Вернутся к фанфику

ГЛАВА 4. ПУСТОТА

9 апреля 2026, 10:55
Лес встретил его тишиной. Не городской — приглушённой, с пробками в ушах, которая наваливается внезапно и давит на перепонки, как вода на большой глубине. Здесь даже ветер звучал иначе: не выл, не свистел между домами, не грохотал ржавыми вывесками и незакрытыми окнами. Он шептал. Пробирался между стволами, заставляя листву дрожать мелкими, нервными толчками, и шелестел сухой травой, которая росла вдоль тропинки жёсткими, колючими пучками. Воздух пах сыростью, прелыми листьями и чем-то сладковато-гнилым — то ли грибами, которые вылезли из земли после дождей и теперь гнили, не успев вырасти, то ли трухлявыми пнями, которые рассыпались в труху от малейшего прикосновения. Этот запах въедался в ноздри, оседал на языке горьковатым привкусом, и Уилл не мог понять — противный он или, наоборот, успокаивающий. Может, потому что смерть пахнет именно так. Сладко и гнилостно. Он шёл по тропинке, которую знал с детства. Они с Джонатаном бегали здесь, когда мать была ещё жива — строили шалаши из веток, которые разваливались от первого ветра, кидались шишками, прятались от воображаемых монстров за толстыми стволами старых дубов. Джонатан всегда был водящим — он бегал быстрее и любил кричать: «Я всё равно тебя найду, мелкий!», и Уилл верил. Он верил, что брат найдёт его всегда, где бы он ни спрятался. Теперь монстры были настоящими. Или Уилл сам стал монстром — он ещё не решил. Точилка для ножей лежала в кармане джинсов. Маленькая, металлическая, с выдвижным лезвием, которое можно зафиксировать поворотом винта. Он купил её в хозяйственном магазине за тридцать рублей, когда ему было пятнадцать — думал, пригодится, чтобы точить карандаши. Карандаши он тогда уже не точил — рисовать перестал после смерти Джонатана. А точилка осталась. Лежала в ящике стола вместе со старыми фломастерами, высохшими и бесполезными, и ждала своего часа. Она дождалась. Уилл шёл медленно, не выбирая дороги. Ноги несли сами — старый рефлекс, память тела, которая не спрашивает разрешения у мозга. Где-то в глубине леса, за поворотом, за поваленной берёзой с ободранной корой, была старая охотничья избушка. Её построили ещё в восьмидесятых — говорят, какие-то мужики из города приезжали на сезон, стреляли уток, пили водку и пели песни под гитару. Потом перестали приезжать. Кто умер, кто уехал, кто просто забыл. Избушка осталась. Крыша провалилась в одном месте, окна заколочены крест-накрест досками, внутри — гнилые доски, запах мышей и старое тряпьё, которое кто-то бросил в углу и не убрал. Уилл бывал там несколько раз. Первый раз — с Джонатаном, когда они искали место для секретной базы. Джонатан залез внутрь первым, вылез весь в паутине, чихая и матерясь, и сказал: «Здесь жить нельзя, мелкий. Здесь даже крысы не живут». Второй раз — один, через год после смерти брата. Сидел на полу, смотрел на дыру в крыше, пытался плакать — не получилось. Сейчас он шёл туда в третий раз. Он свернул с тропинки, пошёл напрямик. Ветки хлестали по лицу — берёзовые прутья, тонкие и гибкие, оставляли на коже красные полосы, которые жгли, как от удара резинкой. Уилл не чувствовал. Он вообще почти ничего не чувствовал — только тяжесть в груди, как будто кто-то положил туда камень, булыжник, валун, который перекрывал дыхание и не давал сердцу биться ровно. И точилку в кармане. Она грела бедро — металл нагрелся от тела, стал почти тёплым, почти живым. Избушка показалась через десять минут. Уилл остановился у порога, огляделся. Крыша действительно провалилась — в одном месте зияла дыра размером с обеденный стол, сквозь которую виднелось серое небо, затянутое облаками. Стёкла в окнах выбиты — осколки валяются на земле, вросшие в мох, некоторые уже затянуты паутиной и дождевой пылью. Дверь висела на одной петле, приоткрытая, как рот, который хочет что-то сказать, но не может — только скрипит, только стонет от каждого дуновения ветра. Уилл вошёл внутрь. Пахло плесенью, сырой древесиной и чем-то кислым — возможно, старыми тряпками, которые кто-то бросил в углу много лет назад, и они так и лежат, разлагаясь, превращаясь в труху. Пол был усыпан мусором: щепки, битое стекло, окурки — кто-то бывал здесь после охотников. Бомжи, наверное, или подростки, которые искали место для выпивки и дешёвых приключений. В углу валялась смятая пачка из-под сигарет — «Винстон», синий, с надорванным уголком. Рядом — пустая бутылка из-под пива, зелёное стекло, этикетка смыта дождями. Уилл сел на пол, прислонившись спиной к стене. Стена была холодной — доски промёрзли насквозь, даже в конце августа, даже после тёплого лета. Холод пробирался сквозь куртку, сквозь футболку, сквозь кожу, добирался до костей и застревал там, как заноза. Уилл не шевелился. Ему было всё равно. Он вытащил точилку из кармана, повертел в пальцах. Маленькая, металлическая, с чёрной пластиковой ручкой, которая треснула у основания. Он выдвинул лезвие — оно вышло с тихим щелчком, блеснуло в тусклом свете, пробивающемся сквозь дыру в крыше. Острое. Уилл провёл по нему большим пальцем — легонько, пробуя, — и тут же отдёрнул: на коже выступила тонкая красная полоска, алая, яркая, как кровь на снегу. Он смотрел на кровь. Капля собралась на подушечке пальца, повисла, набухая, потом сорвалась и упала на джинсы, оставив тёмное пятно, которое расплывалось, впитываясь в ткань. — Ну, — сказал он вслух. Голос прозвучал глухо, чужо, как будто говорил не он, а кто-то другой, спрятанный глубоко внутри. — Давай. Он закатал левый рукав. *** Кожа на предплечье была бледной, почти прозрачной — просвечивали голубоватые вены, тонкие, как нитки, как паутина, как линии на старой карте. Уилл смотрел на них, прикидывая, где резать. Не вдоль — так говорят, что вдоль опаснее. Поперёк? Глубоко? Он не знал. Он вообще ничего не знал. Только то, что больше не может. Не может вставать по утрам и чувствовать, как тело ломит от вчерашних ударов. Не может смотреть в глаза отцу и видеть там пустоту. Не может сидеть в школе, слушать учителей, которые делают вид, что не замечают синяков. Не может есть, спать, дышать, притворяться, что всё нормально, что он справится, что завтра будет лучше. Не может. Лезвие коснулось запястья. Холодное. Острое. Уилл нажал. Кожа поддалась легко — как бумага, как старая ткань, как перезревший фрукт, который лопается от малейшего прикосновения. Сначала была белая полоска — разрез, ровный, аккуратный, почти красивый. Потом выступила кровь. Тонкая, алая, она потекла по руке, огибая кости, заливая пальцы, капая на пол. Уилл смотрел на неё, чувствуя, как внутри поднимается что-то — не боль, нет. Облегчение. Наконец-то. Наконец-то что-то происходит. Наконец-то он делает хоть что-то, что имеет значение. Он сделал ещё один порез. Выше. Глубже. Кровь потекла быстрее, заливая запястье, пачкая рукав куртки, пачкая джинсы, пачкая пол, на котором он сидел. В воздухе запахло железом — густым, терпким, почти сладким, как запах монет, как запах дождя по асфальту, как запах старой крови, которая въелась в доски этой избушки много лет назад. Уилл откинул голову к стене. Закрыл глаза. — Прости, мам, — прошептал он. — Не смог. Где-то далеко, за стенами избушки, за деревьями, за серым небом, закричала птица. Или не птица — Уилл уже не различал. Звуки плыли, смешивались, теряли очертания, превращались в один сплошной гул, как от старого