключенных "недолюдей" было умертвлещено в чанах с ледяной водой, чтобы были изобретены каски для Вермахта с закрытым затылком.) Я постараюсь что-то с этим сделать, но не уверен, что моих полномочий хватит. И нужно же аккуратно помогать им, чтобы Гестапо ничего не заподозрило. Не знаю, что из этого выйдет. Еще Николай сказал, что евреев в своем большинстве убивают сейчас на оккупированных территориях. Их убивают ради убийства, потому что с самой Германии их давно выслали, а значит эти самые евреи, живущие в других государствах, уже не могут вредить немцам, которые ото всех закрылись военнизированной стеной. «Кого от евреев спасать в гетто, в концлагерях на чужих территориях?» Я не смог дать Николаю ответ. Он решил сменить тему, видя, что мне не очень комфортно, я попытался вернуться к ней, но Николай сказал, что не хочет, чтобы я так резко себя перестраивал. Он сказал, что пропаганда воздействует достаточно сильно и ее тяжело искоренить, поэтому лучше не делать это через боль и стыд, чтобы потом не пропало желание узнать правду. Я благодарен Николаю за такое добродушное отношение, (правильнее сказать — я изумлен. Неужели впервые в жизни я ошибся?) я начинаю чувствовать, что просто этого недостоен, если все это искренне.
К слову об итогах моего эксперимента: Николай не выглядел расстроенно или устало, когда я говорил о своем. Ему было достаточно интересно, он с пониманием отнесся к моим чувствам и моим вопросам. Мне показалось это милым. Но все-таки, я пока еще не уверен, не притворяется ли он. Не задумал ли чего, иного...
На самом деле, даже в течение такого небольшого разговора, я очень многое для себя осознал, как мне показалось, по поводу Гитлера. Я же влюблен в Германию, я никогда не отступлюсь от своих слов, моя Родина для меня безмерно важна, как и ее нужды, однако Гитлер, по моему мнению, со стороны немцев теперь не заслуживает ничего, кроме ненависти. По сути он уничтожает не только другие народы, но и нас самих. Я в который раз возвращаюсь к выводам, сделанным еще на фронте, после начала больших потерь в собственной дивизии. Тем выводам, к которым меня подтолкнул Вольф. Гитлер испортил нам настоящее войной и надолго запятнал будущее, вынудил других ненавидеть нас, а что самое ужасное — забрал наш разум, (у большинства) заставил отчасти обманом нас себя поддерживать и для других стран создал образ народа-агрессора. По сути именно он сделал для немцев больше плохого, чем остальные государства. Его ненавидеть не стыдно.»
***
«06 января 1943 года.
Мы снова говорили с Николаем. Я ему рассказал о чем сам узнал только с утра: ввиду того, что мои видовые качества (череп, телосложение, гены) были признаны нордическими, моя кандидатура без моего согласия была подана в немецкую программу «Лебенсборн», и прошла конкурс. В случае, если я начну работать по этой программе, я буду вынужден оплодотворять большое количество немок во благо развития чистой арийской расы. Я делать этого не хочу, к сожалению, во-первых, мне кажется, у меня есть некоторые чувства симпатии по отношению к Николаю (если только он не заденет меня) и я, надеясь остаться на его стороне, просто не хочу помогать режиму развиваться. Мне приятна идея чистоты (а если точнее контроля) нации, поэтому, если бы мне предложили это ранее, я бы с радостью согласился, но теперь мне кажется, что найдутся еще люди, которые способны будут занять мое место. Просто сам я этого делать не хочу. Я быстрее Николаю признаюсь, чем соглашусь сдавать свой материал во благо фюрера. Николай со мной согласился, что лучше не участвовать в этом, если мне не хочется. Он будет рад, если у меня получится таким образом выразить свое противодействие режиму. Я буду рад, если он не оставит ко мне своего радушия.
Николай все еще выглядит заинтересованным. Я все больше тону в нем. Пока он со мной говорит, пока я чувствую себя не одиноким здесь, мои руки не тянутся к шприцу. Пока он рядом, я забываю о своей боли, мозг перестает угнетать сознание отвратительными мыслями. Я получаю эйфорию от его общества и мне становится не нужен внешний стимулятор. Быть может я и вовсе все это придумываю себе, чтобы хоть как-то огородить ничтожное тело от синяков, гематом, отравлений, заболеваний, начало которым одно — морфий. Может это и не чувства вовсе, а простая зависимость? Я сам еще не понял. Но мне сейчас важнее всего не сорваться, продержаться хотя бы месяц, а дальше станет проще, я уверен, станет проще. Не так много таких историй, когда люди подсаживались, а потом слезали с наркотика, но в каждой из них есть определенный фактор, новый, вызвавший интерес, который отвлекает морфиниста от новой дозы, не дает ему остаться в одиночестве и задуматься о тленности жизни. В моем случае, судя по всему, этот фактор — Николай. Надеюсь он не будет на меня сильно обижаться, если когда-нибудь увидит эти строки.
