Вернутся к фанфику

ГЛАВА 3. ТИШИНА ПЕРЕД

7 апреля 2026, 19:13
Ему снилась мать. Не та, что лежала в гробу — жёлтая, восковая, с провалившимися щеками и синими тенями под закрытыми веками. Не та, что последние месяцы улыбалась через силу, а глаза оставались пустыми и испуганными, как у зверя, который забился в угол и знает, что выхода нет. Настоящая. Та, что была до болезни. До того, как врачи сказали слово, от которого мир рухнул. Уиллу было семь. Он сидел на полу в гостиной, на старом ковре с длинным ворсом, который мать терпеть не могла, потому что он собирал пыль и в нём застревали крошки, и каждую субботу приходилось выбивать его на улице, стоя на коленях и стуча специальной хлопушкой, пока не заболят руки. Ковер был бордовым, с геометрическим узором, который Уилл находил то ли красивым, то ли пугающим — эти острые углы, эти ломаные линии, похожие на молнии. Мать стояла к нему спиной у плиты, помешивая что-то в кастрюле. На ней был старый халат в цветочек — выцветший, застиранный, с дыркой на локте, который она носила годами, потому что новый был не на что купить. Волосы собраны в небрежный пучок, из которого выбились светлые пряди — они падали на шею, на плечи, и мать постоянно убирала их дрожащими пальцами, раздражённо вздыхая. Кухня пахла блинами — мать пекла их по воскресеньям, когда была жива. Горячее тесто, сливочное масло, чуть-чуть корицы — она всегда добавляла корицу, даже если Уилл просил без неё, потому что «так вкуснее, ты просто ещё не дорос». Уилл раскрашивал. Картинка в старой книжке-раскраске, которую мать купила в ларьке за углом — тонкая, почти прозрачная бумага, которая рвалась от малейшего нажатия. Дракон. Огромный, зелёный, с чешуёй и крыльями, с длинным хвостом, закрученным в спираль, и пастью, из которой вырывалось пламя. Уилл старательно выводил цветными карандашами каждую чешуйку, высунув язык от усердия. Карандаши были старыми — поломанные грифели, стёртые этикетки, коричневый почти закончился, и его приходилось точить ножницами, потому что точилка сломалась ещё месяц назад. Дракон должен был быть красивым. Не страшным. Уилл не любил страшных драконов. — Ты языком-то не помогай, — раздался голос матери от плиты. Тёплый, чуть насмешливый, без той острой нотки, которая появилась позже, когда она начала злиться на отца, на жизнь, на себя. — Всё равно карандаш не удержишь. — Помогает, — ответил Уилл, не поднимая головы. — Я без языка медленнее. Мать рассмеялась. Коротко, грудью, запрокинув голову. Уилл поднял глаза — на секунду — и увидел, как солнечный свет падает на её лицо, делая кожу золотистой, а родинку над губой — тёмной, почти чёрной. Он запомнил это. Не намеренно — просто тело само сохранило картинку, как фотографию, чтобы потом, через годы, показывать снова и снова. Чтобы мучить. Чтобы напоминать. — Драконы существуют? — спросил Уилл, возвращаясь к раскраске. — Существуют, — мать обернулась. Улыбнулась — широко, открыто, показывая ровные белые зубы, которые она так берегла. — Но они живут далеко. В книжках и в снах. — А я хочу настоящего. — Настоящие кусаются, — мать подошла и села на корточки рядом, поправила выбившуюся прядь у него за ухом. Пальцы были тёплыми, пахли луком и мукой. — И вообще, они слишком гордые, чтобы с ними кто-то дружил. Вот ты, например, гордый? Уилл задумался. Слово было сложным для семи лет — он слышал его от отца, когда тот кричал на мать: «Ты слишком гордая, чтобы попросить помощи?». Уилл не понимал тогда, что это значит. Не понимал и сейчас. — Нет, — сказал он наконец. — Я просто Уилл. Мать рассмеялась снова. Тихо, тепло. Погладила его по голове — медленно, от макушки до затылка, как будто хотела запомнить, как чувствуются его волосы под пальцами. — Просто Уилл — это самое