холодильника, который работает без остановки годами. Кровь всё текла. Тёплая, липкая, она заливала руку, стекала по локтю, капала на пол, впитывалась в землю между щелями дощатого настила. Уилл чувствовал, как она уходит. Как тело становится легче, как границы между ним и миром стираются, как всё ненужное — боль, страх, память — вытекает вместе с кровью, оставляя только пустоту. Не больно. Совсем не больно. Только холодно — сначала в пальцах, потом в ладонях, потом в груди. Сердце билось всё реже. Уилл считал удары. Раз. Два. Три. Четыре. Потом сбился. Ритм стал неровным, прерывистым, как дыхание умирающего зверя. Он открыл глаза. В избушке было темно — даже серый свет из дыры в крыше потускнел, будто кто-то накрыл небо чёрной тканью. Или это у него темнело в глазах. Он не знал. Не мог понять, где кончается реальность и начинается что-то другое. Точилка выпала из руки. Уилл не слышал, как она упала. Не слышал ничего — только пульс в ушах. Тяжёлый, медленный, как шаги умирающего. А потом пульс исчез. *** Тишина. Не та тишина, что бывает в лесу или в пустой комнате, когда замираешь и слышишь, как кровь шумит в ушах. Другая. Абсолютная. У неё не было ни звука, ни вибрации, ни дыхания, ни эха, ни шороха. Она была везде и нигде одновременно. Она заполняла всё — и при этом не существовала. Уилл открыл глаза. Он стоял. Не сидел — стоял, хотя секунду назад лежал на полу избушки, прислонившись к холодной стене. Вокруг было пусто. Не темно — пусто. Ни стен, ни пола, ни потолка, ни горизонта, ни неба. Пространство без границ, серое, как пепел, как утренний туман над рекой, как ничто, которое предшествует всему. — Где я? — спросил он. Голос прозвучал странно — громко, но глухо, как в пустом бассейне, как в заброшенном бункере, куда не доходит ни один звук из внешнего мира. Никто не ответил. Уилл сделал шаг. Пол — если это был пол — не прогнулся, не заскрипел, не хрустнул под ногой. Он просто был. Или его не было. Уилл перестал понимать, где заканчивается он и начинается это пространство. Границы тела стёрлись. Он не чувствовал рук, ног, сердца. Только мысль. Только сознание, которое парило в пустоте, как муха в банке. Он шёл. Не знал куда — просто вперёд, в серую бесконечность. Она не менялась. Ни теней, ни ориентиров, ни звуков. Только он и это ничто. Сколько он шёл? Минуту? Час? Год? Время здесь не работало. Оно просто перестало существовать, как и боль, и страх, и память. Всё, что делало его человеком, осталось где-то там, в реальности, на полу старой избушки, в луже крови. А здесь была только пустота. И потом — он увидел его. *** Сначала Уилл подумал, что у него галлюцинации. Что мозг, умирая, рисует картинки, чтобы скрасить последние минуты, — как проектор, который крутит старую плёнку перед тем, как перегореть. Но галлюцинации не пахнут. А это существо пахло. Пылью, старостью, чем-то далёким и забытым, как детство, как мамины духи, которые она носила до болезни, как запах бабушкиного дома, в котором Уилл не был десять лет. Оно стояло в метре от него. Большое. Огромное. Выше человека в два раза — может, в три. Уилл не мог определить расстояние, не мог понять масштаб. В этой пустоте не было ориентиров, и существо казалось то гигантским, то обычным, то крошечным, в зависимости от того, как на него смотреть. Тело — костяное. Но не скелет в привычном смысле — не мёртвые белые кости, которые можно увидеть в школьном кабинете биологии. Это было что-то живое, текучее, почти прозрачное. Ребра — тонкие, изогнутые, как пальцы, сжимающие что-то невидимое. Позвонки — длинные, подвижные, каждый чуть поворачивался, когда существо дышало. Длинные ноги с суставами, которые сгибались не так, как у лошади, а