Не хочу быть солдатом этой армии. Не хочу принадлежать к этому государству. (не стране, государству! Режиму!) Гитлер, Геббельс и остальные главы командования, родоночальники тоталитаризма, сделали так, что мне стыдно за свою национальность, тогда как прежде я гордился чистокровностью немецкой крови в моих венах. Гордиться мне нечем. Я, как и прежде, в Германию влюблен по уши, (влюблен и буду) но не хочу более совершать военные преступления, выполнять приказы командования.. Да ничего уже не хочу. Проще умереть. Пусть никого не увижу больше, ни Шарлотту, ни маму.. Да они и не поймут моих метаний. Шарлотта рассказала мне о полученной похоронке, как я и думал, однако она посчитала, что это повод для гордости — смерть мужа на русской земле (в самом деле, хорошо хоть про его самоубийство не написали). При всем этом у нее ведь есть сын! Вольф — не только ее муж, но и отец ее ребенка, который, по вине режима, в свои семь лет навсегда остался без полноценной счастливой семьи. И, наверняка все это понимая, Шарлотта не выглядела расстроенно, мне показалось, она едва ли проронила скупую слезу. (Надеюсь, я ошибаюсь, обвиняя ее сейчас в бесчувственности.) Я был уверен, что она будет убита горем, однако ей хватило глупости произнести страшные слова. Кажется, она правда верит в это.. Я в ужасе, я боюсь свою семью. Если бы я погиб, они так же радовались бы? Правильно Вольф сделал, что не побежал к жене, она бы, видно, в числе первых его сдала бы в Гестапо. Как сдаст и меня, если узнает о чем я думаю. Войну Германии не выйграть, да оно и к лучшему. Я наконец смог для себя оправдать наш проигрыш в Первую мировую: это, видно, была не попытка уничтожить немецкую нацию, а...страшно подумать, сдерживание агрессора.
Надо думать, что можно с этим сделать. Как это прекратить.»
***
Николай Ивушкин, уже совсем не сдерживая слезы, (так зачитался, что и не заметил, как нервно зажались мышцы, а глаза намокли — слишком близки ему эти слова Клауса, режут по живому, напоминают, раздирают на куски и зовут за собой, туда, в небытие), подтягивает ближе к себе ноги. «Увидь я Клауса снова..я бы никогда не отпустил бы его из объятий. И как он мог так быстро довериться мне? Не может причина крыться только в желании заместить свою полусформированную зависимость. Да и его прошлое.. В лагере было чрезмерно много людей, но его душа выбрала меня. Для замещения подошел бы любой, а Клаус еще обратился к собственному сердцу, а это что-то да значит. Как же я рад, что так произошло, и в то же время как мне теперь ужасно больно от того, что так быстро все это закончилось. Почти за пару встреч он стал для меня важным, хоть и с корыстной точки зрения, человеком, потому что в одиночку в лагере я бы не справился, не смог бы не то что сбежать, выжить даже — меня могли бы извести, убить, (я был ослаблен постоянными попытками убедиться в том, что Клаус и его доброта — частный случай, а не я, по причине своих безнравственных поступков, стал немцам ближе.), а тем более в первые дни я еще не был осведомлен о том, что некоторые мои знакомые из танковых дивизий моей части рядом, в соседних бараках (но главное в этом лагере и в том же отвратном положении). Одному было плохо, обстановка давила на голову, мысли о том, что за плен и вовсе нарекут меня предателем в родной стране — не давали покою, не получалось есть, кое-как удавалось поспать; сокамерники сторонились; капо — отрывались по полной, издевались, проверяли на прочность. В течение первого месяца моего нахождения здесь с Аней я даже начал встречаться, но нам было трудно, обоим было здесь тяжело без покровительства. И тут он меня выбрал. По сути своим словом Клаус спас меня от всего этого. Я остался в бараке, однако отношение ко мне разительно изменилось. Я смог ближе поговорить со своим товарищем, Степаном Савельичем, которого почти не видел до этого, и получил в свое распоряжение советских людей — по сути таких же товарищей мне, попавших со мной в одну беду — они стали для меня настоящей опорой. Клаус буквально дал мне смысл для жизни, дал мне людей, а значит подарил невзрачный шанс на спасение. После нашего первого поцелуя, наше взаимодействие с Аней сошло на нет. Я понял, что как бы я не старался, девушка помочь мне не сможет и мне будет только хуже. Но я от стыда за себя и вселеннского чувства вины отнесся к Ягеру как к должному. Не предал значения. Не поблагодарил по-настоящему. Отношение капо также претерпело изменения: меня перестали насиловать сверхмеры. Несомненно, отношения как к человеку я не дождался, да и не от кого ждать было, я и не питал иллюзий, что от заступничества Клауса моя жизнь кому-то здесь станет важна, однако издевательств стало гораздо меньше, Ягер лично стал следить за этим, это и спасло. Позволило набраться сил, задуматься наконец не о выживании, а о побеге. Несомненно, Клаус меня нашел. Он стал для меня отдушиной. На счет себя? Не знаю, был ли я ему необходим или он в самом деле собой жертвовал ради меня..