лучшее, что можно быть, — сказала она. Где-то в глубине квартиры хлопнула дверь. Шаги. Тяжёлые, неспешные, с шарканьем — отец всегда волочил правую ногу, когда уставал. Уилл напрягся — маленьким телом, ещё не понимая почему. Просто где-то внутри, в животе, сжался тугой узел. Мать перестала смеяться. Она быстро встала, одёрнула халат, поправила волосы — движение было механическим, отработанным до автоматизма. — Папа пришёл, — сказала она. Голос изменился — стал ровным, пустым, как у робота. — Иди к себе, Уилл. — Но я не дорисовал. — Иди, я сказала. Он пошёл. Взял раскраску, карандаши — рассыпались, пришлось собирать с пола, мать смотрела, как он ползает на четвереньках, и не помогала. Он поплёлся в свою комнату — бывшую кладовку, где пахло стиральным порошком и старой обувью. Обернулся у двери. Мать стояла посреди кухни, сжав губы в тонкую линию, и смотрела на входную дверь. На лице не было страха. Не было злости. Было смирение — то самое, которое Уилл научится узнавать только через несколько лет. Смирение женщины, которая знает, что сейчас войдёт мужчина, и ничего хорошего после этого не случится. Но она остаётся. Потому что некуда идти. Потому что дети. Потому что надеется, что изменится. Он проснулся. *** В комнате было темно. Не утренние сумерки — глубокая, плотная тьма, какая бывает в три часа ночи, когда даже луна прячется за тучи, а фонари за окном кажутся сонными и жёлтыми, как больные глаза. Уилл лежал на боку, поджав колени к животу — поза эмбриона, поза защиты, которую он принимал инстинктивно, даже когда был один. Шея затекла — подушка была старой, сбившейся в ком, и каждое утро приходилось разминать мышцы, чтобы повернуть голову. Подушка пропахла потом — старым, въевшимся в ткань, который не выветрить даже на морозе, не выстирать даже в кипятке. Запах блинов исчез. Вместо него — перегар, кислая капуста из холодильника, который не чистили уже месяц, сырость от непросушенных полотенец в ванной. И тишина. Не та тишина, в которой можно выдохнуть и расслабиться. А та, что давит на уши, как вата, и внутри неё где-то далеко посапывает отец — громко, неровно, с присвистом, иногда переходя на храп, такой громкий, что дребезжат стёкла в рамах. Уилл не сразу понял, что плачет. Слёзы текли сами — не горячие, не солёные, какие бывают от боли. Холодные, как осенний дождь, и такие же бесконечные. Они стекали по вискам, попадали в уши, заливали подушку. Он не вытирал их. Не видело смысла. Всё равно высохнут. Всё равно вернутся. Не от боли — тело болело всегда, он привык. Синяк на левом боку ныл при каждом вдохе — тупая, глубокая боль, которая отдавала в рёбра, когда он поворачивался. Вчерашняя ссадина на колене затянулась тонкой корочкой, которая чесалась, и Уилл расчёсывал её во сне, а теперь на простыне остались бурые пятна. Не от страха — он боялся так давно, что страх стал частью его, как цвет глаз или отпечатки пальцев, как шрам на подбородке от падения с велосипеда в шесть лет. Он плакал от того, что проснулся. От того, что мать была здесь, совсем рядом, пахла блинами и ванилью, смеялась, гладила по голове, говорила «просто Уилл — это самое лучшее». А теперь её нет. Теперь её прах лежит в колумбарии на окраине города, на полке между какими-то чужими людьми, которых Уилл никогда не знал. Отец выбрал самое дешёвое место — кремация, общая ниша, никаких цветов, никаких памятников. «Незачем деньги на мёртвых тратить», — сказал он тогда. Уиллу было десять. Он не спорил. Он вообще перестал спорить после похорон. Он плакал от того, что во сне был маленьким. И драконы существовали. И никто ещё не ударил его так, чтобы оставить синяк на полмесяца, такой фиолетово-жёлтый, с зелёными краями, какой бывает только у тех, кого бьют систематически, неделя