как-то иначе — древнее, неправильнее, будто эта форма тела возникла задолго до того, как природа придумала привычных нам животных. Голова была лошадиной. Череп лошади — вытянутый, с широкими скулами, с пустыми глазницами, в которых не было ни глаз, ни глазниц в привычном смысле. Вместо них — серебряный свет. Холодный, ровный, как лунный, как свет отражённый, как свет, который не греет, но виден за километры. Этот свет не освещал пространство — он просто был. Уилл видел его отчётливо, хотя вокруг была только серая пустота, и никакой свет не мог бы разогнать эту мглу. Из спины существа росли крылья. Костяные, перепончатые, сложенные вдоль тела. Они шевелились — медленно, плавно, как жаберные крышки у рыбы, как листья на ветру, как что-то, что дышит. Фестрал. Уилл не знал этого слова. Никогда не слышал, не читал, не видел в книгах. Но когда он посмотрел в серебряные глаза-пустоты, внутри что-то щёлкнуло. Знание. Древнее, не его, чужое, но абсолютно точное. Оно пришло не из головы — из тела, из костей, из крови. Это существо приходило к тем, кто стоял на пороге. Не забирало — просто смотрело. Констатировало. Фиксировало переход. Они смотрели друг на друга. Уилл — живой, но почти нет. Фестрал — не живой и не мёртвый. Что-то между. Что-то, что не подчиняется правилам человеческого мира. — Ты пришёл за мной? — спросил Уилл. Голос не дрожал. В этой пустоте не было смысла бояться. Бояться там, где нет ни боли, ни угрозы, ни будущего. Фестрал моргнул. Веки — тонкие, как папиросная бумага, как крылья стрекозы — прошли по пустым глазницам, и серебряный свет на секунду погас, а потом загорелся снова. Ярче. Спокойнее. Нет. Не за тобой. Уилл не услышал голоса. Слова возникли у него в голове — готовые, чёткие, как отпечаток на бумаге, как выжженные буквы на коже. Не его мысли. Чужие. Они пахли пылью и старостью. — Тогда зачем? — спросил Уилл. Фестрал наклонил голову. Костяной череп склонился вбок, как у любопытной собаки, как у птицы, которая рассматривает что-то на земле. Крылья чуть дрогнули. Ты ещё не решил. — Решил, — твёрдо сказал Уилл. — Я хочу уйти. Ты думаешь, что решил. Это разные вещи. — Я не хочу возвращаться. Это не имеет значения. Уилл хотел возразить — сказать, что это его жизнь, его смерть, его выбор. Но слова застряли в горле. Потому что глядя в эти серебряные глаза, глядя на это древнее, костяное, неправильное существо, он понимал: здесь его выбор ничего не значит. Есть вещи, которые больше него. Есть границы, которые он не может пересечь, даже если очень хочет. Пустота вокруг него задрожала. Серый цвет стал темнеть, сжиматься, превращаться во что-то плотное, тяжёлое, живое. Стены — невидимые раньше — начали приближаться, сдавливать пространство, выталкивать его обратно. Фестрал отступил на шаг. Крылья раскрылись — широко, почти на всю видимую пустоту, до самого горизонта, которого не было. Серебряный свет залил всё вокруг, ослепил, заставил Уилла закрыть глаза. Возвращайся. — Не хочу, — прошептал Уилл. Фестрал замолчал. Серебряные глаза смотрели ровно, без осуждения, без сочувствия, без жалости. Это не имеет значения. И пустота схлопнулась. *** Боль вернулась первой. Не та, тупая, привычная, которая жила в нём годами — боль в спине от постоянных наклонов, боль в рёбрах от отцовских ударов, боль в запястьях от старых порезов. Другая. Острая. Реальная. Она ворвалась в тело, как удар током, как нож, который вонзают в живот и проворачивают. Рука горела. Горела так, как будто её сунули в кипяток, как будто кто-то приложил к разрезам раскалённое железо. Каждый миллиметр кожи, каждый нерв, каждый сосуд кричал о боли, требовал внимания, требовал остановки. Лёгкие жгло, горло