по крайней мере теперь я понимаю, насколько сильно прикипел к нему, ведь как я не старался избавиться, забыть; эти странные чувства, которые, на самом деле, не являлись лестными, а были искренними, от меня уж точно, до сих пор пробиваются в мое сердце ядренными кольями. Мне никогда не уничтожить их, да теперь я и не хочу. Сначала я пытался втереться Ягеру в доверие, как будто бы довольно неправдоподобно; а внутри злился, потому что слабые чувства, прорывающиеся сквозь запреты, очень сильно могли меня подставить, проявись они в неправильное время неправильным людям. Потом, получив нужную реакцию, успокоился, как-то вошел в состояние полного равнодушия, а потом..Клауса убили. Он исчез, оставив в душе зияющую пустоту, которую я не ощутил сразу, а теперь ее ничем не заполнить, — это не затягивающийся шрам, то и дело болезненно пульсирующий от нежных воспоминаний, — потому-то до сих пор мне никого не нужно: слишком сильны и необычны оказались, родившиеся в нашем общении и взаимодействии, чувства, безумно тяжела теперь ноша нового выбора, который определенно будет хуже. «Невозможно спокойно курить дешевые, химозно-сладенькие отечественные сигареты, когда знаешь вкус дорогих, качественных, тербко-едких, немецких.».» Николай закрывает руками глаза, щеки, склоняя голову все ниже. К сердцу молодой человек прижимает раскрытую тетрадь, в очередной раз промакивая горькие слезы влажным рукавом гимнастерки. «Нужно дочитать, непременно нужно, чтобы закончить это, чтобы поставить в невозвратных страданиях своих точку, иначе я от череды сбитых воспоминаний просто с ума сойду.»
***
«08 января 1943 года.
Я думаю, что вырву эти страницы из дневника (по крайней мере мне бы очень хотелось бы это сделать), поэтому пока, я могу здесь написать все, о чем думаю, чтобы мне хоть немного стало полегче.
Я живу в страхе, на самом деле. Очень многие мои новые сослуживцы по штабу — довольно молодые люди, или люди почти моего возраста — и я удивлен, что их не занимает ничего, кроме любовных историй. Каждый второй норовит ко мне подойти с ухмылочкой: «— А есть ли у вас невеста, Герр Ягер?»; «Вы совсем отстранены от нас, не обижайте нас, познакомьте с молодой дамой, мечтаем увидеть ту самую счастливую обладательницу вашей любви». Я едва могу уворачиваться от их напора. Что мне сказать? Что я, быть может, влюблен в мальчика? Это не представляется возможным. Но недавно, мне в голову пришла отвратительная мысль: воспользоваться кое-чем, ради того, чтобы подставить Грима, чтобы сместить его с должности и посадить в тюрьму. Поэтому сегодня, я наконец признался, скрипя сердце, что "влюблен" в Анну Ярцеву. Благо, это отвернуло от меня многих эссесовцев, но некоторые нашептали, что понимают меня и сами непрочь «крутить романы с восточными девушками», мол они интереснее наших немок, и от того они — эти эссовцы, — благодарны мне за нормализацию их мыслей, за смелость в высказываниях. Надеюсь я не пожалею о своих словах.
Ко мне приходил Николай. Конечно же я ничего не сказал ему о том, что происходит. Незачем тревожить человека по пусту, своих проблем у него явно хватает. Мы обсуждали детали будущей тренировки. Правда через какое-то время я попросил Анну уйти, потому что далее пошла беседа немного личного характера, о которой я здесь распространяться не хочу.»
***
«Личного характера» — перечитывает несколько раз Николай и лишь тихо хмыкает. «Да уж, такое придумать! Знал бы я, что для него это оказалось столь важным. А ведь мне Клаус ничего не говорил. Тогда надавил на меня. Сказал, что мол знает, будто деньги мне его нужны и власть. И что он готов мне дать все это, если я пообещаю никогда к нему не приближаться и не залезать в душу. Я не понимал, как он мог такое подумать обо мне, ведь не знал о его бывшей.» Ивушкин монотонно пальцами обводит собравшиеся на лбу тонкие морщинки. «Меня тогда словно разломало на куски. Я просил его не оставлять меня, не просить о невозможном — мое неудовлетворенное желание получить от Клауса эмоции, а не презрение, которым пропахли и его слова «Не лезь мне в душу», в любой момент готово было растерзать меня. А он сказал уйти. Он собирался уйти. Я был потерян. Я знал, что не смогу.» Ивушкин тяжело вздыхает, чуть подтягивая ноги ближе к груди, вслушиваясь в вой волков где-то за пределами кирпичных казарм. «Не знаю почему, но он перестал давить, когда я чуть не заплакал. А я, так сильно разозлился: на себя, что выказал слабость; на Клауса: что он спровоцировал меня своим презрением; а потому встал и вышел из кабинета. Там уж расплакался. Ягер чуть опосля подошел ко мне и мягко погладил по плечу. Ситуация как-то замялась. Он не стал допытывать и давить.
Хорошо все-таки, что мы потом и это обсудили тоже. Больше страх меня не тревожил.»
***