за неделей, месяц за месяцем. Уилл сел на кровати, вытер лицо подушкой. Подушка была мокрой — насквозь, как будто он плакал часами, хотя на самом деле прошло всего несколько минут. Он посмотрел на неё, потом на свои руки. Пальцы дрожали — мелко, противно, как у старика. Он сжал их в кулаки, но дрожь не прошла. Она шла изнутри, из груди, из того места, где раньше было сердце, а теперь — пустота. Он не знал, сколько времени. Часы на тумбочке сдохли ещё месяц назад — батарейка села, а новой не было, потому что Уилл не помнил, когда последний раз ходил в магазин за чем-то, кроме еды. Стрелки застыли на десяти пятнадцать — вечер или утро, он не помнил. Телефон валялся где-то под кроватью, разряженный в ноль. Уилл не заряжал его уже дня три. Ему некому было писать. И некому звонить. Он встал. Пол под ногами был холодным — линолеум вздулся пузырями у стены, и в одном месте образовалась дыра, из которой торчала старая газета, которую кто-то засунул туда много лет назад, чтобы заткнуть сквозняк. Уилл прошлёпал босиком к окну, отдёрнул штору. За стеклом — чернота. Ни фонарей, ни машин, ни людей. Город спал. Или притворялся. Он смотрел в эту черноту и думал о сне. О матери. О том, как она гладила его по голове и говорила: «Просто Уилл — это самое лучшее». Она врала. Не со зла. Просто хотела, чтобы он верил, что мир не такой дерьмовый, каким казался. Но мир был дерьмовым. Уилл знал это теперь лучше, чем кто-либо. Он вспомнил, как стоял у гроба. Ему было десять. Гроб стоял в маленьком зале при больнице — дешёвый, сосновый, обтянутый серой тканью, которая топорщилась по краям, как будто её натянули наспех, не глядя. Мать внутри была неузнаваемой. Худая. Жёлтая. Щёки ввалились, нос заострился, веки припухли. Руки сложены на груди, пальцы — как спички, как сухие ветки, как всё, что осталось от человека, который когда-то пах блинами и ванилью. Уилл смотрел на неё и ждал, что она откроет глаза, улыбнётся своей тёплой улыбкой и скажет: «Шутка, малыш. Просто шутка». Она не открыла. Отец не пришёл на похороны. Сказал, что «нечего на мертвецов пялиться, они от этого не оживут». Джонатан был там. Джонатан держал Уилла за руку и молчал. Ему тогда было пятнадцать, и он ещё не начал колоться. Он был просто старшим братом — с кривой улыбкой и тёплыми ладонями, с прыщами на лбу и дырявыми джинсами, которые мать обещала зашить, но не успела. Он сжимал пальцы Уилла так сильно, что у того хрустели костяшки, и шептал: «Держись, мелкий. Держись». Уилл держался. Шесть лет. А потом Джонатан умер, и держаться стало не для кого. Он отошёл от окна, нащупал на тумбочке пачку сигарет. Отец курил дешёвые, без фильтра — «Прима» или что-то подобное, в мягкой пачке, которая мнётся в кармане. Иногда он забывал их в коридоре, на подоконнике, на кухне. Уилл таскал по одной — не потому, что хотел курить, а потому что дым заполнял лёгкие, и на секунду становилось легче дышать. Горечь оседала на языке, щипала горло, и это было хоть какое-то ощущение, кроме тупой, давящей боли. Он вышел на балкон, закрыл за собой дверь. Дверь скрипела — старая, рассохшаяся, с облупившейся краской. Ручка болталась, и Уилл каждый раз боялся, что она отвалится, и он останется на балконе, запертый снаружи, пока отец не проснётся и не выпустит его. Или не выпустит. Холод ударил в лицо. Ветер — резкий, колючий, с мелкими каплями дождя — забрался под футболку, заставил поёжиться, покрыться мурашками. Уилл закурил, прикуривая от старой зажигалки, которую нашёл в кармане куртки. Пламя на секунду осветило его лицо — бледное, с тёмными кругами под глазами, с разбитой губой, которая ещё не зажила, с тонкой ниточкой запёкшейся крови в уголке рта. Он выпустил дым в небо и посмотрел на звёзды. Их было мало. Город