саднило — его рвало, но рвоты не было, только сухие спазмы, выворачивающие наизнанку, выжимающие из желудка желчь и воду. Уилл открыл глаза. Он лежал на боку, в грязи, у стенки избушки. Голова была прижата к доскам, и он чувствовал, как шершавая древесина царапает щёку. Вокруг — темнота, но не та, серая, из пустоты, а настоящая — лесная, с запахами мха и прелых листьев, с далёкими звуками ночных птиц и шорохом мелких зверьков в подлеске. Рука была в крови. Вся. Джинсы, футболка, куртка, земля под ним — всё в крови. Она запеклась на коже, стягивая её, превращаясь в чёрные корки, которые трескались при каждом движении. Левое предплечье опухло, стало горячим на ощупь — начиналось воспаление. Уилл попытался пошевелиться и застонал — не от боли, от слабости. Тело не слушалось. Казалось, что кости превратились в вату, а мышцы — в мокрую бумагу, которая рвётся от малейшего усилия. Он приподнял голову — и комната поплыла перед глазами, стены наклонились, пол ушёл из-под ног. Фестрал исчез. Но Уилл знал, что это не был сон. Серебряные глаза-пустоты остались где-то глубоко в памяти, как клеймо, как шрам, который не заживёт никогда. Он посмотрел на левую руку. Порезы были глубокими — не смертельными, как оказалось. Кровь почти остановилась, запеклась чёрными корками, которые чесались и болели одновременно. Уилл смотрел на них и чувствовал… разочарование. Холодное, тяжёлое, как камень в груди. Он не умер. Он даже не потерял сознание надолго — наверное, пролежал в отключке минут двадцать, не больше. Сердце билось. Лёгкие дышали. Тело, проклятое тело, отказывалось сдаваться. Оно цеплялось за жизнь, как клещ, как репейник, как что-то липкое и мерзкое, что нельзя отодрать. — Почему? — прошептал Уилл в темноту. Голос был хриплым, чужим, как у старика. — Почему ты не дало мне уйти? Тишина. Только ветер шуршит в крыше. Только где-то далеко ухает сова. Только капли дождя стучат по листьям — на улице, кажется, начался дождь. Фестрал не ответил. Фестрала не было. Но Уилл почему-то знал, что он где-то рядом. Смотрит. Серебряными глазами-пустотами. Ждёт. *** Он не знал, сколько просидел в избушке. Может, час. Может, три. Может, всю ночь. Кровь перестала течь совсем — запеклась толстой коркой, стягивая кожу, превращая руку в подобие мумифицированной конечности. Швы, которые он сам себе не накладывал, затянулись грубыми тромбами. Рука опухла, стала горячей на ощупь — начиналось заражение. Уилл чувствовал, как температура поднимается, как озноб пробирает до костей, как зубы начинают стучать, хотя в избушке не было холодно. Он с трудом поднялся. Ноги дрожали — мелко, противно, как у новорождённого жеребёнка. Голова кружилась, и он несколько раз хватался за стену, чтобы не упасть. Сделал шаг — и его вырвало. Желудок был пуст, вышли только желчь и вода. Горло обожгло кислотой, и Уилл закашлялся, давясь собственной слюной. Он вытер рот тыльной стороной здоровой руки и побрёл к выходу. Не потому, что хотел жить. Просто не мог оставаться здесь. Воняло кровью — его собственной, — и от этого запаха его тошнило снова. Тошнило от воспоминаний, от пустоты, от серебряных глаз, которые смотрели в самую душу. Дверь скрипнула, когда он толкнул её плечом. Лес встретил его серым светом — утро или вечер, он не понял. Небо затянуто тучами, солнца не видно, только серый, бесконечный, давящий свет, который не греет, не радует, не даёт надежды. Уилл сделал несколько шагов, споткнулся о корень и упал на колени. Боль прострелила левую руку — острая, как удар ножа, — и он закусил губу, чтобы не закричать. Кровь из разбитой губы смешалась со слюной, и Уилл почувствовал её вкус — солёный, металлический, почти приятный. Он сидел на