засвечивал небо, даже ночью — жёлто-оранжевое зарево поднималось над крышами, как будто там, за горизонтом, горел огромный костёр. Но несколько штук всё равно пробивались — тусклые, далёкие, равнодушные. Уилл смотрел на них и думал, что где-то там, среди этих звёзд, может быть, есть Джонатан. Или мать. Или просто пустота. — Привет, Джон, — сказал Уилл в пустоту. Голос сел, прозвучал хрипло, как у отца после бутылки. — Ты там? Видишь меня? Никто не ответил. Звёзды не мигали. Ветер не стихал. — Я устал, — сказал Уилл. Тише. Почему-то шёпотом. — Ты не представляешь, как я устал. Он докурил сигарету до фильтра — обжёг пальцы, но не обратил внимания. Затушил о перила, оставив чёрное пятно на ржавом металле. Посмотрел вниз. Пятый этаж. Асфальт. Если падать головой вперёд — можно не мучиться. Он подумал об этом ровно секунду. И отшатнулся. Не потому, что испугался. А потому, что внутри, где-то глубоко, шевельнулось что-то, что он не чувствовал уже давно. Не страх. Не надежду. Что-то другое. Упрямство. Джонатан говорил: «Ты всегда был упёртым, как осёл. Это тебя и спасёт». Уилл не знал, спасёт ли. Но он знал, что сегодня не прыгнет. Не сегодня. Он вернулся в комнату, лёг на кровать. Не раздеваясь. Не закрывая глаз. А утром, когда отец начал орать с кухни, Уилл встал, оделся, вышел в коридор. Прошёл мимо заколоченной двери Джонатана — доски были грубыми, рваными, с торчащими гвоздями, один из которых Уилл задел плечом и почувствовал, как металл царапает кожу. Вышел на улицу. И направился в сторону моста. *** День был серым. Небо затянуло облаками — тяжёлыми, свинцовыми, похожими на старую вату, которую вытащили из матраса и бросили гнить под дождём. Они висели низко, почти касаясь крыш, и давили на город своей массой, своей бесконечностью. Ветер дул с реки, пахло тиной, сыростью и чем-то ещё — рыбой, может быть, или просто водой, которая застаивалась в заводях и гнила там неделями. Уилл шёл по набережной, засунув руки в карманы куртки, и смотрел под ноги. Асфальт треснул в нескольких местах, из трещин пробивалась жёлтая трава — чахлая, больная, но живучая. Как он сам. Он наступил на одну такую травинку, раздавил её ботинком, но не почувствовал ничего. Ни вины, ни жалости. Просто шаг. Он не пошёл в школу. Не было смысла. Всё равно учителя сделают вид, что не заметили, или напишут в дневнике замечание, которое отец не прочитает — потому что дневник лежит в рюкзаке уже неделю, а рюкзак — под кроватью, заваленный грязной одеждой. Уилл давно перестал бояться двоек. Он перестал бояться всего, что можно было исправить. Мост был старым. Ещё советская постройка — бетонные перила, выщербленные временем, с обнажившейся арматурой, которая торчала ржавыми прутьями, как рёбра скелета. Фонари давно не горели — лампы разбиты, провода оборваны, кто-то даже снял плафоны, наверное, для цветов или просто так, от скуки. Под мостом текла река — мутная, медленная, холодная даже в июле. Сейчас был конец августа, и вода казалась почти чёрной, как дёготь, как нефть, как та самая пустота, которая снилась Уиллу иногда по ночам. Он остановился посередине, перегнулся через перила. Ветер трепал волосы, бросал в лицо мелкие брызги — холодные, колючие, как иголки. Внизу — вода. Чёрная, холодная, глубокая. Уилл смотрел на неё и думал о том, что если прыгнуть с такой высоты, можно сломать шею о бетонные быки. Или не сломать. И тогда придётся тонуть. Холодная вода сожмёт лёгкие, заставит задыхаться, биться в панике, царапать ногтями гладкую поверхность, пока силы не кончатся. Несколько минут агонии — и всё. Он не боялся боли. Он боялся, что не хватит смелости. — Эй, парень! Голос за спиной заставил его вздрогнуть. Уилл обернулся. На скамейке у начала моста сидел старик — грязный, бородатый, в рваном пальто, которое было ему явно велико и висело на плечах, как на вешалке. На голове — вязаная шапка с вытянутой резинкой, когда-то синяя, а теперь серо-зелёная от времени и грязи. Один глаз у него был мутным, бельмом затянутым, как будто кто-то залил его молоком. Второй — маленький, колючий, как буравчик, с красными прожилками на белке. Старик смотрел прямо на Уилла — не мигая, не отводя взгляда. — Ты это, — сказал он. Голос сиплый, простуженный, с хрипом и кашлем, который он подавил, прижав кулак ко рту. — Не дури. Прыгать — не выход. — Я не собираюсь прыгать, — соврал Уилл. — Врёшь, — старик сплюнул сквозь зубы — тягучую, тёмную слюну, которая повисла на бороде. — Я таких, как ты, за тридцать лет насмотрелся. Подходишь, смотришь вниз, вздыхаешь. У тебя глаза мёртвые, парень. Не живые. Уилл промолчал. — Иди домой, — сказал старик. — Или в церковь. Или к врачу. Только не стой тут. Вода не лечит. Она забирает. — Вы откуда знаете? — спросил Уилл. Не потому, что хотел услышать ответ. Просто чтобы сказать хоть что-то, чтобы разорвать эту давящую тишину, в которой слышен был только ветер и плеск воды внизу. Старик хмыкнул. Почесал бороду грязными пальцами — ногти были чёрными, обломанными, под ними запеклась грязь, въевшаяся, наверное, на годы. — Потому что я тоже стоял, — сказал он. — Давно. Думал, кончусь — и полегчает. Не полегчало бы. Я передумал. И ты передумай. Уилл посмотрел на него. На мутный глаз, на рваное пальто, на трясущиеся руки — старик явно пил, и много, и давно. На сломанные вены на носу, на обветренные губы. Потом снова на воду. — Спасибо, — сказал он. Сухо, без тепла. — Я подумаю. Он развернулся и пошёл обратно. Не домой — просто от моста. Старик крикнул что-то в спину, но Уилл не расслышал — ветер унёс слова, превратив их в белый шум, как старый телевизор, который не ловит каналы. Он шёл и думал. О матери. О Джонатане. О том, что сказал старик: «Вода забирает». Может, это было хорошо. Может, быть забранным — не так страшно, как быть оставленным. *** Домой он вернулся к вечеру. Отец был пьян — сидел на кухне, смотрел в одну точку, перед ним стояла пустая бутылка и полная пепельница. Окурки торчали из неё, как иглы дикобраза, и некоторые ещё дымились — тонкими серыми нитями, которые тянулись к потолку и таяли там, смешиваясь с паром от остывшего супа на плите. Увидев Уилла, отец не закричал, не ударил. Только спросил: — Где шлялся? — Гулял, — ответил Уилл. — В школе были звонки. Сказали, тебя не было. — Я болею. Отец усмехнулся. Криво, горько, с ненавистью — той самой, которую Уилл видел в его глазах каждый день, когда отец смотрел на него. — Болеет он, — сказал отец, ни к кому не обращаясь. — Руки, ноги целы? Иди полы мой. Уилл пошёл. Налил в ведро воды из крана — холодной, потому что горячая кончилась ещё вчера, а отец не вызывал сантехника. Добавил дешёвого порошка — «Лотос», в жёлтой коробке с потрёпанными краями, такого, от которого трескается кожа на руках и остаётся химический запах, который не выветривается даже через несколько часов. Встал на колени и начал тереть пол. Тряпка была старой, серой, воняло от неё плесенью и чем-то кислым — может, уксусом, который Уилл когда-то пролил и не смог оттереть до конца. Он тёр до красноты в ладонях, до боли в коленях, до тех пор, пока вода в ведре не стала чёрной. Отец смотрел на него из кухни — Уилл чувствовал взгляд спиной, тяжёлый, пьяный, недобрый. Но не оборачивался. Когда стемнело, отец уснул за столом — уронил голову на сложенные руки, захрапел. Уилл вылил грязную воду, сполоснул ведро, повесил тряпку сушиться на батарею. Потом прошёл в свою комнату, закрыл дверь. Стул был на месте — он всегда подпирал им дверь на ночь. С тех пор как отец впервые выбил её плечом, когда Уиллу было восемь. Тогда он плакал. Теперь нет. Он сел на кровать, стянул ботинки, бросил их под кровать. Ноги гудели — он прошёл сегодня несколько километров, сначала до моста, потом обратно, потом ещё по городу, не глядя, куда идёт. Пальцы на правой ноге были стёрты — старые носки протёрлись до дыр, и резинка ботинка натирала кожу. Он не чувствовал этого, когда шёл. Чувствует теперь. Ночью он снова вышел на балкон. Сигарет не осталось — последнюю он выкурил днём, стоя на мосту. Он просто стоял, смотрел на звёзды, которых не было видно, и слушал, как дышит город. Где-то лаяла собака — надрывно, на одной ноте, как будто ей было больно. Где-то плакал ребёнок — тонко, жалобно, и голос матери успокаивал его, тихий, неразборчивый. Где-то играла музыка — глухо, издалека, как воспоминание. Он думал о завтрашнем дне. О том, что будет есть — в холодильнике осталась половина буханки хлеба и банка тушёнки, которую он открыл ещё позавчера и теперь боялся, что она испортилась. О том, что скажет учителям — они не поверят, что он болел, потому что бледность и синяки под глазами у него уже два года, и они привыкли. О том, что отец, скорее всего, ударит снова — за прогул, за то, что не закрыл дверь, за то, что дышит. И вдруг, в этой тишине, он понял. Он не хотел завтрашнего дня. Не боялся его. Не ждал. Просто — не хотел. Тело устало настолько, что каждый новый вдох давался с трудом, как будто лёгкие налились свинцом. Каждая новая минута была камнем, который он тащил на себе. И камней становилось всё больше. Они давили на плечи, на грудь, на позвоночник. Они не давали выпрямиться, не давали дышать, не давали жить. Он зашёл в комнату. Достал из-под кровати старый рюкзак — грязный, потрёпанный, с оторванным ремнём, который он так и не пришил. В рюкзаке лежали вещи, которые он когда-то собирал «на всякий случай» — запасная футболка, пачка печенья, фонарик с севшими батарейками, перочинный нож с тупым лезвием и зазубринами на металле. Уилл вытащил нож. Покрутил в пальцах. Крошечное лезвие, тусклое, в потёртостях. Потом положил обратно. Не так. Не здесь. Не сегодня. Но скоро. Он лёг на кровать, укрылся одеялом с головой и закрыл глаза. Сон не шёл. В голове крутились обрывки: мать, блины, дракон в раскраске. Потом — гроб, жёлтое лицо, руки сложены на груди. Потом — Джонатан, улыбающийся своей кривой улыбкой, с прыщами на лбу и тёплыми ладонями: «Держись, мелкий». Уилл сжал кулаки и прошептал в темноту: — Прости, Джон. Я больше не могу. И в этот момент — только на секунду, на долю секунды — ему показалось, что кто-то смотрит на него. Не отец. Не сосед. Кто-то другой. Чужой. Тяжёлый взгляд давил на затылок, заставлял волосы шевелиться на голове, заставлял кожу покрываться мурашками. Он висел в воздухе, как гиря, как туча, как обещание чего-то страшного. Уилл резко сел. В комнате никого не было. Только тени от фонарей плясали на стене, как живые — длинные, чёрные, изогнутые. Они двигались в такт ветру, который качал ветки за окном, и казались пальцами, которые тянулись к нему, хотели схватить, утащить. — Показалось, — прошептал он. Но до утра не сомкнул глаз. А когда рассвело, он встал, оделся, умылся. На кухне отец всё ещё спал — уронил голову на стол, бутылка валялась на полу, откатившись к плите. Уилл перешагнул через неё, взял из ящика острую кухонную точилку для ножей. Маленькую, металлическую, с узким лезвием, которое можно выдвинуть на пару сантиметров. Он купил её когда-то в хозяйственном магазине за копейки — думал, пригодится. Не думал, что пригодится так. Сунул в карман джинсов. Металл холодил бедро, прижимался к коже, напоминал о себе. И вышел. Не в школу. Не к мосту. В лес.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!