мокрой земле, грязный, в крови, с опухшим запястьем, и смотрел на лес. Ветки качались на ветру. Где-то стучал дятел — дробно, ритмично, как метроном. Где-то пробежала белка — рыжая тень мелькнула между стволов и исчезла. Мир продолжался, как ни в чём не бывало. Солнце вставало — или садилось, — птицы пели, насекомые жужжали. Миру не было дела до того, что один мальчик хотел умереть и не смог. И тогда Уилл рассмеялся. Тихо, надрывно, с хрипом. Смех переходил в кашель, кашель — в рвотные позывы, но он не мог остановиться. Потому что это было смешно. Он не смог даже умереть как следует. Он был ничтожеством, неудачником, ошибкой — и смерть тоже посчитала его недостойной. Она плюнула на него, развернулась и ушла, оставив валяться в грязи, в крови, в собственной беспомощности. — Тварь, — прошептал он, обращаясь к кому-то — к богу, к Фестралу, к себе. — Тварь… Он встал. Пошатнулся, но устоял. И пошёл. Не домой. К дороге. Оттуда — в больницу. Не потому, что хотел лечиться. Просто если он не обработает раны, начнётся заражение, и он умрёт долго и мучительно, и этот вариант его не устраивал. Не после того, как он выбрал быструю смерть, а она отказала ему в гостеприимстве. Он шёл и думал о том, что это, наверное, и есть ад. Бесконечное возвращение. Бесконечное «почти». Бесконечное «не в этот раз». *** В приёмном покое районной больницы было светло и стерильно. Белые стены, белый потолок, белые халаты, белые простыни. Запах хлорки и лекарств — резкий, химический, который лез в нос и щипал глаза. Лампы дневного света гудели на потолке — ровно, монотонно, как больной зуб. Уилла посадили на стул, задавали вопросы, на которые он не хотел отвечать. Медсестра — молодая, с усталыми глазами и тонкими губами — смотрела на его руку, качала головой, что-то писала в карту. — Как это случилось? — спросила она. — Порезался, — ответил Уилл. — Чем? — Точилкой. — Зачем вы это сделали? — Случайно. Медсестра посмотрела на него. Долго. Пристально. В её взгляде было что-то, похожее на жалость, и Уилл ненавидел жалость. Он отвёл глаза, уставился в стену, где висел плакат о здоровом образе жизни — улыбающаяся семья, белые зубы, яркое солнце. Врач — тоже молодая, но с более жёстким лицом и твёрдым голосом — обработала раны, наложила швы. Четыре шва. Игла входила в кожу, нитка тянулась за ней, и Уилл смотрел на это, не отрываясь. Он хотел чувствовать боль — она была единственным доказательством того, что он ещё жив. Новокаин сделал своё дело — боли не было. Только давление, только странное ощущение, что кто-то шьёт чужую руку, пришивая её к чужому телу. — Вам нужно поговорить с психологом, — сказала врач, когда закончила. — Не нужно, — ответил Уилл. — Я обязана сообщить. — Сообщайте. Он знал, что ничего не изменится. Психолог поговорит, выпишет таблетки, которые Уилл не будет принимать. Социальные службы позвонят отцу. Отец побьёт его за то, что «позорит семью». И всё вернётся на круги своя. Как будто он не резал вены сегодня. Как будто он не лежал на полу старой избушки в луже собственной крови. Как будто он не разговаривал с костяным существом в серой пустоте. Его положили в палату. Общую, на четыре койки. Соседи — старик с переломом ноги, мужик с язвой желудка и парень лет двадцати с аппендицитом. Все смотрели на Уилла с любопытством — на его бинты, на его бледность, на его пустые глаза. Но никто не спрашивал. В больницах быстро учатся не задавать лишних вопросов. Уилл лёг на кровать, отвернулся к стене и закрыл глаза. Тело гудело. Рука болела — новокаин начинал отходить. Он не спал. Он ждал. Он не знал, чего именно. А потом воздух в палате стал холодным.

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!